Страница:
— Не замедляй хода, — сказал Панфилов сержанту. У него стало холодно где-то в животе. Отступать было некуда.
— Ребята… — сказал он. — Чище… Авторитетней…
Автоматчики кивнули. «Виллис» с шиком взвизгнул тормозами. Не торопясь они вылезли и вперевалочку пошли к воротам, держа автоматы стволами вниз.
Часовой стоял неподвижно. Памфилий взял его на мушку. Автоматчики откинули козлы. Часовой что-то крикнул тонким голосом, не поворачивая головы, и на крыльцо с бетонным парапетом выскочил стриженный под нуль жандармский подполковник. Увидев русских, он оскалился и сошел вниз, надевая фуражку. Остановился. Вытянул руки по швам и резко мотнул корпусом вперед. Поклонился и застыл. По-английски и по-китайски Панфилов с Фитилем повторяли ему одну и ту же фразу, одну и ту же мысль: «Город занят советскими войсками. Предлагаю сложить оружие». Жандарм долго молчал. Потом сказал:
— Я гувурю пу-русски.
И отстегнул саблю и пистолет.
Часовой уронил винтовку. Подполковник посмотрел на него, тот поднял свою «Орисаку» и прислонился к стене.
И тут подполковник что-то крикнул.
Памфилий до сих пор помнит, что когда подполковник что-то крикнул, в мозгу пришла отчетливая мысль: «Вот теперь влипли».
Гошка потом спрашивал у ребят — у них возникла та же самая мысль. А когда на крыльцо начали выскакивать солдаты в желтой форме, у всех, и Гошка потом спрашивал об этом, возникла другая мысль, основная: «Ну, теперь надо держаться».
Когда человек думает так, он изгоняет страх и не боится. Потому что в нем возникает не гордыня — чувство вонючего превосходства, а гордость за то, что он человек и не может иначе.
Солдаты построились, глядя на своего подполковника. Полурота солдат в походном снаряжении. И Гошка подумал: «Только не молчать, а то ноги станут ватными и будет труднее».
— Приказывайте сложить оружие. И подполковник приказал.
— Ну… — сказал Панфилов и пошел к ним.
Песок скрипел под Гошкиными подошвами, было светло и просторно, и воздух был летний и сладкий, чуть-чуть с дымкой, как на даче. Памфилий подошел к крайнему, взялся за винтовку и дернул к себе. Но солдат привык ее крепко держать и только качнулся вперед.
— Ну… — сказал Памфилий, посмотрев в его вытаращенные глаза, и потрепал его по руке, сжимавшей винтовку.
Солдат открыл рот, как рыба на песке. И тут на секунду Памфилию показалось, что он рехнулся, у него появилось ощущение, что он однажды уже проделывал это. Хотя он знал твердо, что никогда не был в Маньчжурии и не разоружал японских жандармов. И Памфилий, вырвал у солдата винтовку и швырнул ее на середину плаца. Она с лязгом ударилась о камни.
Этот звук решил все. Как будто они вдруг поняли, что оружие можно швырять на землю.
— Туда складывать, — сказал Панфилов подполковнику, тот перевел, и солдаты выполнили приказание.
Они выходили по одному и осторожно, все еще осторожно, швыряли винтовку в кучу и снова становились в строй, и только последний швырнул ее с силой, зло, не доходя до кучи, она воткнулась штыком и торчала прикладом вверх, как на плакате. И он не встал в строй, этот последний, а снял свою желтую фуражку, похожую на жокейскую, вытер лицо и побрел прочь. Но подполковник испуганно окликнул его, и он вернулся в свою шеренгу.
И Гошка, как всякий человек, и до этого и потом иногда трусил, но ему, как всякому человеку, приятно вспоминать о тех случаях, когда он не трусил. И поставил автоматчика у кучи винтовок.
А потом подполковник отдал Панфилову связку ключей от усовершенствованной пустой тюрьмы. Она была связана со зданием жандармерии коротким коридором. В центре был бетонный помост для часового, а вокруг шли камеры, узкие, как пеналы, с решетками из вертикальных брусьев, с маленькими дверями-пролазами, как для зверей. И Гошка с автоматчиками отпирали эти двери, и солдаты стали влезать туда на четвереньках и усаживаться у стенок на корточках, потому что в камерах не полагалось никаких лежанок и стульев, подполковник показывал, какой ключ от какой клетки, и в последнюю заперли его самого. Потому что он был один из тех, кто все это придумал.
И тогда Гошка вдруг вспомнил, почему ему показалось, что он уже однажды это проделывал. Это уже было однажды, но проделывал это Соколов. В России. Четверть века назад.
А потом Панфилов стоял на помосте с ребятами, смотрел на клетки, куда на этот раз действительно заперли зверя, и не было сил двигаться, и Гошка думал, как же сделать так, чтобы из этих клеток выпустить человека. И ребята об этом думали, хотя, конечно, уже другими словами.
Тут послышалось лязганье железа, и все увидели, что это пришел их подкидыш Фитиль, он уже успел отыскать ихний медпункт с прекрасными медикаментами, и сержант-водитель сделал ему перевязку. Теперь Фитиль перебирал наручники, сваленные в углу, и разглядывал их хитрое устройство.
Водитель принес лопату, и на светлом чистом бугре с жесткой травой они схоронили того корейца. Они притащили обломок бетона, и красной краской от личной печати, которая нашлась в планшете подполковника, Гошка нарисовал звезду, понятную без перевода, и высадил в воздух из маузера всю обойму.
И все заторопились в это здание с пустым плацем и бетонными будками у входа, дом был целый, и архивы только начали жечь. Во двор на «студебеккерах» влетели автоматчики и начальство, надо было хоть бегло проглядеть бумаги и готовиться к высадке на «дугласах» в тот большой город, о котором уже рассказано. А через сутки Памфилий впервые увидел этот обоз с русскими.
Фитиль так и остался в части, потому что он пронюхал о предстоящей высадке и убедил начальника, что им будет необходим врач, и он знает английский и начал изучать китайский. А кавалеристы обойдутся без него.
И в тот же день к вечеру услышали, как кто-то ноет и скулит. Фитиль шел по коридору, и в запястье ему вцепилась какая-то дрянь, похожая на кобру. Это он заинтересовался наручниками и обнаружил их хитрое устройство. Там была такая кривая зубчатая планка, и можно было застегнуть наручник по размеру кисти, но если надавить — защелка переходила на следующий зубец, и тогда наручники сдавливали кисть. При каждом движении защелка переходила на следующий зубец, пока Фитиль не взвыл, а ключей от наручников не было. Фитиль ныл и поскуливал и иногда завывал, когда дотрагивался до наручника, вцепившегося в кисть, пришлось вести его к технарям, там его зажали в тиски и стали пилить, и он выл, а когда его распилили и он освободил свою несчастную синюю лапу, он сплюнул и сказал с удовлетворением:
— Больно!
— Так какого же ты черта? — спросил Гошка. — А?
Фитиль объяснил. Он хотел испытать на себе, что чувствовал человек, когда на него надевали эту штуку. Ему как врачу надо знать, может ли человек вынести это, и теперь он знает, что не может, и поэтому у него сильно изменилось отношение к тому подполковнику, который командовал полуротой, и если бы Фитиль сейчас его встретил, то он бы за себя не поручился и мог бы даже плюнуть ему в лицо, а может быть, даже влепить еще пощечину.
— Ах ты, Фитиль проклятый, — сказал ему в первый раз Гошка, и это осталось за ним навечно. Солдаты хохотали, и Гошка по-другому посмотрел на этого медика-подкидыша.
Очень трудно провести границу между тем, когда человек стреляет и когда он отстреливается, но она есть, эта граница. В любой драке, видимо, нужны люди, для которых легче быть убитыми, чем застрелить, люди, которые выглядят слабыми, а на самом деле они силачи, и когда-нибудь это будет заметно.
Райскому жителю Фитилю приходилось туго. Он не стрелял, он только лечил. Он не мог видеть чужой крови, он только мог пролить свою. Он ползал, как крот, среди разбитых домов, искал медикаменты и изучал китайский язык, так как ему сказали, что тибетская медицина не признает операций, а только исцеления. На ногу одному парню упал вагонный буфер и перебил большой палец. Палец болтался на каких-то жилках, и его нужно было отрезать. Это был дебелый парень, и ему почему-то нужен был этот палец больше всего на свете. Он боялся, что его засмеют девки. Бывает и такой пунктик. Нашлись приятели, которые выкрали его из госпиталя, и Фитиль обнаружил его охающим на грязных нарах во взводе. Ступня уже начала пухнуть. И Фитиль, вместо того чтобы немедленно принять меры и отправить его на операцию, разыскал старичка доктора в огромных очках без оправы, и тот приладил обратно все перебитые косточки этого пальца и обмазал какой-то коричневой замазкой, выглядевшей как навоз, и велел поливать эту гадость, чтобы она не засохла. Через полторы недели с ноги сняли комок этой дряни, и под ней обнаружился целый палец, хотя и кривоватый, но свой и розовый. И Фитиль, этот озверелый гуманист, ходил по комнате, мечтательно улыбался поверх голов и, задирая длинные свои ноги в обмотках, исполнял какой-то весенний журавлиный танец. Все смотрели на него, и у них не было слов. А потом низкорослые солдаты увели его спать, обняв за талию, потому что не доставали до плеч. Потому что он был пьян, и это был второй случай, когда Памфилий видел его пьяным.
А первый случай был, когда Фитиль стрелял в людей.
…Когда старик, который открывал жандармский сейф, рассказывал разные истории о том, что можно сделать с человеком, и Фитиля начало рвать, и старик сказал «молодые еще» и ушел, а Памфилий не ушел и сел к разбитому окну поглядеть на папки с печатями, то на улице был летний вечер и мальчишки кричали «ту-фа-а» или, может быть, это было утро, потому что соевый творог продают по утрам, да, конечно, это было уже утро, потому что Гошка просидел до утра, разглядывая эти страшные папки, и на улице шла нескончаемая желтая колонна пленных, и это были обыкновенные люди, а не экзотические самураи со всякими там ритуальными харакири и рыцарским кодексом «бусидо», крестьяне и рабочие и учителя, и потому их не надо было конвоировать, а только указывать дорогу домой, и на пятнадцать тысяч человек был один советский автоматчик. Гремели котелки, и сзади из-под кителей торчали концы вафельных полотенец, а у некоторых полотенцами были завязаны лица, чтобы не дышать пылью. Они очень устали, эти люди, и теперь возвращались из плена, в котором были много лет у тех, кто придумал эти сейфы и папки со страшными приказами, а из России они через год — полтора начали возвращаться на родину, и на пароходах они пели «Сакуру» — «Вишню» и «Интернационал», и рвались бумажные ленты, которые они кидали на берег. Они кричали: «Сайонара!» И некоторые из них кричали и плакали, а один огромный солдат, похожий на актера Андреева, рыбак с острова Хоккайдо, вытащил из воды сына убитого пограничника, когда он тонул, а теперь плакал и кричал в лютой тоске: «Бак-ка-на-ка-то-дэс!» — кричал он («Глупость! Глупость!»), и рвались тонкие бумажные ленты, и тоскливо гудели пароходы. «Сайонара!» — кричали все — самое печальное японское прощание, которое означает — «Если так надо — прощай…»
И Гошка в эту ночь написал песню.
— Товарищ лейтенант, у нас ЧП.
— …Ну вот, — сказал Гошка.
— Фитиль, виноват, младший лейтенант, нарезался, виноват, то есть выпил.
— М-а… — сказал Гошка. — Понятно… Это он после вчерашнего… Ничего. С каждым может случиться.
Однако то, что рассказал Паша, может случиться не с каждым.
Фитиля долго еще рвало, и он глотал разные прекрасные таблетки. А потом напился. Ему достали солдаты. Он попросил, и ему достали. А что ж такого? Он вообще мог делать что угодно. Командир взвода подорвался на мине, его увезли в госпиталь, и целую неделю до прихода нового комвзвода Фитиль командовал. Гошка как-то зашел во взвод потолковать с Фитилем и вдруг услышал загробный гнусавый голос:
— Това-арищ младший лейтенант…
— Сиди, — сказал Фитиль.
Гошка ничего не понял. Оказалось, один из автоматчиков заснул на посту, и Фитиль, минуя военные законы, которые, как известно, не шутят, устроил над ним самосуд. Он приказал автоматчику лезть под нары и лежать там, пока его не выпустят. Попробовал бы Гошка приказать! Самолюбие бы не позволило подчиниться, и солдат мог схватить строгача или угодить под трибунал. Но автоматчики знали, что Фитиль — это райский житель, и на неделю взвод превратился в какой-то детский сад. Они смеялись и гордились Фитилем, потому что ни у кого не было такого уникума, который страдает от чужой крови и не боится пролить свою.
И вот под утро пришел автоматчик Паша и рассказал, что Фитиль напился и стрелял в людей. Он вытащил свой ТТ и сказал, что пройдет к полицейской кутузке и будет стрелять в жандармское начальство, которое туда заперли, там низкие окна, и он достанет. Это было настолько невероятно, услышать такое от Фитиля, что ребята кинулись на него и скрутили только у самой двери и отняли пистолет, и он отбивался и кричал, что они дураки и не мужчины, если боятся уничтожить крыс. Они не знали, что с ним делать. А потом он успокоился и сказал, что пойдет сортировать свои медикаменты.
А наутро его схватили часовые у этой кутузки, где он стрелял в жандармов. Он стрелял в них из рогатки, которую сделал из резиновой медицинской ленты для бандажей, стеклянными ампулами невротина, которые брал из больших коробок, стоявших у его ног. Часовые испугались, и в кутузке среди жандармского начальства поднялась паника: они подумали, что это какое-нибудь химическое или бактериологическое оружие. Когда Фитиля схватили, он топтал ногами эти коробки с невротином, рыдал и кричал в разбитые окна:
— Им же было больно!.. Вы… крысы… Им же было больно.
— Не троньте его, — сказал Гошка, холодея. — Он сломался. Даже танки ломаются.
После этого Фитиль воевал, как все.
…Фитиль. Райский житель, родившийся слишком рано.
Баллада о танке Т-34, который стоит в чужом городе на высоком красивом постаменте:
Глава пятая
— Здравствуй.
— Здравствуй.
— Ну и как ты?
— Ничего. А ты?
— Ничего.
— Все там же?
— Ага. А ты?
— И я там же.
Поговорили и разошлись. А где «там же»? Годы пролетели, ослепшие от крови, и где он «там же»? То ли в армии, то ли работает.
Вернулся ли с войны или из эвакуации, и боязно спросить о родных — живы ли, а как брат его старший — жив или мать воет над похоронкой?
Ой ты, море синее, а тоска зеленая… Ты не плачь, не плачь, красавица… вода и так соленая…
Война окончилась, а Гошка служил.
После выставки на Кузнецком он пришел домой, посидел, посмотрел в окно на синий снег, лежавший на крышах благушинских домов, на дальнее серо-зеленое здание школы со слепыми стеклами, на черные точки пешеходов, подумал-подумал и заснул, положив голову на подоконник. И так проспал до утра и не видел снов — значит, встреча и выставка не зацепили воображения и не оставили следа в душе, все засыпал снежок.
Гошка проснулся, одурев от душного воздуха батареи отопления, которое почему-то называлось центральным, удивился этому названию и ополоснул лицо под краном, расстегнув китель, потом подумал и побрился, поскоблил подбородок опасной бритвой, опять удивился, почему бритва опасная. Утро было такое белое, такое новое и чистое, что все слова торчали отдельно и имели первоначальный смысл.
Что-то вдруг медленно, но верно начало торопиться в нем. Он торопливо пожевал хлеба и пайковой каши из концентратов и похлебал чаю, макая в него обломок колотого сахара, торопливо надел шинель и вышел на хрустящий снег. Торопливые звоночки трамваев, часовой в проходной будке штаба, где Панфилов без толку торчал уже два месяца после возвращения с Дальнего Востока. Торопливые штабные ребята в поскрипывающих коридорах, гудение лифта и стук машинок в кабинетах.
В кабинете было тихо. Двое парней подшивали какие-то белые бумаги с фиолетовыми печатями, и Гошка тихо взял свои бумаги, попытался понять, что в них написано, но почему-то в старых войсковых бумагах двухгодичной давности он увидел вместо танковых боев под Мулином и десантно — посадочных операций белый снег на улицах Харбина в районе Фуцзядяня и не убитого еще тогда, не погибшего Фитиля в ушанке набекрень и ощутил запах кунжутного масла из харчевен. Памфилий вдруг понял, что не в состоянии вызвать в памяти ничего плохого, понял, что вот уже несколько часов он живет в двойном измерении. Одна часть его души млеет от тишины и наслаждается неподвижностью, а другая торопливо спешит и мчится куда-то. Это было странное чувство, оно что-то напоминало, но Гошка никак не мог вспомнить — что. Только к концу рабочего дня он почтя с испугом догадался, на что оно было похоже, это чувство.
Оно было похоже на радость.
Это было настолько острое ощущение, что казалось невозможным. Как невозможно повторение детства с его верой в то, что все обстоит благополучно и уж, конечно, все несчастья прошли и о них можно, поеживаясь, прочесть в старых книжках, и уж, конечно, тебя лично они не коснутся. Потому что неизвестно, за какие заслуги тебе выпала необыкновенная удача — жить.
Это было невозможное чувство. Но вопреки всякой логике оно было, это чувство, даже не чувство, а острое ощущение, и Гошка тогда впервые подумал, что, может быть, пора уже начинать изучать опыт радости, а не опыт беды.
Вот уже посинело за окнами, рабочий день двигался к концу, и Гошка вдруг услышал звуки, которых не слышал тысячу лет. Гошка услышал, как за окнами дворники скребли снег, и вдруг понял — ведь он же еще совсем молодой, а война кончилась, и вдруг это еще не конец, а только начало, не искореженное продолжение довоенной жизни, а начало совсем новой.
Дворники скребут снег, и он слышит звуки, и значит, придет весна, и откроют окна, и он услышит звон трамвая и крик воробьев.
Нет. Радость не проходила.
Захотев испытать ее устойчивость, Гошка припомнил выставку — и ничего, тоска не появлялась. Ну что ж — значит, искусство, мечты о нем, догадка, что и Гошке предстоит прикоснуться к нему, не оправдались, и это не страшно, значит, Гошка будет не описывать, как люди дышат, а дышать. Потому что это очень приятно.
Вместе со всеми он спустился в лифте, вышел на улицу и обнаружил на редкость прекрасный мир, наполненный людьми с озабоченными лицами. Нет, его уже ничто не могло сбить на старое.
Гошка позвонил высокой дипломнице.
— Нину, пожалуйста. Але, Нина? Это Панфилов говорит. Ты что смеешься?… — Гошка повесил трубку и лениво подумал: «Откуда она узнала, что я позову ее ехать к Николаю Васильевичу?» Хотя что тут удивительного? Она просто шла по внешнему кругу — молодого офицера пригласил в мастерскую академик живописи, офицер — обрадовался и боится упустить случай — это же так интересно. Так оно и выглядело, так оно и было на самом деле, и, видимо, многие, с кем знакомился этот художник, поддавались его дружелюбию и торопились закрепить знакомство. Она только не могла знать, эта красивая девушка, что в промежутке между этой встречей в музее и этим звонком Гошке расхотелось жить.
Вчера пришел Костя Якушев и сказал:
— Гошка, пошли на выставку Кончаловского. На Кузнецком в салоне выставка, как до войны.
— А чего я там не видел?
— Говорят, его скоро формалистом объявят. Аносов тоже пойдет.
…Им как говорили до войны? Надо стремиться к знаниям. Они и стремились, благушинские, люди окраины, как им было не стремиться, когда старшие твердили — не ленитесь, байбаки, для вас воевали со всей Антантой, голодали, старались, дома строили — вам в них жить, глотайте театры, выставки, библиотеки — будете знать все, что накопила культура. Они и глотали. Но потом было три войны — финская, германская и японская, и Благуша стала, как роща после обстрела. А потом, кто остался жив, вернулся на Благушу, оплакал свое положенное на душевных пепелищах, отскрипел зубами по ночам в лютой мальчишеской тоске и вышел на улицу с сухими глазами.
Начиналась зима. Кузнецкий был в мокром снегу. Пора уже менять офицерскую фуражку на ушанку, но не хотелось.
Гошка не любил ушанку. Завяжешь тесемки под подбородком — и сразу похож на младенца-кретина. Конечно, тепло, однако выглядываешь из шапки, как пес из будки. А в фуражке хоть и продувают все ветра, однако потрешь ладонями уши — и сразу чувствуешь себя человеком. А этого хотелось больше всего — быть человеком.
Пришли они втроем в салон на Кузнецком и стали смотреть выставку Кончаловского. Костя на выставке делается как каменный. Ничего не соображает. Только улыбается. Он художник. Он мазки читает как ноты, С ним живопись разговаривает на «ты». Гошка тоже рисует, но на выставках его охватывает печаль, как будто заглянул в окно на первом этаже сквозь занавеску, а там елка и детишки в валенках смотрят на золотые орешки.
— Подожди, — сказал Костя. — Девчата знакомые.
Подошли его знакомые девчата, и Костя стал на них смотреть, как будто это не живые дипломницы-искусствоведицы, а портреты дипломниц в багетных рамах, — прищуривался и улыбался. Красивые такие девушки, которые все понимают в живописи и потому снисходительно относятся к чудакам, которые ею занимаются, и ведь ясно, что важнее искусства всегда были комментарии к нему. Ну конечно, на Благуше в это не верили.
И тут Гошка смотрит — обе девушки как-то стали вести себя торопливо, а Костя напряженно.
Пол на выставке был хорошо натертый, и от этого в зале было холодно. По-разному люди держатся на скользком полу. Некоторые чувствуют себя неуверенно, теряют устойчивость. Некоторые чувствуют себя подтянутыми, способными на ловкие быстрые поступки — иногда это жулики. Простые души ощущают праздник — им хочется танцевать, звенеть бокалами и чтоб их заметили. А некоторые тупо движутся по зеркальному полу — так, по их мнению, выглядит хорошая жизнь.
Человека, который шел к ним по натертому полу, Гошка сразу понял, хотя и не знал тогда, кто он такой. Его внешность кого угодно могла ввести в заблуждение. Полноватый, небольшого роста, в синем костюме с орденом Ленина на лацкане, нездоровое матовое лицо, приподнятые брови и еще прилизанные волосы и маленькие усики над чувственными губами сладкоежки. Представьте себе располневшего Макса Линдера с орденом на лацкане — какая-то смесь должностного лица с метрдотелем. Все эти многочисленные детали схватывались мгновенно и должны были производить неприятное впечатление. Но этого почему-то не происходило.
Потому что во всем его облике ощущался странный вызов — вызов любой попытке привести его к любому убогому знаменателю, потому что приковывало внимание твердое и тоскливое выражение глаз чувствительного человека. А чувствительный человек это вот что: перепутанные сутки — неважно, засохшие остатки еды, находки и разлуки — неважно, и залпом литры воды из-под крана, и последнее отвращение от стопки бумаги или от костенеющего холста поперек комнаты — это все неважно, а потом лечь на матрац не раздеваясь, под пальто, и дрожать дрожью почти алкогольной и проспать двое суток, проснуться на рассвете, взглянуть и сказать — ничего, прилично, и поставить подпись, а потом осторожно уйти из дома и идти по улицам, где люди спешат на работу, и думать, что вот никто не знает, а дело сделано. Вот что такое чувствительный человек для тех, кто понимает в этом толк.
Девушки о чем-то болтали с ним, пока Гошка разбирался в своих от него впечатлениях, а он изредка поглядывал на Гошку с вежливой скукой. Ему мешала военная форма, которая как бы понуждала его на преувеличенную вежливость к военным в лице их представителя; а этого ему не хотелось, как всякому человеку, гордому своим делом.
— А у вас что на дипломе, какая тема? — спросил он у той, что пониже.
— Ребята… — сказал он. — Чище… Авторитетней…
Автоматчики кивнули. «Виллис» с шиком взвизгнул тормозами. Не торопясь они вылезли и вперевалочку пошли к воротам, держа автоматы стволами вниз.
Часовой стоял неподвижно. Памфилий взял его на мушку. Автоматчики откинули козлы. Часовой что-то крикнул тонким голосом, не поворачивая головы, и на крыльцо с бетонным парапетом выскочил стриженный под нуль жандармский подполковник. Увидев русских, он оскалился и сошел вниз, надевая фуражку. Остановился. Вытянул руки по швам и резко мотнул корпусом вперед. Поклонился и застыл. По-английски и по-китайски Панфилов с Фитилем повторяли ему одну и ту же фразу, одну и ту же мысль: «Город занят советскими войсками. Предлагаю сложить оружие». Жандарм долго молчал. Потом сказал:
— Я гувурю пу-русски.
И отстегнул саблю и пистолет.
Часовой уронил винтовку. Подполковник посмотрел на него, тот поднял свою «Орисаку» и прислонился к стене.
И тут подполковник что-то крикнул.
Памфилий до сих пор помнит, что когда подполковник что-то крикнул, в мозгу пришла отчетливая мысль: «Вот теперь влипли».
Гошка потом спрашивал у ребят — у них возникла та же самая мысль. А когда на крыльцо начали выскакивать солдаты в желтой форме, у всех, и Гошка потом спрашивал об этом, возникла другая мысль, основная: «Ну, теперь надо держаться».
Когда человек думает так, он изгоняет страх и не боится. Потому что в нем возникает не гордыня — чувство вонючего превосходства, а гордость за то, что он человек и не может иначе.
Солдаты построились, глядя на своего подполковника. Полурота солдат в походном снаряжении. И Гошка подумал: «Только не молчать, а то ноги станут ватными и будет труднее».
— Приказывайте сложить оружие. И подполковник приказал.
— Ну… — сказал Панфилов и пошел к ним.
Песок скрипел под Гошкиными подошвами, было светло и просторно, и воздух был летний и сладкий, чуть-чуть с дымкой, как на даче. Памфилий подошел к крайнему, взялся за винтовку и дернул к себе. Но солдат привык ее крепко держать и только качнулся вперед.
— Ну… — сказал Памфилий, посмотрев в его вытаращенные глаза, и потрепал его по руке, сжимавшей винтовку.
Солдат открыл рот, как рыба на песке. И тут на секунду Памфилию показалось, что он рехнулся, у него появилось ощущение, что он однажды уже проделывал это. Хотя он знал твердо, что никогда не был в Маньчжурии и не разоружал японских жандармов. И Памфилий, вырвал у солдата винтовку и швырнул ее на середину плаца. Она с лязгом ударилась о камни.
Этот звук решил все. Как будто они вдруг поняли, что оружие можно швырять на землю.
— Туда складывать, — сказал Панфилов подполковнику, тот перевел, и солдаты выполнили приказание.
Они выходили по одному и осторожно, все еще осторожно, швыряли винтовку в кучу и снова становились в строй, и только последний швырнул ее с силой, зло, не доходя до кучи, она воткнулась штыком и торчала прикладом вверх, как на плакате. И он не встал в строй, этот последний, а снял свою желтую фуражку, похожую на жокейскую, вытер лицо и побрел прочь. Но подполковник испуганно окликнул его, и он вернулся в свою шеренгу.
И Гошка, как всякий человек, и до этого и потом иногда трусил, но ему, как всякому человеку, приятно вспоминать о тех случаях, когда он не трусил. И поставил автоматчика у кучи винтовок.
А потом подполковник отдал Панфилову связку ключей от усовершенствованной пустой тюрьмы. Она была связана со зданием жандармерии коротким коридором. В центре был бетонный помост для часового, а вокруг шли камеры, узкие, как пеналы, с решетками из вертикальных брусьев, с маленькими дверями-пролазами, как для зверей. И Гошка с автоматчиками отпирали эти двери, и солдаты стали влезать туда на четвереньках и усаживаться у стенок на корточках, потому что в камерах не полагалось никаких лежанок и стульев, подполковник показывал, какой ключ от какой клетки, и в последнюю заперли его самого. Потому что он был один из тех, кто все это придумал.
И тогда Гошка вдруг вспомнил, почему ему показалось, что он уже однажды это проделывал. Это уже было однажды, но проделывал это Соколов. В России. Четверть века назад.
А потом Панфилов стоял на помосте с ребятами, смотрел на клетки, куда на этот раз действительно заперли зверя, и не было сил двигаться, и Гошка думал, как же сделать так, чтобы из этих клеток выпустить человека. И ребята об этом думали, хотя, конечно, уже другими словами.
Тут послышалось лязганье железа, и все увидели, что это пришел их подкидыш Фитиль, он уже успел отыскать ихний медпункт с прекрасными медикаментами, и сержант-водитель сделал ему перевязку. Теперь Фитиль перебирал наручники, сваленные в углу, и разглядывал их хитрое устройство.
Водитель принес лопату, и на светлом чистом бугре с жесткой травой они схоронили того корейца. Они притащили обломок бетона, и красной краской от личной печати, которая нашлась в планшете подполковника, Гошка нарисовал звезду, понятную без перевода, и высадил в воздух из маузера всю обойму.
И все заторопились в это здание с пустым плацем и бетонными будками у входа, дом был целый, и архивы только начали жечь. Во двор на «студебеккерах» влетели автоматчики и начальство, надо было хоть бегло проглядеть бумаги и готовиться к высадке на «дугласах» в тот большой город, о котором уже рассказано. А через сутки Памфилий впервые увидел этот обоз с русскими.
Фитиль так и остался в части, потому что он пронюхал о предстоящей высадке и убедил начальника, что им будет необходим врач, и он знает английский и начал изучать китайский. А кавалеристы обойдутся без него.
И в тот же день к вечеру услышали, как кто-то ноет и скулит. Фитиль шел по коридору, и в запястье ему вцепилась какая-то дрянь, похожая на кобру. Это он заинтересовался наручниками и обнаружил их хитрое устройство. Там была такая кривая зубчатая планка, и можно было застегнуть наручник по размеру кисти, но если надавить — защелка переходила на следующий зубец, и тогда наручники сдавливали кисть. При каждом движении защелка переходила на следующий зубец, пока Фитиль не взвыл, а ключей от наручников не было. Фитиль ныл и поскуливал и иногда завывал, когда дотрагивался до наручника, вцепившегося в кисть, пришлось вести его к технарям, там его зажали в тиски и стали пилить, и он выл, а когда его распилили и он освободил свою несчастную синюю лапу, он сплюнул и сказал с удовлетворением:
— Больно!
— Так какого же ты черта? — спросил Гошка. — А?
Фитиль объяснил. Он хотел испытать на себе, что чувствовал человек, когда на него надевали эту штуку. Ему как врачу надо знать, может ли человек вынести это, и теперь он знает, что не может, и поэтому у него сильно изменилось отношение к тому подполковнику, который командовал полуротой, и если бы Фитиль сейчас его встретил, то он бы за себя не поручился и мог бы даже плюнуть ему в лицо, а может быть, даже влепить еще пощечину.
— Ах ты, Фитиль проклятый, — сказал ему в первый раз Гошка, и это осталось за ним навечно. Солдаты хохотали, и Гошка по-другому посмотрел на этого медика-подкидыша.
Очень трудно провести границу между тем, когда человек стреляет и когда он отстреливается, но она есть, эта граница. В любой драке, видимо, нужны люди, для которых легче быть убитыми, чем застрелить, люди, которые выглядят слабыми, а на самом деле они силачи, и когда-нибудь это будет заметно.
Райскому жителю Фитилю приходилось туго. Он не стрелял, он только лечил. Он не мог видеть чужой крови, он только мог пролить свою. Он ползал, как крот, среди разбитых домов, искал медикаменты и изучал китайский язык, так как ему сказали, что тибетская медицина не признает операций, а только исцеления. На ногу одному парню упал вагонный буфер и перебил большой палец. Палец болтался на каких-то жилках, и его нужно было отрезать. Это был дебелый парень, и ему почему-то нужен был этот палец больше всего на свете. Он боялся, что его засмеют девки. Бывает и такой пунктик. Нашлись приятели, которые выкрали его из госпиталя, и Фитиль обнаружил его охающим на грязных нарах во взводе. Ступня уже начала пухнуть. И Фитиль, вместо того чтобы немедленно принять меры и отправить его на операцию, разыскал старичка доктора в огромных очках без оправы, и тот приладил обратно все перебитые косточки этого пальца и обмазал какой-то коричневой замазкой, выглядевшей как навоз, и велел поливать эту гадость, чтобы она не засохла. Через полторы недели с ноги сняли комок этой дряни, и под ней обнаружился целый палец, хотя и кривоватый, но свой и розовый. И Фитиль, этот озверелый гуманист, ходил по комнате, мечтательно улыбался поверх голов и, задирая длинные свои ноги в обмотках, исполнял какой-то весенний журавлиный танец. Все смотрели на него, и у них не было слов. А потом низкорослые солдаты увели его спать, обняв за талию, потому что не доставали до плеч. Потому что он был пьян, и это был второй случай, когда Памфилий видел его пьяным.
А первый случай был, когда Фитиль стрелял в людей.
…Когда старик, который открывал жандармский сейф, рассказывал разные истории о том, что можно сделать с человеком, и Фитиля начало рвать, и старик сказал «молодые еще» и ушел, а Памфилий не ушел и сел к разбитому окну поглядеть на папки с печатями, то на улице был летний вечер и мальчишки кричали «ту-фа-а» или, может быть, это было утро, потому что соевый творог продают по утрам, да, конечно, это было уже утро, потому что Гошка просидел до утра, разглядывая эти страшные папки, и на улице шла нескончаемая желтая колонна пленных, и это были обыкновенные люди, а не экзотические самураи со всякими там ритуальными харакири и рыцарским кодексом «бусидо», крестьяне и рабочие и учителя, и потому их не надо было конвоировать, а только указывать дорогу домой, и на пятнадцать тысяч человек был один советский автоматчик. Гремели котелки, и сзади из-под кителей торчали концы вафельных полотенец, а у некоторых полотенцами были завязаны лица, чтобы не дышать пылью. Они очень устали, эти люди, и теперь возвращались из плена, в котором были много лет у тех, кто придумал эти сейфы и папки со страшными приказами, а из России они через год — полтора начали возвращаться на родину, и на пароходах они пели «Сакуру» — «Вишню» и «Интернационал», и рвались бумажные ленты, которые они кидали на берег. Они кричали: «Сайонара!» И некоторые из них кричали и плакали, а один огромный солдат, похожий на актера Андреева, рыбак с острова Хоккайдо, вытащил из воды сына убитого пограничника, когда он тонул, а теперь плакал и кричал в лютой тоске: «Бак-ка-на-ка-то-дэс!» — кричал он («Глупость! Глупость!»), и рвались тонкие бумажные ленты, и тоскливо гудели пароходы. «Сайонара!» — кричали все — самое печальное японское прощание, которое означает — «Если так надо — прощай…»
И Гошка в эту ночь написал песню.
Памфилий просидел до утра, стараясь забыть чудовищные рассказы старика. Под утро пришел автоматчик Паша и сказал:
Батальоны все спят,
Сено хрупают кони.
И труба заржавела
На старой цепи.
Эта тощая ночь
В случайной попоне
Позабыла про топот
В татарской степи,
Там по синим цветам
Бродят кони и дети.
Мы поселимся в этом
Священном краю.
Там небес чистота.
Там девчонки, как ветер,
Там качаются в седлах
И «Гренаду» поют…
— Товарищ лейтенант, у нас ЧП.
— …Ну вот, — сказал Гошка.
— Фитиль, виноват, младший лейтенант, нарезался, виноват, то есть выпил.
— М-а… — сказал Гошка. — Понятно… Это он после вчерашнего… Ничего. С каждым может случиться.
Однако то, что рассказал Паша, может случиться не с каждым.
Фитиля долго еще рвало, и он глотал разные прекрасные таблетки. А потом напился. Ему достали солдаты. Он попросил, и ему достали. А что ж такого? Он вообще мог делать что угодно. Командир взвода подорвался на мине, его увезли в госпиталь, и целую неделю до прихода нового комвзвода Фитиль командовал. Гошка как-то зашел во взвод потолковать с Фитилем и вдруг услышал загробный гнусавый голос:
— Това-арищ младший лейтенант…
— Сиди, — сказал Фитиль.
Гошка ничего не понял. Оказалось, один из автоматчиков заснул на посту, и Фитиль, минуя военные законы, которые, как известно, не шутят, устроил над ним самосуд. Он приказал автоматчику лезть под нары и лежать там, пока его не выпустят. Попробовал бы Гошка приказать! Самолюбие бы не позволило подчиниться, и солдат мог схватить строгача или угодить под трибунал. Но автоматчики знали, что Фитиль — это райский житель, и на неделю взвод превратился в какой-то детский сад. Они смеялись и гордились Фитилем, потому что ни у кого не было такого уникума, который страдает от чужой крови и не боится пролить свою.
И вот под утро пришел автоматчик Паша и рассказал, что Фитиль напился и стрелял в людей. Он вытащил свой ТТ и сказал, что пройдет к полицейской кутузке и будет стрелять в жандармское начальство, которое туда заперли, там низкие окна, и он достанет. Это было настолько невероятно, услышать такое от Фитиля, что ребята кинулись на него и скрутили только у самой двери и отняли пистолет, и он отбивался и кричал, что они дураки и не мужчины, если боятся уничтожить крыс. Они не знали, что с ним делать. А потом он успокоился и сказал, что пойдет сортировать свои медикаменты.
А наутро его схватили часовые у этой кутузки, где он стрелял в жандармов. Он стрелял в них из рогатки, которую сделал из резиновой медицинской ленты для бандажей, стеклянными ампулами невротина, которые брал из больших коробок, стоявших у его ног. Часовые испугались, и в кутузке среди жандармского начальства поднялась паника: они подумали, что это какое-нибудь химическое или бактериологическое оружие. Когда Фитиля схватили, он топтал ногами эти коробки с невротином, рыдал и кричал в разбитые окна:
— Им же было больно!.. Вы… крысы… Им же было больно.
— Не троньте его, — сказал Гошка, холодея. — Он сломался. Даже танки ломаются.
После этого Фитиль воевал, как все.
…Фитиль. Райский житель, родившийся слишком рано.
Баллада о танке Т-34, который стоит в чужом городе на высоком красивом постаменте:
И вот среди раздолбанных кирпичей, среди разгромленного барахла я увидел куклу. Она лежала, раскинув ручки, — символ чужой любви… чужой семьи… Она была совсем рядом.
Впереди колонн
Я летел в боях,
Я сам нащупывал цель,
Я железный слон,
И ярость моя
Глядит в смотровую щель.
Я шел как гром,
Как перст судьбы,
Я шел, поднимая прах,
И автострады
Кровавый бинт
Наматывался на тракт.
Я разбил тюрьму
И вышел в штаб,
Безлюдный, как новый гроб,
Я шел по минам,
Как по вшам,
Мне дзоты ударили в лоб.
Я давил эти панцири
Черепах,
Пробиваясь в глубь норы,
И дзоты трещали,
Как черепа,
И лопались, как нарыв.
Зарево вспухло,
Колпак летит,
Масло, как мозг, кипит,
Но я на куклу
Не смог наступить
И потому убит.
И занял я тихий
Свой престол
В весеннем шелесте трав,
Я застыл над городом,
Как Христос,
Смертию смерть поправ.
И я застыл,
Как застывший бой.
Кровенеют мои бока.
Теперь ты узнал меня?
Я ж любовь,
Застывшая на века.
Глава пятая
ЭПОХА ВОЗРОЖДЕНИЯ
1
Ветры времени треплют шинель, бьют в глаза, и то, что было, — это то, что есть, никуда не уйти от этого, и прошлое живет и шелестит, словно трава под босыми ногами, словно ветер гоняет газету на вытоптанном дворе. А куда идти, куда глаз кинуть, если все разъехались, ушли, исчезли, отвернулись от детства, и ветер гоняет газету на пустом дворе.— Здравствуй.
— Здравствуй.
— Ну и как ты?
— Ничего. А ты?
— Ничего.
— Все там же?
— Ага. А ты?
— И я там же.
Поговорили и разошлись. А где «там же»? Годы пролетели, ослепшие от крови, и где он «там же»? То ли в армии, то ли работает.
Вернулся ли с войны или из эвакуации, и боязно спросить о родных — живы ли, а как брат его старший — жив или мать воет над похоронкой?
Ой ты, море синее, а тоска зеленая… Ты не плачь, не плачь, красавица… вода и так соленая…
Война окончилась, а Гошка служил.
После выставки на Кузнецком он пришел домой, посидел, посмотрел в окно на синий снег, лежавший на крышах благушинских домов, на дальнее серо-зеленое здание школы со слепыми стеклами, на черные точки пешеходов, подумал-подумал и заснул, положив голову на подоконник. И так проспал до утра и не видел снов — значит, встреча и выставка не зацепили воображения и не оставили следа в душе, все засыпал снежок.
Гошка проснулся, одурев от душного воздуха батареи отопления, которое почему-то называлось центральным, удивился этому названию и ополоснул лицо под краном, расстегнув китель, потом подумал и побрился, поскоблил подбородок опасной бритвой, опять удивился, почему бритва опасная. Утро было такое белое, такое новое и чистое, что все слова торчали отдельно и имели первоначальный смысл.
Что-то вдруг медленно, но верно начало торопиться в нем. Он торопливо пожевал хлеба и пайковой каши из концентратов и похлебал чаю, макая в него обломок колотого сахара, торопливо надел шинель и вышел на хрустящий снег. Торопливые звоночки трамваев, часовой в проходной будке штаба, где Панфилов без толку торчал уже два месяца после возвращения с Дальнего Востока. Торопливые штабные ребята в поскрипывающих коридорах, гудение лифта и стук машинок в кабинетах.
В кабинете было тихо. Двое парней подшивали какие-то белые бумаги с фиолетовыми печатями, и Гошка тихо взял свои бумаги, попытался понять, что в них написано, но почему-то в старых войсковых бумагах двухгодичной давности он увидел вместо танковых боев под Мулином и десантно — посадочных операций белый снег на улицах Харбина в районе Фуцзядяня и не убитого еще тогда, не погибшего Фитиля в ушанке набекрень и ощутил запах кунжутного масла из харчевен. Памфилий вдруг понял, что не в состоянии вызвать в памяти ничего плохого, понял, что вот уже несколько часов он живет в двойном измерении. Одна часть его души млеет от тишины и наслаждается неподвижностью, а другая торопливо спешит и мчится куда-то. Это было странное чувство, оно что-то напоминало, но Гошка никак не мог вспомнить — что. Только к концу рабочего дня он почтя с испугом догадался, на что оно было похоже, это чувство.
Оно было похоже на радость.
Это было настолько острое ощущение, что казалось невозможным. Как невозможно повторение детства с его верой в то, что все обстоит благополучно и уж, конечно, все несчастья прошли и о них можно, поеживаясь, прочесть в старых книжках, и уж, конечно, тебя лично они не коснутся. Потому что неизвестно, за какие заслуги тебе выпала необыкновенная удача — жить.
Это было невозможное чувство. Но вопреки всякой логике оно было, это чувство, даже не чувство, а острое ощущение, и Гошка тогда впервые подумал, что, может быть, пора уже начинать изучать опыт радости, а не опыт беды.
Вот уже посинело за окнами, рабочий день двигался к концу, и Гошка вдруг услышал звуки, которых не слышал тысячу лет. Гошка услышал, как за окнами дворники скребли снег, и вдруг понял — ведь он же еще совсем молодой, а война кончилась, и вдруг это еще не конец, а только начало, не искореженное продолжение довоенной жизни, а начало совсем новой.
Дворники скребут снег, и он слышит звуки, и значит, придет весна, и откроют окна, и он услышит звон трамвая и крик воробьев.
Нет. Радость не проходила.
Захотев испытать ее устойчивость, Гошка припомнил выставку — и ничего, тоска не появлялась. Ну что ж — значит, искусство, мечты о нем, догадка, что и Гошке предстоит прикоснуться к нему, не оправдались, и это не страшно, значит, Гошка будет не описывать, как люди дышат, а дышать. Потому что это очень приятно.
Вместе со всеми он спустился в лифте, вышел на улицу и обнаружил на редкость прекрасный мир, наполненный людьми с озабоченными лицами. Нет, его уже ничто не могло сбить на старое.
Гошка позвонил высокой дипломнице.
— Нину, пожалуйста. Але, Нина? Это Панфилов говорит. Ты что смеешься?… — Гошка повесил трубку и лениво подумал: «Откуда она узнала, что я позову ее ехать к Николаю Васильевичу?» Хотя что тут удивительного? Она просто шла по внешнему кругу — молодого офицера пригласил в мастерскую академик живописи, офицер — обрадовался и боится упустить случай — это же так интересно. Так оно и выглядело, так оно и было на самом деле, и, видимо, многие, с кем знакомился этот художник, поддавались его дружелюбию и торопились закрепить знакомство. Она только не могла знать, эта красивая девушка, что в промежутке между этой встречей в музее и этим звонком Гошке расхотелось жить.
Вчера пришел Костя Якушев и сказал:
— Гошка, пошли на выставку Кончаловского. На Кузнецком в салоне выставка, как до войны.
— А чего я там не видел?
— Говорят, его скоро формалистом объявят. Аносов тоже пойдет.
…Им как говорили до войны? Надо стремиться к знаниям. Они и стремились, благушинские, люди окраины, как им было не стремиться, когда старшие твердили — не ленитесь, байбаки, для вас воевали со всей Антантой, голодали, старались, дома строили — вам в них жить, глотайте театры, выставки, библиотеки — будете знать все, что накопила культура. Они и глотали. Но потом было три войны — финская, германская и японская, и Благуша стала, как роща после обстрела. А потом, кто остался жив, вернулся на Благушу, оплакал свое положенное на душевных пепелищах, отскрипел зубами по ночам в лютой мальчишеской тоске и вышел на улицу с сухими глазами.
Начиналась зима. Кузнецкий был в мокром снегу. Пора уже менять офицерскую фуражку на ушанку, но не хотелось.
Гошка не любил ушанку. Завяжешь тесемки под подбородком — и сразу похож на младенца-кретина. Конечно, тепло, однако выглядываешь из шапки, как пес из будки. А в фуражке хоть и продувают все ветра, однако потрешь ладонями уши — и сразу чувствуешь себя человеком. А этого хотелось больше всего — быть человеком.
Пришли они втроем в салон на Кузнецком и стали смотреть выставку Кончаловского. Костя на выставке делается как каменный. Ничего не соображает. Только улыбается. Он художник. Он мазки читает как ноты, С ним живопись разговаривает на «ты». Гошка тоже рисует, но на выставках его охватывает печаль, как будто заглянул в окно на первом этаже сквозь занавеску, а там елка и детишки в валенках смотрят на золотые орешки.
— Подожди, — сказал Костя. — Девчата знакомые.
Подошли его знакомые девчата, и Костя стал на них смотреть, как будто это не живые дипломницы-искусствоведицы, а портреты дипломниц в багетных рамах, — прищуривался и улыбался. Красивые такие девушки, которые все понимают в живописи и потому снисходительно относятся к чудакам, которые ею занимаются, и ведь ясно, что важнее искусства всегда были комментарии к нему. Ну конечно, на Благуше в это не верили.
И тут Гошка смотрит — обе девушки как-то стали вести себя торопливо, а Костя напряженно.
Пол на выставке был хорошо натертый, и от этого в зале было холодно. По-разному люди держатся на скользком полу. Некоторые чувствуют себя неуверенно, теряют устойчивость. Некоторые чувствуют себя подтянутыми, способными на ловкие быстрые поступки — иногда это жулики. Простые души ощущают праздник — им хочется танцевать, звенеть бокалами и чтоб их заметили. А некоторые тупо движутся по зеркальному полу — так, по их мнению, выглядит хорошая жизнь.
Человека, который шел к ним по натертому полу, Гошка сразу понял, хотя и не знал тогда, кто он такой. Его внешность кого угодно могла ввести в заблуждение. Полноватый, небольшого роста, в синем костюме с орденом Ленина на лацкане, нездоровое матовое лицо, приподнятые брови и еще прилизанные волосы и маленькие усики над чувственными губами сладкоежки. Представьте себе располневшего Макса Линдера с орденом на лацкане — какая-то смесь должностного лица с метрдотелем. Все эти многочисленные детали схватывались мгновенно и должны были производить неприятное впечатление. Но этого почему-то не происходило.
Потому что во всем его облике ощущался странный вызов — вызов любой попытке привести его к любому убогому знаменателю, потому что приковывало внимание твердое и тоскливое выражение глаз чувствительного человека. А чувствительный человек это вот что: перепутанные сутки — неважно, засохшие остатки еды, находки и разлуки — неважно, и залпом литры воды из-под крана, и последнее отвращение от стопки бумаги или от костенеющего холста поперек комнаты — это все неважно, а потом лечь на матрац не раздеваясь, под пальто, и дрожать дрожью почти алкогольной и проспать двое суток, проснуться на рассвете, взглянуть и сказать — ничего, прилично, и поставить подпись, а потом осторожно уйти из дома и идти по улицам, где люди спешат на работу, и думать, что вот никто не знает, а дело сделано. Вот что такое чувствительный человек для тех, кто понимает в этом толк.
Девушки о чем-то болтали с ним, пока Гошка разбирался в своих от него впечатлениях, а он изредка поглядывал на Гошку с вежливой скукой. Ему мешала военная форма, которая как бы понуждала его на преувеличенную вежливость к военным в лице их представителя; а этого ему не хотелось, как всякому человеку, гордому своим делом.
— А у вас что на дипломе, какая тема? — спросил он у той, что пониже.