Нужно было полностью не доверять себе, быть идиотом, чтобы не понять, кто ты такой и что с тобой происходит в жизни, не ухватиться сразу, потерять столько лет на поиски себя. А может быть, и правильно, что не хватался сразу, может быть, что-то зрело в нем, и он чувствовал, что это еще не потолок, что он может больше. Видимо, что-то там в душе переполнилось, завершилась какая-то работа, и Гошка увидел этот сон.
   Это был сон о прочитанном вслух рассказе.
   Не картины жизни увидел Гошка — реальные или искаженные, — а услышал рассказ. Он видел во сне напечатанный текст, и текст звучал, одновременно он видел картины совершенно реальной жизни, и они почему-то состояли из бука и захватывающего полета, и он плакал во сне (так он думал), а когда проснулся, досмотрев, — оказалось, что он смеется. Гошка помнил и видел все до единой буквы и слышал все до единой картины.
   Он в полусне дотянулся до бумаги — это была старая школьная тетрадь но арифметике, где на первой странице под решением задачи стояла косая красная отметка «хор». Хор запел у него в душе, и он не раздумывая начал подряд записывать слово за словом то, что диктовалось изнутри, хотя теперь наяву это уже не было обычным диктантом. Потому что диктант — это репродукция, запись готового, а он просто буквами рисовал происходящее, и оно заново возникало на бумаге.
   Он зажег свет, чтобы писать, и тут же потерял первые фразы. Пришлось погасить лампу, и он стал писать при взлетающем свете уличных фонарей. Он писал до утра и утром, он не решался сменить позу — у него уже был опыт с лампой. Близко к финалу он начал дрожать от усталости и голода, но продолжал писать, хотя и чувствовал, что кое-где комкает строки, начинает выполнять домашнее задание и его тянет на зевоту. Однако когда он попытался бросить, он почувствовал тоску, почувствовал, что не может, что какая-то сила ведет его руку, которая бежит по бумаге как чужая. Его охватила тоска, которую, (наверно, испытывает загипнотизированная курица, когда не может оторвать клюва от проведенной перед носом черты — все проделывали это в детстве. Гошка вдруг понял, что это идет мимо него, что он уже фактически не нужен, что он может думать о чем угодно — рука все равно будет делать свое дело.
   Какая-то угрюмая ярость плескалась в нем. Ни следа всякой там умиленности и восторга. И он тогда подумал, что, может быть, муки слова — это не тогда, когда не выходит, а тогда, когда получается.
   Близился конец. Вот он уже видит впереди не написанную еще строчку, которую надо просто заполнить словами. Заполнил. Конец. Школьная ручка с пером, — тогда говорили «вставочка», — остановилась.
   Как будто и не было ничего. Ни длинного сна, ни исписанной тетради по арифметике, о которой он лениво подумал: какую он там чушь написал. Он не испытывал усталости и голода, а только думал, что, слава богу, отделался от всего этого. Он взял ручку за высохшее перо и кинул ее в дверь. Она воткнулась в центр дверной крестовины и задрожала. Ему понравилось. Он открыл перочинный ножик и пустил его вслед. Нож расколол ручку и воткнулся на ее место, и он не удивился меткости. Он стал кидать все, что находил под рукой, — ластики, карандаши, кубики брата, которые вытаскивал из-под кровати, — и все они попадали в ручку ножа и заколачивали его все глубже и глубже. В пустой квартире (все ушли на работу) стоял грохот от его бомбардировки.
   Перекидав все, что было под рукой, он заснул. Когда проснулся, у него в животе были такие боли, что он не сразу даже понял, что это от голода. Он поднялся и, шатаясь, добрел до кухни и съел все, что нашел в кастрюлях и на подоконнике, — потом пришлось сказать, что приходили голодные приятели. Сытый и осоловевший, он вернулся в комнату и спокойно, как чужое, прочел то, что написал. И как-то отрешенно понял — состоялось. И что бы ни происходило потом — этого не отнять, он знал теперь, кто он есть.
   Это не вызвало в нем никаких эмоций. Как будто он услышал приказание на незнакомом языке, на которое ответил — «есть», не вникая в его смысл.
   Он увидел нож, торчавший в двери, и ему понравилась утренняя меткость, он попробовал повторить этот эксперимент. Ничего не вышло. Все предметы шлепались куда попало.
   Гошка потом читал этот рассказ разным людям, и рассказ на них действовал с удивлявшей его силой. Он читал этот рассказ разным людям и каждый раз делал это спокойно и почти механически. И каждый раз никак не мог понять, что в нем находят окружающие. Только, подходя к финалу, он начинал готовиться за несколько абзацев, так как на последней строке, самой ненавистной ему в момент записи, он должен был делать неимоверные усилия, чтобы подавить плач.
   О чем рассказ — не скажем.
   Потому что он вдруг понял, что это — его собственное искусство, и ужаснулся. Он понял, что этот сон только сигнал. И еще подумал, какое же качество мыслей, какая степень искренности должны быть накоплены и какие темы затронуты, чтобы достичь той степени нужности, которой он добивался, если иногда пел песню, глядя человеку в глаза. «Нет, черт возьми, — подумал Гошка, — песня может равняться картине. Как насчет эпохи, не знаю, но одно никому не известное возрождение уже совершилось. Вот для чего искусство», — понял Гошка. И он подумал, что прежде чем стать лириком, надо стать лирником, как те старики, что бродят по дорогам, накапливают и раздаривают песни, в которых нет пустяков.
   Прости меня, Афродита, богиня моя. Я из другой страны, я из города Лим. А город Лим — это ни Ад, ни Рай, в нем обитают души поэтов.
   И Гошка отправился в путь.
   Обрушивались годы, взлетали и падали судьбы, подрастали поэты и прозаики, изменялись формы, а Памфилий все не делал первого шага.
   Когда однажды он очнулся и увидел, что выброшен на грязный заплеванный пол пустой комнаты своей бывшей квартиры — без дома, без семьи, без денег, без работы, без перспектив, без положения, без сил, без желания работать, — и только тогда стало ясно — или сейчас или никогда. Надо писать. Созрело.
   Это случилось через семнадцать лет после того сна.

Глава шестая
ЭРГО ВИВАМУС — СТАЛО БЫТЬ, МЫ ЖИВЕМ!

   Весна в этом году налетела, словно крик паровоза, когда по ночам дальний медленный стук колес уносит с собой сердце, которое вместе с Благушей плывет в неизвестность.
   Примчался малоизвестный мальчик на трехколесном велосипеде.
   — Идут! — закричал он, врываясь в тень дома и мелькая полосатыми носками.
   И вдруг показалось, что начали зудеть стекла.
   — Неужели началось?
   Вдалеке у перекрестка толпился народ, а по переулку бежали взрослые и дети.
   Панфилов натянул куртку, и все сбежали вниз.
   В конце переулка стояла толпа, и дети сидели на плечах. Слышался нарастающий вдалеке грохот.
   Сейчас начнут проскакивать «козлы», «виллисы», или, как их там называют теперь, и в них будут сидеть офицеры с косыми рядами наград на мундирах, надраенные медали засверкают зайчиками. Потом грохот приблизится, пойдут тупорылые тягачи, синий дым заволочет улицу, в реве моторов беззвучно закричат дети, хоботы орудий будут целиться в светофоры и вдалеке появятся наползающие туши ракет.
   Ну, вы же бывали на парадах, знаете, как это выглядит.
   …Сегодня ночью Гошке приснился сон. Сон отличался романтической неопределенностью сюжета и отчетливостью высказанных идей. Эти идеи он забыл.
   Ему приснилось, как они уезжали со старой квартиры. Уже все было решено и разгромлено, а коридор еще не трогали.
   Когда взялись за коридор — брат и его товарищ — Панфилов не стал смотреть и прошел мимо вешалки, где уже не было пальто, а только пустая ниша с невыгоревшей краской, а внизу стояла корзина.
   Панфилов ее помнил с незапамятных времен. На ней раньше были петли и замки, летом в ней хранились вещи, пересыпанные нафталином, а потом белье, потом груды старых ботинок, а потом школьные тетради. Он долго их не выкидывал, хранил, каждая тетрадь — это история, и помнишь все, что случилось в классе.
   Это все не снилось ему, это то, что вспомнилось под утро. А снилось, как пройдя по не разгромленному еще коридору, он увидел брата и его приятеля, которые, стараясь не смотреть ему в глаза, развернули над корзиной какой-то пересохший рулон, и Панфилов узнал в нем последнюю стенную газету, которую делали так долго, что опоздали на выпускной вечер, хотя вряд ли кого уже интересовали отгоревшие школьные страсти. А впереди открывалась тревожная просторная жизнь, и окна распахнуты, и во все дворцы огромного рабочего района возвращаются с работы, и пахнет едой, и с улицы в комнату, где зубрят к экзаменам, залетают редкие всхлипы проскакивающих мимо переулка машин, и запахи бензина и духов, и можно выскочить из комнаты, побившись об заклад, что найдешь, кому принадлежат духи, и найти, а потом идти за ней до остановки, и помнить ее походку, и никогда больше не увидеть ее, потому что она всегда старше, и только сердце бух-бух, потом тик-так… потом совсем останавливается, когда она оборачивается, переходя улицу.
   Но это все не приснилось Панфилову, а вспомнилось. А приснилось ему, как брат и его приятель отводили от него глаза, когда разворачивали хрустящий рулон посреди разгромленной квартиры. Потому что они понимали, конечно, какая ледяная пронизывающая мгла, какая тоска должна была навалиться на него, когда он увидел, как хрустит бумажная его юность. Словно куриные косточки в лисьих зубах, словно засохшие бинты, которые отдирают от незажившего твоего мяса, — а там еще только розовая пленка, и отдирать надо осторожно. Потому что иначе ведь брызнет вовсе не клюквенный сок.
   А потом, ночью, свернули в трубу и понесли газету по пустой школе, и коридор был как дорога ночью после закрытия катка, или со школьного вечера, или с шефского концерта на «Электрозаводе», где артисты пели: «Тореадор, смелее в бой», и балерина танцевала лебедя, и школьники пели: «Среди них был юный барабанщик, он песню веселую пел, но пулей вражеской сраженный, пропеть до конца не успел», а оркестр австрийских эмигрантов играл на странных инструментах в виде пучка никелированных дудок и бил в барабаны, и ночью, когда падал снежок, и девочки шли впереди пересмеиваясь, и маячил бант на пушистой косе, — была Благуша, лучшее место на земле — старый московский район, похожий на рассохшуюся корзину, где вперемешку лежали дворы, голубятни, пожарные сараи, бывшие доходные дома со шпаной и дома-новостройки с рабочим классом, булочные, рынки, ткацкие фабрики, краскотерни, кладбища, будки ремесленников, огромные заводы, дворы с бельем, в которых пели: «Шумел, горел пожар московский», и «Эх, Дуня, Дуня-я, комсомолочка моя», и «Когда я был мальчишкой, носил я брюки клеш», и «Тут боец молодой вдруг поник головой, комсомольское сердце разбито», как будто вся Благуша была как одно большое кафе поэтов, потому что первая пушка, которая пальнула по Кремлю с юнкерами, была благушинская пушка.
   Но это все не приснилось Панфилову, а только вспомнилось. А приснилось ему, как он прошел по разгромленной квартире и чувствовал, как подкатывают слезы, и вошел в комнату, где уже не было ничего, потому что часть вещей уже перетащили в соседнюю, а часть вещей роздали после смерти мамы. Только на стене висело большое зеркало в дубовой темно-коричневой раме, и тут к глотке подошли слезы и стали душить и валить с ног, потому что, — горе, какое горе! — он увидел в зеркале себя, хорошо одетого, с лицом по-женски перекошенным от тихого беззвучного плача, и за его спиной отражалась пустая голубая комната, и больше ничего не отражалось, а всегда в зеркале отражалась мама — как ни обернешься от окна, где торчишь на подоконнике и глазеешь на Благушу, которая вся трепещет и полощется, словно белье на ветру.
   Тут Панфилов проснулся, и его все еще били рыдания. Потому что всего одна жизнь, и каждый день умирают клетки. Родятся новые, но старых не вернуть. Потому что старость — это отравление прошлым.
   «Пора писать всерьез, — подумал он, — ничего не поделаешь. Прошлогодний снег стаял, новый еще не выпал. Тоска — это плохое горючее. Старые времена не изменишь, нужно не портить новые времена. Пора изучать опыт радости, а не опыт беды».
   Он не расслышал звонка, и кто-то открыл входную дверь, и в комнату начали стучать — по-видимому, ногами.
   А потом комната стала наполняться незнакомыми людьми среднего возраста.
   — Ребята! — вгляделся Панфилов. — Ребята…
   — Ты почему награды не надел?
   — Вы же все в пиджаках, а у меня кофта.
   — Кофту жалеешь, гад, — сказали они. — Крути дырки.
   Но руки у него плясали, и ребята сами провернули дырки на полосатой шерстяной кофте и привинтили что положено.
   — Ребята, — сказал он. — Ребята…
   — Прежде всего выпей.
   И тогда Панфилов выпил — и прежде всего и потом — и сразу разросся на всю квартиру, и на всю улицу, и на всю страну, и на весь белый свет, потому что он тоже загораживал детей от фашистов, и это его праздник.
   И тут показалось, что начали зудеть стекла. Гошка натянул куртку, и все сбежали вниз… Ну, вы же бывали на парадах, знаете, как это выглядит. Главное всегда — разглядеть солдат. Какие они в этом году? Хозяева грохота или растерянные пасынки техники? Особенно в этом году — через двадцать лет после Победы.
   И Панфилов стал смотреть, на тех солдат, которые проезжали, и на тех, кто стоял на тротуарах. А рядом были все свои — Мишка, брат Зинки Банановой, общей яростной судьбы благушинской шпаны, бывший Гормоза — морской подполковник в отставке, и еще кое-кто из живых, и даже пара малоизвестных голубятников. И тянула — вытягивала длинную свою шею некая приезжая Ирина.
   Она родилась в Куйбышеве — туда благушинские заводы эвакуировались в первый год войны. И хотите верьте, хотите нет, но в этой долговязой Ирине не было ни-че-го — Гошка мог поклясться, — ни-че-го от Миноги. Но было кое-что, самая малость, от красавицы Нюшки, ее матери.
   …Остальных он не разглядел, потому что теперь он смотрел на бронетранспортеры с белыми эмблемами парашютов на бортах.
   Там сидели мальчики.
   Все в порядке.
   «Война» — ненавистное слово вонючих сверхчеловеков, суперменов, но в этих бронетранспортерах мчались? Люди Сопротивления. Все в порядке. Стало быть, мы живем.
   Гошка подумал, что всегда писал именно для них, для солдат Сопротивления, которые проезжали сейчас мимо, и для тех, кто стоял на тротуарах, потому что в лицах их он узнал и Чирея, и Соколова, и Прохорова, и Фитиля, и Пушкина, и любого ребенка на улице. И потому он стал лириком, и писал и пел песни, и все жаргоны плясали в нем, а ему говорили, что манерничает, а это душа его маялась, пытаясь выразить себя и бесчисленное множество людей, которых он любил. Он стоял и думал:
   «Я возвращаюсь. Может быть, вам наплевать на это, но я все равно возвращаюсь из дальнего путешествия. Может быть, вы и не узнаете об этом никогда, но я возвращаюсь! Нет, конечно, узнаете. Как вы можете не узнать? Кем бы я ни стал — вы узнаете об этом. Даже если я поступлю в дворники к вам в дом — я буду не из последних дворников и постараюсь стать первым. Черт побери, ведь это же великолепно, стать великим дворником! Вы представляете, что я тогда сделаю с вашим двором? Вы же перестанете ездить на курорты, а туристы из-за границы будут за год записываться в очередь, чтобы попасть к вам во двор. Или я пойду в разносчики заказов — я буду звонить в ваши квартиры и приносить сахар и сосиски, и на лестнице будет стоять хохот от моих дурачеств, исчезнут ссоры домохозяек, двери, ожидая гостей, будут распахнуты, как улыбки, дети будут висеть гроздьями у меня на рукавах, хмурые пенсионеры станут танцевать, как кролики, все работающее население в этот день перевыполнит план на миллион процентов, а их начальники в растерянности станут снимать шляпы перед курьерами. Господи, как много счастливых профессий! Если поэзия это душевное лекарство — ее надо иногда взбалтывать перед употреблением. Господи, какое блаженство — добровольно служить!»
   «Нет, — подумал Гошка, — не умирать вместе, а жить вместе. Человек, чувствующий силу родить, умирать не должен — не пришел его срок».
   Панфилов не знал еще, что с ним будет дальше, но если жизнь может быть прекрасной, не исключено, что она и будет прекрасной.
 
…Давайте попробуем
Думать сами,
Давайте вступим
В двадцатый век.
Слушай, двадцатый,
Мне некуда деться,
Ты поешь
У меня в крови.
И я принимаю
Твое наследство
По праву моей
Безнадежной любви!
Дай мне в дорогу,
Что с возу упало —
Вой электрички,
Огонь во мгле.
Стихотворцев много,
Поэтов мало.
А так все отлично
На нашей земле.
Прости мне, век,
Танцевальные ритмы.
Что сердцу любо,
За то держись.
Поэты — слуги
Одной молитвы.
Мы традиционны,
Как мода жить.
Мы дети эпохи,
Атомная копоть,
Рыдают оркестры
На всех площадях,
У этой эпохи
Свирепая похоть,
Все дразнится, морда,
Детей не щадя.
Не схимник, а химик
Решает задачу.
Не схема, а тема
Разит дураков.
А если уж схема
То схема поэмы,
В которой гипотеза
Новых веков.
Простим же двадцатому
Скорость улитки,
Расчеты свои
Проведем на бегу.
Давайте же выпьем
За схему улыбки,
За график удачи
И розы в снегу.
Довольно зависеть
От прихотей века,
От злобы усопших
И старых обид.
Долой манекенов!
Даешь человеков!
Эпоха на страх
Исчерпала лимит!
И выдуем пыль
Из помятой трубы.
И солнце над нами
Как мячик в аллее,
Как бубен удачи
И бубен судьбы.
Отбросим заразу,
Отбросим обузы,
Отбросим игрушки
Сошедших с ума!
Да здравствует разум!
Да здравствует музы!
Да здравствует Пушкин!
Да скроется тьма!
 
   Панфилов все-таки нашел ее, Благушу. Ноги сами привели его туда, пока он читал Ирине этот длинный стих.
   Напротив дома Нади, на другой стороне Большой Семеновской улицы, всегда был такой высокий забор, что из-за него торчали только концы железных труб и крыша-скворечня, а сам забор еще стоял на каменной кладке выше любого мальчишеского роста, и потому этого двора никто никогда не видел.
   Сначала они зашли в маленький дворик Нади… (А они зашли туда, все-таки зашли. Панфилов сказала:
   — Знаешь, здесь два шага от метро, через два дома.
   Ирина сказала:
   — Пойдем.
   Нельзя сказать, что Панфилов был охвачен «безумным волнением» или что к горлу у него «подкатывали слезы», но он был спокоен как-то по-особенному. Да еще рядом идет человек, от которого ждешь почти невозможного — чтобы он все увидел твоими глазами, чтобы ощутил сразу и то, что видит сейчас, и отошедшую твою жизнь, и то, как ты сейчас на это смотришь… Ирина держалась так безразлично, что Панфилов засомневался вводить ее, чужую, туда, где чужому не место. Они зашли во двор.
   Общеизвестно — места, которые в детстве казались большими, взрослому кажутся маленькими. Нет. Двор был такой же. Он и тогда был крошечным. Палисадничек, сарай из ржавого железа, скамейка, таз для белья, прислоненный к стене. Вот эта дверь, всегда облупленная и распахнутая наружу, а над ней старинный железный навес со ржавыми кружевами кронштейна. Трава.
   Она остановилась и оглядывала дворик, и смотрела на закатное небо, и слушала вой электричек, пролетающих где-то высоко за цементными серыми заборами, и на сгибе локтя у нее висела белая сумка.
   «Не понимает», — подумал Панфилов, хотя она здесь почему-то казалась на месте со своими серыми глазами, чуть вздернутым носом и нижегородскими прямыми бровями. И еще подумал: «Кто она, дочь красавицы Нюшки или Миногина дочка?»
   Он поколебался и вошел в дверь, спустившись на ступеньку. Прямые доски уходили в полутьму, и там тоже была каменная плита ступени. Под лестницей справа стояла пустая детская коляска. Панфилов подошел к запертой двери, приоткрытой из-за разболтанного замка. За этой дверью сразу же была вторая, для тепла, и образовался маленький тамбур, где успевали поцеловаться. А дальше шла темная прихожая, и влево можно было войти в большую комнату со старой мебелью в чехлах, комнату на две неравные части разделяло пианино с откидными подсвечниками. На стенах были обои в полоску, висели расписные тарелки и картина без рамы, изображавшая Надину маму в прическе двадцатых годов — подарок одного знакомого художника. В этой комнате Гошка вцепился когда-то в томик Грина, и Гошке его подарили.
   Нет, Панфилов не зашел, конечно, он только стоял в полутьме около коричневой двери с облупившейся краской и вдыхал знакомый запах, все тот же неизменившийся смешанный запах керосиновой копоти и оладьев.
   Да, запах был все тот же. Запах пола, стен, лестницы, двери, запах прожитого детства. Прошло почти тридцать лет, прошли три войны и двадцать лет после Победы, а запах был все тот же. Панфилов подумал, что кто-нибудь выглянет, а ему надо было еще поделиться этим, надо было поделиться.
   — Зайди сюда, — тихо сказал он, высунувшись из двери. — Скорей…
   В доме слышались голоса, а из окон, обращенных во двор, наверно, глядели на Ирину. Панфилов боялся, что кто-нибудь спросит, кого они ищут. Что он мог ответить — запах прошлого. А врать сейчас он бы не смог.
   Она вошла. Странно так было видеть ее здесь. На прямых светлых досках пола, на каменной плите ступеньки, возле той самой двери.
   — Вдохни запах, — сказал он тихонько. — Скорей…
   Она вздохнула и вдруг, чуть подняв глаза к потолку, усмехнулась.
   — Понимаешь? — спросил Панфилов, уже поверив, что она поняла.
   — Конечно, — сказала она.
   — Ну, идем. Живей, — сказал он.
   Он еще раз оглянулся на открытую входную дверь.
   — У меня есть этюд этой двери. Костя писал. Я тебе покажу.
   Она кивнула, и они вышли со двора на улицу. Конечно, улица теперь показалась большой после этого дворика, и стало понятно, почему она Большая Семеновская. Самая большая Семеновская на свете.
   — Еще последнее, — сказал Панфилов. — Надо посмотреть на окна. Только не разглядывай сразу. Я тебе покажу, какие.
   — Конечно.
   — Вот. Первое, второе и третье. Дальше жила ее двоюродная бабка, которая шила ей платье к выпускному вечеру.
   Окна были занавешены. Как всегда.
   — Я шел за ней после катка ночью метрах в пятидесяти, потом она входила во двор. Я дожидался и подходил к окнам. Ничего не видел, только волновался. Потом уходил. Ну, все. Пошли.
   Она кивнула и отвернулась от окон. Прохожих сейчас почти не было. А те, что были, торопливо шли по домам и к метро, но Панфилов старался не привлекать внимания, не подавать вида, что они только что разглядывали окна. Вот как это было.
   …И все-таки он увидел Благушу.
   На противоположной стороне улицы теперь уже не было забора до небес, а осталась только высокая каменная кладка, постамент выше человеческого роста, и там, между двумя домами — коробкой деревообделочной фабрики и угловым домом переулка, ведущего к Телевизионному театру, бывшему Театру Моссовета, бывшему Введенскому народному дому, — открылся двор.
   Двор был виден снизу, в ракурсе. Высокая трава уходила вглубь, свешивалась с постамента, а в глубине, как на театральной сцене, были видны несколько деревьев у кирпичной стены слева падавшей вниз косой перспективой. А позади громоздились кирпичные и выкрашенные в кирпичную краску деревянные дощатые стены, с разбросанными несимметричными жилыми квадратными окнами и окнами фабрики. Разнокалиберные железные трубы с коническими колпаками, расчаленные проволокой, поднимались в закатное небо. В оранжевое, настоящее небо. Толстые суставчатые кишки вентиляционных труб переплетались, проходя под жилыми окошками деревянного дома, которому надлежало быть мансардой, а это просто был деревянный дом с крышей-скворечником, поставленный поверх кирпичного. Целый город был втиснут в этот маленький двор, целый мир, как на картине Прохорова. Как будто все еще продолжался старый спор о красоте. Внизу были кривые крыши сараев и голубятен. И тут Панфилов увидал Его.
   Их было трое, но Панфилов увидал Его. Один стоял рядом, другой сидел на кирпичной стене, охватив руками колени. Но Панфилов увидал Его.
   Панфилов не знал, кто он такой, но видел его тысячу раз, когда-то там, в благушинском детстве. У него было длинное лицо и пренебрежительные глаза, глядящие в небо. На нем была трикотажная полурукавка с вертикальными темными полосками, и он стоял, сутулясь и покачиваясь, заложив руки в карманы и закинув голову вверх. Панфилов не знал, сколько этому человеку лет, не меньше, чем Панфилову, но это была Благуша, и она смотрела в небо.
   — Смотри… — сказал он задыхаясь. — Я не соврал.
   — Понимаю…
   Они все трое смотрели вверх.
   Люди шли по улице, проезжали троллейбусы и машины, а Благуша смотрела вверх.
   — Почему они смотрят вверх? — спросила она. — Гляди…
   В оранжевом небе металась стая голубей.
   — Голубятники, — сказал Панфилов, а больше ничего не мог сказать.
   — Какая дикость… — сказала она и нервно засмеялась.
   — Почему дикость?
   — …Потому, что я все понимаю.
   — Нет, правда?
   — Да. Понимаю. Не приставай.
   Этот двор был похож на сцену в спектакле и на открытый вольер в зоопарке. А они стояли по ту сторону рва и глядели, как уходит Благуша, по-львиному глядя выше голов зевак.
   Нет. Мы были. А раз мы были — значит, мы есть. И это навсегда. Эрго вивамус!
   Эрго вивамус — следовательно, мы живем!
 
…И поднимет весна
Марсианскую лапу,
Крик ночных тормозов —
Это крик лебедей.
Это синий апрель
Потихоньку заплакал,
Наблюдая апрельские
Шутки людей…
 
   Пора было уходить. Через час начинались салюты.