Страница:
3
Они решили не возвращаться на школьный вечер — просто хотели побыть втроем, чтобы вспомнить все, что было, и догадаться, что будет. Что будет со всеми первыми выпусками школ-новостроек, что будет с песенной Благушей и какие песни она станет петь.Наверху гремела школа, уже слегка уставшая от переживаний последнего школьного вечера, и зачем было возвращаться туда, где они все знали и ни черта не могли понять.
В коридоре нижнего полуподвального этажа они потоптались, дожидаясь Витьку Козла, главного фотолюбителя и шашиста, который отвоевал себе каморку под лестницей и повесил шикарную табличку «Фотолаборатория», которую ему сделал Костя да Винчи, и потому они имели право на добавочную порцию портвейна, хранившегося у Козла в химических колбах с надписью: «Проявитель».
Спустился Козел, измученный обязанностями официанта, и, повозившись под лестницей, открыл лабораторию, которая сегодня нескрываемо пахла закусочной.
Они проделали все, что полагается, попрощались с грустным Козлом и пошли себе по кафельной дороге, похожей на бесконечную шашечную доску, где они целых десять лет играли несколько затянувшуюся партию в поддавки.
Они прошли одни стеклянные двери, поднялись по широкой лестнице до других стеклянных дверей и вышли в летнюю ночь, пахнувшую бензином и сиренью.
Школа позади, и они уже интеллигенты. Вот и все.
Интеллигенты. По крайней мере так им сказала большая компания родителей, которая сидела во дворе и смотрела вверх на школьные окна, за которыми ликовали ихние дети.
Эти четверо, конечно, опоздали на вечер, потому что делали последнюю и, как выяснилось, вообще-то никому, кроме них, не нужную стенгазету, и Надя почти плакала из-за их ослиной добродетели и оттого, что вечер уже идет вовсю, а на ней новое платье из розового шелка с оборочками и короткими пузыристыми рукавами. И когда они несли непросохшую газету через темный двор, их остановили общие родители и заставили развернуть газету на щербатом столе. При свете фонарей улицы они старались разглядеть статьи и каррикатуры. Родителей, конечно, звали на вечер, но они не пошли, им было неплохо и здесь, и они, подмигивая друг другу, сказали своим ребятам, что те интеллигенты второго поколения, а они интеллигенты первого поколения. И это была правда, потому что все они были лекальщики, техники, наладчики, или механики, или мастера, или даже инженеры на ткацких фабриках, на «Ремзаводе», на «Ламповом», и за каждым из них или обломок реального училища, или техникум, или механические мастерские в прошлую войну. Уже тогда начинали размываться границы между рабочим классом и интеллигенцией.
Четверо газетных деятелей посидели с ними. Слушали, как родители гудят песни, которые ребята знали с детства. А потом, хмелея и припоминая, родители пели песни, которые они знали с детства от гимназистов и студентов. Потому что они гордились Благушей и тем, что она становится образованной.
Они пели «Крамбамбули»:
И пели:
Крамбамбули, отцов наследство,
Питье любимое у нас
И утешительное средство,
Когда взгрустнется нам подчас
И еще пели:
Я гимназист второго класса,
Беда с наукою мне жить.
Учись, учись, твердит мамаша,
А мне уроки лень учить.
Тут они прогнали ребят, и те ушли в школу на вечер, повесили свою длинную газету с карикатурами и ели оставшиеся пирожные на пустых столах, и Лешка крутил радиолу, а Костя наяривал на рояле фокстрот «Последний летний день», и «Рио-Риту», и «Брызги шампанского», и «Трот-марш», а Гошка танцевал с Надей.
Быстры, как волны,
Все дни нашей жизни.
Что день, то короче
К могиле наш путь.
Налей, налей, товарищ,
Заздравную чару.
Кто знает, что с нами
Случится впереди.
Все было зыбко и непонятно на этом последнем вечере и что-то было недосказано, недоделано, и к чему-то уже не хотелось возвращаться — поздно, поздно, надо было раньше думать, не доделывалось, откладывалось на потом, казалось, что школа — это и есть нормальная жизнь, и она будет длиться вечно.
И вот оказалось, что школа позади, и жизнь, наверно, тоже имеет свой конец.
И тогда они захотели разобраться во всем и втроем ушли с вечера.
Лешка сначала не хотел уходить и сказал:
— А кто за радиолу будет отвечать — Пушкин?
И они вдруг поняли, куда сейчас поедут.
…Он стоял огромный, бронзовый. И хотя он задумчиво смотрел на них сверху вниз, казалось, что он стоит рядышком.
Скольких пигмеев потом мы видели, перед сколькими поэтическими канцеляриями благоговели и содрогались, у скольких табличек — серебром по черному — жмурили глаза от невыносимого сияния, на скольких текинских и модерновых коврах трепетали коленями из-за своих не вытертых у порога ботинок, из-за уличной грязи, ненароком занесенной в литературное, художественное или научное святилище, сколько пародий на него читали, сколько анекдотов слышали, сколько раз его сбрасывали с корабля современности, сколько раз его святое, веселое имя как бы стушевывалось перед именами лягушек-волов, великанов-однодневок и прочих александрийских столпов-времянок, а ведь до сих пор, когда дитя встанет под елку и скажет свои первые стишки, то мамки-няньки подумают вдруг с обманчивой надеждой — может, из тебя Пушкин выйдет? Потому что вот уже полтора столетия «Пушкин» есть нарицательное имя неложного величия.
Он стоял тихий и напряженный, а трое мальчишек думали о том, как ужасно, как страшно им не повезло, здоровым парням, стрелкам и боксерам, как не повезло, что не удалось повесить Дантеса на его собственных холеных усах.
Они стояли около памятника, и позади расстилалась необозримая еще школа, в которой пока было понятно только, что она позади, и хорошо, что есть Пушкин, и, значит, можно верить в личный талант, который вовсе не анархия, а норма будущих времен, веселая, как имя — Пушкин.
И когда они, попрощавшись, отошли уже далеко, навстречу вышла Надя с букетом цветов.
— Как ты догадалась, что мы здесь? — опросил Гошка.
— Мне Алеша сказал, — ответила Надя. — Он единственный среди вас порядочный человек.
— Я тебя звал.
— Ты же не сказал, что вы едете к памятнику.
— Мы сами не знали, — сказал Костя. Надя молчала.
Тогда Костя и Рыжик попрощались с ними и ушли. А Гошка остановил такси, и Надя скользнула в машину.
Он остановил такси первый раз в жизни — деньжата, выданные ему на сегодняшний вечер, еще шевелились в карманах.
У Нади в доме был культ Пушкина, хотя Гошка подозревал, что это культ не столько Пушкина, сколько, так сказать, пушкинизма.
— Ты всегда хочешь отличиться, — сказала она. — Выскочка!
Лучше было помолчать, когда Надя такая, когда затрагивали их семейное право заведовать Пушкиным, лучше было промолчать. Но молчать-то было все труднее, потому что Пушкина Надя знала больше по операм, и вообще Пушкин принадлежал ей, так как Надя изучала французский язык, и Гошка не должен был без разрешения лапать все тонкое и изящное, что связано с пушкинскими временами, своими руками выскочки, который уже выскочил из школы, но вовсе еще не вскочил в поэты, а дом Нади если и не имел никакого отношения к поэзии, зато был наполнен поэтичностью разговоров о ней.
Правда, однажды Гошка написал стих, но никому его не показывал по двум противоположным причинам. Во-первых, Гошка изобразил себя в военном эшелоне, уходящим из Москвы, а это было неправдой, и Гошка стеснялся, и еще он стеснялся слова «зад», которое вписалось в стих, и он тогда считал, что слово это в поэзии неупотребимо. Стих назывался «Прощание с Москвой».
Надя на секунду вылезла из машины и положила цветы к подножию памятника. Ни один из мальчишек не догадался этого сделать, и им опять утерли сопли. Правда, Гошке почему-то показалось, что она положила цветы к подножию памятника бронзового, а они стояли у нерукотворного. Но может быть, ему это только показалось. Потому что у них с Надей через всю школу длился молчаливый спор о Пушкине.
Буфер бьется
Пятаком зеленым,
Дрожью тянут
Дальние пути,
Завывают
В поле эшелоны,
Мимоходом
Сердце прихватив.
Паровоз
Листает километры,
Соль в глазах
Несытою тоской.
Вянет год,
И выпивохи-ветры
Осень носят
В парках за Москвой.
Быть беде,
Но, видно, захотелось,
Чтоб в сердечной
Бешеной зиме
Мне дрожать
Мечтою оголтелой
От тебя
За тридевять земель.
Душу продал
За бульвар осенний,
За трамвайный
Гулкий ветерок.
Ой вы, сени,
Сени мои, сени,
Тоскливая радость
Горлу поперек.
В окна плещут
Бойкие зарницы,
И, мазнув
Мукой по облакам,
Сытым задом
Медленно садится
Лунный блин
На острие штыка…
Она секунду постояла у бронзового памятника, и по лицу ее, повернутому Гошке только детской щекой, он понял, что она что-то загадала. Потом она села в машину.
— Ты поедешь со мной к крестной? — спросила она не глядя.
Лицо ее выразило облегчение. Видимо, от Гошкиного ответа зависело, сбудется ли то, что она загадала.
Машина, роскошное такси М-1, «эмка» тех времен, роскошно катила по улицам, освещенным роскошными фонарями тех времен, и по лицу Нади было видно, что Гошка уже почти Пушкин, а она Натали Гончарова, и сейчас будет роскошный дворцовый бал, и ей с Гошкой не стыдно, потому что он, неизвестно по каким причинам, считался талантливым.
У крестной были Рудик, Генрих и Виктор, а из девочек больше никого не было. Надя не любила женского общества.
Посидели, поговорили о том о сем, и крестная входила и выходила и ставила вино и закуски, и Генрих показал свой новый пуловер, который отец привез ему из Парижа, а Рудик рассказал пару анекдотов из дореволюционного учебника по французскому языку, который невнимательно изучала Надя.
Барышня: «Сколько стоит этот шелк?» Приказчик: «Два поцелуя за аршин». Барышня: «Дайте мне 15 аршин и получите у бабушки».
— …Тонко, правда? — спрашивала Надя и отвечала сама: — Тонко.
Анекдоты как анекдоты, не хуже тех, что печатают в отделах «Иностранный юмор». И Надя говорила: «Остроумно!» — и еще не знала, что ничего не выйдет с ее мечтой. А мечта у нее была такая: она спускается по широкой каменной лестнице в длинном платье, а пажи несут шлейф, а внизу стоит некто в цилиндре и крылатке, опираясь на отставленную в сторону трость, и поджидает ее. Это она сказала Гошке в седьмом классе, в год пушкинского юбилея, и по ее описаниям этот некто был не то Онегин, не то Ленский, не то Собинов, не то Лемешев. По лицу Нади было видно, что хорошо, если бы это был Гошка, но для этого ему не хватает светскости и мешает талант (впрочем, неизвестно какой), а также его друзья Рыжик и Костя, а также все благушинские дворы с проплывающими над ними облаками и дирижаблями.
Тут крестная оказала, заглянув в дверь, что она укладывается спать и если не хватит вина, можно взять в серванте, а когда уйдете, не забудьте погасить свет. Ну, конечно, вина не хватило, и Надя поставила на стол графинчик.
Гошка до сих пор думает, что если бы не этот графинчик, ничего бы не случилось. Черт знает, что это был за аппетитный графинчик! И вино в нем было рубиновое. Начали разливать вино, и когда разлили до конца, то увидели сюрприз, заключенный в этом графинчике, и стали смеяться и поддразнивать друг друга.
Оказалось, что на дне графинчика сидела матовая маленькая стеклянная свинья.
Она сидела на дне графина, поджав задние ножки и опираясь на передние копытца, и, припаянная к донышку, смотрела задумчиво и снисходительно. Она смотрела на Рудика, и, может быть, это было из-за стекла старинного графина, сквозь которое Гошка видел лицо Рудика, но они были похожи как две капли, только у Рудика лицо было потное, а у маленькой свиньи матовое. Сходство Гошку потрясло, и он с некоторым испугом отвернул графин в сторону. Но тут случилось неожиданное и неприятное. Когда он отвернул графин от Рудика, маленькая матовая свинья уставилась на Генриха, и его холеное мыльное лицо вдруг стало копией стеклянной морды. Это было, как будто кто-то приоткрыл заднюю стенку старинных часов, и вдруг все увидели колесики и пружины и весь механизм, который на циферблате поворачивает стрелки и командует временем этих старинных часов, маленькая свинка, маленький идол, которому все здесь — и Гошка, и Виктор, и Рудик, и Надя, и Генрих — поклонялись, сами не зная того. Гошка будто сразу догадался о чем-то и повернул графин чуть в сторону, и Виктор с длинным лицом стал похож на стеклянного поросенка, он еще повернул графин, и Надя… боже мой, и Надя, хотя Гошка видел ее только секунду, когда поворачивал свинью к себе, только скользнул стеклянным взглядом по пушистым косам и сливочному подбородку. И вот матовая свинья уставилась Гошке в лицо, и он смотрел на нее и узнавал знакомые черты, которые каждый день видит в зеркале, когда бреется или завязывает галстук. Гошка поглядел вбок, туда, где висело зеленоватое венецианское зеркало, и увидел свое матово-бледное прекрасное лицо поросенка с поэтически сверкающими пьяными глазами, роскошно уложенная челка свисала почти до бровей и галстук съехал набок. «Ну конечно же, это я, конечно же, это моя миниатюрная копия сидела на дне графина, задрав ко мне обливной пятачок…» Конечно же, изо всех ребят эта свинья была больше всего похожа на Гошку. Потому что они ведь в сущности не знают, что такое поэзия, хотя у всех без исключения были пятерки по литературе и все умели, чуть подвывая, прочесть стих и знали, что искусство украшает жизнь, только чем украшает, точно не знали и, видимо, думали, что украшает пятерками. Но Гошка — то ведь знал, что искусство не украшение, а существо той жизни, в которой мы когда-нибудь добредем, спотыкаясь на каждом шагу и расколотив идола свинства, сидящего на дне души, Гошка — то знал это, и потому его ничто не извиняло.
— Але! — сказал он. — Поглядите… Вам не кажется, что мы с ней похожи друг на друга? Правда, похожи?
И тут все обратили внимание на свинью и на Гошку и начали смеяться, и Надя тоже смеялась радостно и зло, потому что ей было стыдно за Гошку, за снисходительный смех вокруг, за его шутовство, за то, что он принял удар на себя и тем разрушил тот облик; за который она цеплялась, чтобы объяснить и себе и всем, почему она с ним, а не с кем-нибудь из этого благополучного быдла.
А Гошка опять все поставил вверх ногами, и как же можно было начинать с ним новую жизнь, если он все оплевывает, а этого нельзя касаться, потому, что не нами все это заведено и главное — это беречь репутацию, а если тебе твоя репутация не дорога, то мне моя дорога, потому что я хочу жить чистой жизнью, я не Нюшка какая-нибудь с твоего двора, я из другого клана, к которому если ты хочешь принадлежать, то, будь ласков, не отличайся от Рудика, Виктора и Генриха, потому что других нет, а у них твердое место, ты-то ведь не находишь себе места и болтаешься вверх и вниз по всей лестнице и никто тебе не свой.
— Пушкин, — сказал Гошка.
— Что? — презрительно спросила Надя.
— Пушкин мне свой.
И хотя легко было смешать Гошку с грязью за то, что он, заливной поросенок, произнес всуе святое имя и осмелился сказать, что Пушкин ему свой, ему, благушинскому выкормышу, майоровской шпане, Надя этого не сделала, а только сразу замолчала, а потом быстро заговорила о чем-то другом, и стала совсем красивая, и стала смеяться, играя ямочками, чтобы заглушить Гошку, чтобы помешать ему развивать эту тему.
Потому что Гошка знал твердо, и она знала, что он знает, что во всей истории с Пушкиным, с его романами, с его величием и гармонией, со всем культом Пушкина у них в доме, со всем, что его окружало — от зеленого шелка и орехового дерева мебели тех времен до туалетов Натали Гончаровой, от полузабытых поэтов до гусиного пера, во всей этой истории, от Анны Керн до черепаховых вееров и страусовых перьев, во всей пушкинской истории, поклоняться которой означало самой быть окутанной дымкой пушкинской поэзии, во всей этой истории с Пушкиным ей лично больше всего нравился — Дантес.
Вот в чем дело, граждане… Вот какая история.
Оба они знали твердо, что если копнуть поглубже и спуститься на самое дно души, еще дальше, чем алтарь стеклянного поросенка, то там мы обнаружим не Пушкина, а Дантеса, его убийцу, розового кобелька с пушистыми усами, который сначала очень испугался, потому что влип крупнее, чем рассчитывал, но потом успокоился и прожил чуть не до двадцатого века и тем доказал устойчивость стеклянной свиньи, на которую все смотрели и делали вид, что не понимают, в чем тут дело.
— Выскочка, циркач… — тихо сказала Гошке Надя, когда они наконец вышли на тихую ночную улицу где-то в Замоскворечье.
Ночка была теплая, фонари ласковые, московские, и, несмотря на первый час ночи, было еще много людей на улицах, на углах переулков, на скамейках скверов, возле досок почета, под светящимися часами и у чугунных перил потухших витрин.
Они шли веселые, юные и опьяневшие, хорошо одетые и устойчивые, и люди улыбались, глядя на них, на молодцов, окончивших школу и начинающих новую устойчивую жизнь, которая стала лучше и стала веселей, и в конце концов, черт возьми, разве не в этом дело! И Гошка глядел со стороны, как они веселятся, как Виктор и Генрих и даже толстый Рудик затеяли беготню, и Надя бежала под фонарями, совсем не так, как раньше, утомленно и еле двигая вытянутыми ногами, подражая какой-то из своих теток, а легко, но и резво, показывая, что она открыто переменила позицию и теперь ей не нужна никакая дымка, если эта дымка требует чего-то большего, чем пятерка по литературе. К черту всякую дымку, если начинается новая устойчивая жизнь и можно бегать под фонарями, а потом возвратиться к компании, красиво и тяжело дыша, и торжествующе глядеть в глаза своему приятелю, который прекрасно понимает, что это в общем-то конец. Потому что ты сопляк, а я женщина, то есть жизнь, и жизнь тебя еще многому научит, если не перестанешь заглядывать на дно сосуда, — Пушкин ему свой, видите ли, ну так припомни, чем кончаются пушкинские истории, и потом цени, что я вежливая и согласна считать Дантеса ниже этого поэта. Но если ты меня выведешь из себя, то получишь правду, которая тебе вряд ли понравится, потому что для чего Дантес — я знаю, я от него нарожу детей, а для чего Пушкин — еще никому неизвестно, разве что украшать мою и Данте сову жизнь…
— Ты меня любишь? — спросила Надя, когда остальные раскуривали первые свои официальные папиросы.
— Да, — сказал Гошка. — Люблю. Не бойся.
И лицо у нее было несчастное, у победительницы.
Бедная девочка, столкнувшаяся с непонятным. Ей так хотелось жить лучше всех.
А наутро началась война.
Пустыри на рассвете,
Пустыри, пустыри.
Снова ласковый ветер,
Как школьник.
Ты послушай, весна.
Этот медленный ритм,
Уходить — это вовсе
Не больно.
Это только смешно —
Уходить на заре,
Когда пляшет судьба
На асфальте,
И зелень деревьев,
И на каждом дворе
Весна разминает
Пальцы.
Наш рассвет был попозже,
Чем звон бубенцов,
И пораньше,
Чем пламя ракеты.
Мы не племя детей
И не племя отцов,
Мы цветы
Середины столетья.
Мы цвели на растоптанных
Площадях,
Пили ржавую воду
Из кранов,
Что имели, дарили,
Себя не щадя,
Мы не поздно пришли
И не рано.
Мешок за плечами,
Папиросный дымок
И гитары
Особой настройки.
Мы почти не встречали
Целых домов,
Мы руины встречали
И стройки.
Нас ласкала в пути
Ледяная земля,
Но мы, забывая
Про годы,
Проползали на брюхе
По минным полям,
Для весны прорубая
Проходы…
Мы ломали бетон,
И кричали стихи,
И скрывали
Боль от ушибов.
Мы прощали со стоном
Чужие грехи,
А себе не прощали
Ошибок.
Дожидались рассвета
У милых дверей
И лепили богов
Из гипса.
Мы саперы столетья!
Слышишь взрыв на заре?
Это кто-то из наших
Ошибся…
Глава четвертая
РАЙСКИЙ ЖИТЕЛЬ
1
На передней телеге были свалены японские нескладные гранаты, в которых надо было сначала слегка вывинтить боек, потом ударить о камень или приклад и только потом бросить, а также груда хороших винтовок «Орисака» со многими удобными выдумками, которых не было на наших трехлинейках, хотя на каждом ученье долбили, что наша трехлинейка — лучшая в мире винтовка, а чем она удобна, если с ней в окопе не повернешься, а защелка магазина всегда сбивается о камень, и сложный затвор. А к обозу уже подбегали солдаты и отвязывали красивых лошадей, и русские, эмигрантские, белогвардейские дети смотрели на них непугаными глазами. Гошка с автоматчиком Пашей остановили солдат, и они недовольно ушли, и весь обоз помаленьку начал подтягиваться к заднему двору здания, у которого были приветливо откинуты козлы, опутанные колючей проволокой, и во всем обозе начался тихий плач — оказалось, это было здание жандармерии. Гошка ничего не мог понять, он не спал трое суток, семьдесят два часа не спал, и не мог понять, чего они ревут, и орал на них, чтобы пошевеливались, потому что ему было обидно, — за кого они нас принимают, что мы, их жрать, что ли, будем без масла, и где взять другой такой хороший широкий двор, куда влезет весь обоз и можно задвинуть козлы и поставить автоматчика, чтобы этих чужих людей никто не тронул.Это была Гошкина первая встреча с русскими, с эмигрантами, с белогвардейцами, и это было как во сне, как в кинофильме из гражданской войны — штурмовые ночи Спасска, и еще живы Лазо и Блюхер; и двигался обоз по шоссе, ведущему к городу, на улицах которого летала горящая бумага, исписанная сверху вниз иероглифами и утыканная красными овальными печатями. И этот странный сладковатый запах чужого быта, чужой еды, чужих пожаров, в которых сгорала чужая страшная эпоха, когда маньчжурскую деревню, где вспыхивала эпидемия холеры, окружало жандармское войско и уничтожало артиллерией вместе с жителями, когда рис был запрещенной едой для маньчжур, а разрешались только гаолян и чумиза. И если какой-нибудь крестьянин из-под полы купил фунта полтора риса, отпраздновал свой день рождения или Новый год, выпил и его сорвало с голодной непривычки, выкинуло рис на дорогу, и если жандарм увидел рис, то крестьянина хватали и тащили в жандармерию и давали три года тюрьмы за то, что человек съел рис, который сам сеет, а в тюрьме его на всякий случай пытали на предмет возможных связей с партизанами. Но хватит пока про это, трудно жить в состоянии тоскливого ужаса за человека. Лучше рассказать, как Гошка встретился с Фитилем.
Памфилий встретился с ним первый раз у огромной пробки, возле моста.
В мост попала бомба и вырвала из него кусок с торчащими железными прутьями, который упал в реку на отмель.
Так все говорили — бомба. Единственная операция с участием русских. А вообще-то как только началось наше наступление, русские эмигранты перебили японских командиров и ушли в сопки, прихватив с собой семьи, а потом стали выходить навстречу нашему войску целыми обозами.
Часть, первою ворвавшаяся в город, становится его гарнизоном, а командир — комендантом.
Комендант велел Панфилову встретить их на шоссе.
Прибежал автоматчик Паша и сказала:
— Русские выходят.
И комендант города сказал:
— Давай.
На телегах сидели понурые мужчины в чужой форме, испуганные женщины держали на руках тихих детей, и к телегам были привязаны красивые лошади австралийской породы под хорошими кавалерийскими седлами.
Обоз вползал на утоптанный плац, сворачивался в кольцо, и слышался тихий плач. Задвинули козлы, у колючей проволоки встал автоматчик, вечер был серый, а зелень черная, и затихал скрип телег. Вот и встретились.
Панфилов спросил:
— Кто у вас здесь старший?
Гошке было двадцать два года, он был глуп, как тетерев, ему хотелось спать, и одет он был пестро и неожиданно. Пехотная фуражка с красным околышем, которую Гошка выменял у корреспондента на его полевую, белая исподняя шелковая рубашка с подкатанными рукавами, распахнутая на грязной груди и заправленная в зеленые шелковые, тоже японские, пижамные штаны на резинке, они были надеты на голое тело, подпоясаны брезентовым ремнем и заправлены в разбитые кирзовые сапоги, белые от пыли. Через плечи и на спину был перекинут маузер в комиссарской деревянной кобуре, а спереди в двух карманах пижамных штанов болтались две лимонки и били по ляжкам. Японские безопасные бритвы, может быть, и годились для чинки карандашей, но бриться ими было нельзя — выдерживали только щеки и подбородок, поэтому Гошка уже около месяца носил роскошные усы. Из всех странных нарядов, в которых щеголяет войско, вышедшее из боя, когда оно ползет по камням и проламывается сквозь стены домов и окна, Гошкин наряд, он льстил себя надеждой, был самый странный. Панфилов только приготовился вздремнуть после трех хлопотных суток, и в глазах у него была пехота, пехота, которая движется по обочине волчьей цепочкой, и ее почти не видно, потому что по дороге гонят технику, технику, и танки размолотили лессовую почву, и пыль стоит до третьего этажа, коричневая пыль движется по шоссе, и сверху не понять, какое войско движется. А на перекрестках Мулина стояли девочки-регулировщицы, неразличимые в черной пыли, и как их не давили танки, просто непонятно, но когда Гошка прочел у Киплинга — «пыль-пыль-пыль-пыль от шагающих сапог», — он подумал — ха, от шагающих сапог, нам бы ваши заботы.