Страница:
— Не скажите, — не согласился Сергей Иванович. — Есть машина, есть горючее, а машина стоит — нужна запальная искра. Вот этот ваш Громобоев и есть искра… Да и Минога такая же.
Город уже устал от возбуждения и малость притих.
Бурёнки, чушки и курицы тоже поунялись, и хотя производили больше ожидаемого по науке, однако уже не заливали город молоком и не заваливали поросятиной и омлетами.
Возводили животноводческий комплекс скоростными методами, комиссия изучала природный феномен, с перерывом на громобоевский сон гремела техника, и два строительства мчались наперегонки, и все старались не думать, чем всё это кончится.
Появилось много новых людей и новых идей, и город жил в усталом философском напряжении.
Но странное дело: несмотря ни на какие громкие события, в центре внимания всех жителей и приезжих оставалось мелкое провинциальное следствие о Миноге и давнем полицае, прочно зашедшее в тупик благодаря деятельности некоего Громобоева, которому давно уже пора было на пенсию, но которому центр почему-то не велел мешать.
И, может быть, сильнее всего возмущало общественное мнение то, что подследственная Минога, руководствуясь вздорными соображениями, подстроила так, что художник из всего города стал писать именно её портрет в натуральную величину, будто она передовик производства или, по крайней мере, певец, «Золотой Орфей».
— Абсурд, — сказал художник, заканчивая угольный рисунок. — Почему я тебя пишу, никто понять не может.
— Значит, есть причина, если согласился.
— Причин поступка никто не знает, — сказал художник. — Как может догадаться человек о причине своего поступка, если его реакция на внешние раздражители подготовлена всей его прежней жизнью, то есть другими раздражителями.
— Никак не может, — сказала Минога.
— Вот и выходит, то, что я тебя пишу, — это нелепость. Может, меня на нелепость потянуло? В чём идея твоего образа? Ты ж ни в какие ворота не лезешь.
— В том и идея, — сказала Минога.
— В чём же?
— В том, что ни в какие ворота не лезу.
— Ох, Минога! — сказал художник. — Попаду я с тобой в историю.
— Вот времена пошли, — сказала Минога. — Раньше художник мечтал в историю попасть, а теперь не хочет… А я так скажу, между прочим, что, ежели телега в ворота не лезет, ворота ломают, а не телегу.
— Ладно, чёрт с тобой… Попробуем по-другому. Раздевайся, буду тебя обнажённую писать.
Художник перевернул холст вверх ногами и стал быстро смахивать уголь серой тряпкой.
— Нарисуй меня, будто я бегу в реку купаться через камыши, — мечтательно сказала Минога.
— Сиринга… Вспомнил… Сиринга!
— А вспомнил, так помалкивай, — сказала Минога, выпрямляясь во весь свой голый белый рост…
«Считается самоочевидным, что сначала надо придумать, что писать, а потом писать. Но можно и наоборот, — думал художник. — Кладёшь мазок за мазком… и не один день, пока догадаешься, куда тебя ведёт».
Но как писать, не зная, про что пишешь? Как делать дело, не зная зачем? Абсурд? Вовсе нет. Гёте говорил: наше дело набрать хворосту, приходит случай и зажигает костёр.
Случай зажигает костёр. Сколько их, таких случаев! Но как часто, увлекаясь борьбой с ними, мы перестаем замечать их костры.
Разговор не о том, что надо перестать опираться на изученные законы. Разговор о том, что надо уметь в случае видеть признак закона, ещё не изученного.
В центре города был газон, где росла трава.
Естественно, посередине стояла сваренная из труб конструкция, выкрашенная алюминиевой краской, — подпора для жестяного щита с надписью: «В человеке всё должно быть прекрасно — тело, и одежда, и душа. А.П. Чехов», и в стороне — «По газону не ходить». Ведь не может быть просто так — зелёная трава. Сделали газон. А газон должен быть осмыслен. Осмыслили. Все поняли. Не поняли только хулиганы и козы.
Ну хулиганы — это ясно. Нарушители. С ними боролся Володин. Но козы! Козы!
По идее с ними должны были бороться хозяева. Но, во-вторых, хозяевам не хотелось бороться с собственными козами, не мечталось как-то — козы были свои, а Володин не очень. Вот майор, тот был свой, и у него была своя коза, и потому он на козьи дела закрывал вежды, а у Володина козы не было, и он за майора стеснялся и на коз не закрывал глаза, а боролся — это во-первых. А во-вторых, борись, не борись, а в любую случайную минуту любая коза могла сорваться с привязи и помчаться жевать газон. В центре города! Позор.
— Почему ты опять по газону шастал? — спросил Володин Павлика-из-Самарканда. — В городе новая жизнь начинается, а ты всё как горбатый — до могилы не выпрямишься.
Было раннее летнее утро, и листва деревьев застыла неподвижно. Отдых.
— Мне и старая жизнь годилась, — отвечал Павлик-из-Самарканда.
— Гони штраф, — говорит Володин, — мы должны охранять живую природу, нас окружающую.
— То-то вы охраняете — одни асфальты… А между прочим, я тоже живая природа… Кто меня охранять будет? Электроника ваша? Или пан директор?
— С захолустной рутиной мы будем бороться, — говорил Володин. — А за выпады против директора ответишь особо. Чем он тебе не угодил?
— А я ему? Я для него рабочая сила, а что у меня есть ум, ему начхать.
— Ну и что же тебе подсказывает твой ум?
— Рабочий ум, — уточнил Павлик-из-Самарканда.
— Это у тебя-то?
— Ага, — сказал Павлик-из-Самарканда. — Кто новую привязь придумал для коз? Я.
Это точно. Раньше козу привязывали к вбитому в землю колу, и она ходила вокруг кола, пока не наматывалась. Тогда она орала. Хозяин выбегал и разматывал козу. А Павлик-из-Самарканда первый в мире догадался на кол накидывать старую автопокрышку и только к ней привязывать козью верёвку. Коза ходила вокруг кола и не наматывалась.
Это Володин знал.
— Рационализатор, — сказал он с сарказмом борца за отрегулированную жизнь против всякого болота. — А Гундосый твой — тоже рационализатор?
— А котёл кто втащил? — спросил Павлик-из-Самарканда.
И Володин затормозил. Гундосый выручил строительство.
В пятницу на заводской двор тягачи привезли огромный котёл с выступом, железную тушу вроде цистерны, и уехали. А когда уехали, стало ясно, что железная туша с выступом лежала как раз на дороге, по которой в понедельник помчится армия самосвалов.
Летел к чёрту график. В дирекции зашевелилась паника. А люди все разошлись на двухдневный отдых пить козье молоко и слушать магнитофоны.
И тогда проходивший по своим делам Гундосый, которому на стройке было надо украсть ведро цемента, поскольку он переделывал крыльцо у своего дома, сказал, что если ему дадут человек пять, лебёдку и трос, то за субботу и воскресенье он этот котёл подтащит к зданию и тем освободит подъездные пути.
Предложение было дурацкое, потому что проволочить этот котёл через всю территорию строительства было непосильно пятерым человекам даже с применением ручной лебёдки. Нужны были тягачи и краны. Простые расчёты, сделанные на логарифмической линейке, показывали абсурдность этой затеи. Наука есть наука. Против неё не попрёшь.
Но и природа есть природа. Против неё тоже не попрёшь. Особенно если у неё голова на плечах, а в голове мозги с извилинами.
Гундосый был представителем той природы, у которой извилины. Это все поняли, когда, махнув от безвыходности, указали ему — делай как знаешь! — и остальным:
— Не мешайте ему.
Гундосому дали пять человек, лебёдку, кусок рельса (зачем-то он попросил, и ему дали) и трос и стали с тоской и отвращением глядеть на его ненаучные действия.
Гундосый измерил тросом расстояние от котла до недостроенного завода, зиявшего незастеклёнными дырами окон. Потом тем же тросом окольцевал котёл и снова отмотал трос и измерил его шагами. Потом велел вырыть шесть ям от котла до здания. Потом он и остальные заложили поперёк окна, с внутренней стороны, рельс и привязали к нему лебедку. Потом опять свободно окольцевали с двух сторон котёл тросом, и Гундосый сказал:
— Три, два, один… пуск…
И только тут багровый директор понял замысел Гундосого.
Тот и не собирался волочить котёл по земле. Он собирался его катить.
Почему эта простая мысль не пришла никому в голову? Потому что у этого котла был выступ, делавший непригодным эту затею. Но Гундосый не стал спорить с выступом, а сделал для этого выступа шесть ям. И в эти ямы стал попадать выступ, когда котёл покатили с нестройными матерными криками.
Весь город об этом знал, и директору впервые пришла в голову шальная мысль, что если начать с охраны человеческой природы, то всё остальное приложится.
Володин тоже знал этот случай и потому, упомянув про Гундосого, неловко осёкся.
Однако сказал Павлику-из-Самарканда:
— Кончайте хулиганить, ясно? Иначе приму меры. И что вас, дьяволов, тянет валяться на этом газоне? Это же центр города! Что вы, козы неразумные?
— Коза тоже соображает, — возразил Павлик-из-Самарканда. — От этой травы воздух слащще.
И тут хлопнула форточка от налетевшего порыва сквозняка, а когда Володин поднялся запереть её наглухо, то в окне он увидел Громобоева, который гнался за своей шляпой, а за ним, задрав хвосты, мчались городские козы.
— Непростой человек… Ох, непростой, — сказал Павлик-из-Самарканда, тоже заглядывая в окно.
Володин и сам это понял уже давно и потому промолчал.
Тут ветер дунул с такой силой, что швырнул шляпу и самого Громобоева прямо на газон. Козы ахнули и, освобождённые от сомнений, ринулись за ним.
Павлик-из-Самарканда грубо захохотал, а Володин увидел, как громобоевскую шляпу кинуло на монумент, зовущий ко всему прекрасному.
Громобоев потянулся за шляпой, но ветер, неприлично задрав ему пиджак, так что стали видны его знаменитые подтяжки, повалил Громобоева вместе с жестяными призывами хорошеть и по газонам не ходить.
Володин застонал, а Павлик-из-Самарканда закричал, сверкая нержавеющими зубами:
— Гляди! Гляди!
И было на что поглядеть.
Монумент рухнул, выворачивая клочья дёрна и комья цемента, и в земной тверди образовалась дыра, а из этой дыры в небо рванул фонтан.
Когда Володин и Павлик-из-Самарканда прибежали на площадь, то Громобоева и коз-анархисток будто ветром сдуло, а вокруг растекавшейся позорно-громадной лужи толпились жители со злорадными лицами.
— Я вам покажу власть над природой, — бормотал Громобоев, мчась вслед за шляпой.
А за ним скакали ликующие козы, мотая длинными сосками. Козы первые поняли, кто он такой. Они справочников читать не умели.
Фонтан бил вверх метров на пятьдесят. Охотников бороться с ним не находилось. Снимать со строительства рабочих тоже никто не решался.
У Гундосого вчера был скромный праздник по поводу окончания первой очереди строительства крыльца, и сегодня наутро ему было грустно.
По улице бежала отличница Люся, стараясь не расплескать висящие на коромысле полные ведра.
— Люся, дай буржумчику? — с грустной иронией сказал Гундосый. — Душа мается.
— Пей, — остановилась Люся. — Не плескай зря.
Гундосый приложил пересохшие губы к ледяному краю ведра, сделал первый счастливый глоток и отпрянул.
В вёдрах действительно был боржом, который весь город вот уже четыре часа добывал открытым способом.
Надо ли рассказывать, что после этого приехала академическая минеральная комиссия, которая и постановила, что вода в источнике неслыханно полезного состава и тонизирующих веществ, и приказала в короткие сроки проложить трубопровод к заводу фруктовых вод, чтоб она дуриком не утекала по кюветам в несудоходную реку, для чего выделить фруктовому заводу фонды и мощности.
Город затих. Ему угрожало третье строительство.
А где боржомчпк, там лечебные санатории, окружающие их шашлычные и толпы в пижамах, и, стало быть, старой жизни и так и так конец.
Новая жизнь приближалась с ошеломляющей скоростью, но выглядела не так, как представляли её себе и Володин и директор. И они не любили её, такую светлую жизнь, потому что она была запрограммирована не ими и выглядела как сумма непредсказуемых внезапностей.
И директору впервые в голову пришла мысль, что приспосабливаться к будущей жизни придётся ему самому и его электронике, а не только этому заштатному городку с гундосыми рационализаторами и козьей анархией.
Эта мысль пришла ему в голову, когда он отдыхал от сладостных Аичкиных объятий, и он вздрогнул.
— Что ты, милый? — жарким шёпотом спросила Аичка.
— Давай у нас будут дети… — жарким шёпотом ответил директор и почувствовал прилив сил.
И тут он вспомнил, где он слышал имя «Сиринга», и вдруг понял всё, что было непонятного в его жизни.
Директор тогда был не директор, а студент и захлёбывался физикой. А так как по его характеру всё у него происходило с перебором, то он уверовал, что физика решит всё и спасёт мир. Что если знать, из каких кирпичей этот мир сложен, то можно будет его переложить по желаемому образцу. Дело было за образцом.
Образец он тоже придумал — стадион со стеклянной крышей, где радостные толпы радостно приветствуют длинноногих фигуристок, а счастливые люди делят свою жизнь между пляжем и физикой, которая творит чудеса и всё уладит.
Первый сбой, как ни странно, произошёл именно с физикой. Которая вдруг узнала, что ещё только собирается кое-что узнать.
Оказалось, что кирпичи мироздания сами состоят из кирпичей мироздания, и этому делению конца не предвиделось. Все уже знали, что атом делится, но казалось, что хоть электрон — последняя инстанция.
И тем же физикам стало вдруг понятно, что нельзя сначала изучить жизнь, а потом жить, и что сама неизученная жизнь, хотя и движется по неизученному пути, а всё же умудряется выжить.
Как-то вдруг обнаружилось, что музыку придумали раньше, чем ноты, и люди начали говорить прежде, чем придумали грамматику — странную науку, где девяносто процентов правил состоит из исключений.
Второй сбой произошёл у директора, когда разладилась у него такая прекрасная, такая программно-пляжная, такая вечно юная семейная жизнь. Директор, который в войну был ребёнком и почти не помнил её, с должным почтением относился к тем людям, кто перенёс её послевоенные тяготы, но полагал, что если война шла за светлое будущее, то он, директор, и есть носитель этого светлого будущего, о котором мечтали сражавшиеся с фашистской тьмой. Раз он пришёл в мир после них, значит, он и есть ихнее будущее, а они — его прошлое. И он очень удивлялся и огорчался даже, когда замечал, что его прошлое смотрит на него с явным и всё усиливающимся неодобрением.
Это во-первых. А во-вторых, жена ему заявила, что не собирается дожидаться, пока он докопается до сути, что жизнь у неё одна и вот она-то, жена, и есть та неделимая частица, из которой и должна состоять будущая светлая жизнь, и потому ему надо переходить в строительный институт, пока не поздно, потому что с его способностями он станет начальником строительства и владельцем подобающей для её красоты квартиры в любом цивилизованном центре страны.
А когда всё так и случилось, как она неожиданно пожелала, то она заявила, что с неё хватит, и что в новой квартире начнёт новую жизнь с новым человеком, у которого есть совсем новые идеи для будущей жизни, и что её личному прошлому, то есть директору, нет места в этой новой-новой жизни.
И тогда директор понял, почему его собственное прошлое смотрело на него с усиливающимся неодобрением: в том образце новой стадионной жизни, о которой он грезил, этому прошлому тоже не находилось места.
В этом образцовом мире со стеклянной крышей не находилось места изнуряющему физическому труду, но не находилось места и любви к неистовой работе. На этих придуманных им асфальтированных дорожках не прорастала также любовь к земле и к живности, её заселяющей, и куда-то улетучивалась песня.
И директор понял, что свой образец жизни он может попытаться выстроить только на голом месте.
Но поскольку таковых не нашлось, он выбрал место, по его мнению, захудалое, и доживающее свой век в безвестности, и не нужное никому.
Он ошибался и на этот раз. Это место оказалось нужным тем людям, которые там проживали.
И когда директор попытался лихим наскоком взять эту неуловимую крепость, она ответила ему непредсказуемым сопротивлением.
Нет, городок не был против новой жизни, наоборот, ждал её с нетерпением. Но только он считал, что новая жизнь должна исходить из того, что произрастало от века в этих местах, что рожь и пшеница — это не сорняки, мешающие произрастать ананасам, а самостоятельные культуры в букете человеческих культур.
И что, стало быть, образец новой жизни должен быть не надет на городок, как чужие штаны, а выращен как его собственная кожа — где грубая и мозолистая, а где нежная и упругая, как ветер, но своя.
Городок был вовсе не против промышленности. Он был за промышленность. Просто он хотел, чтобы промышленность использовала то умение, которое он сам накопил. Потому что всё новое нуждается не только в работе, но главным образом в работнике.
А у работника есть талант и достоинство. И потому он не терпит фанаберии и ждёт, что используют именно его возможности.
(От автора. Вообще-то это точно. И даже в физкультуре так. Если нагрузка не выше возможностей, получается атлет. Если выше — инвалид. Любой тренер это знает. Но он же знает, из кого сделать бегуна, а из кого штангиста. Одному дано то, другому это. Если развивать то и это, выходит чемпион. Но если перепутать то и это, то надо увольнять тренера.)
И тогда директор вспомнил малявинский рисунок женщины в платке — единственное, что, кроме справочников, он не отдал жене, уплывающей в ещё более новую жизнь, правда, без стадионов, но с антиквариатом, люстрами и отдыхом на потусторонних пляжах Чёрного моря. И мысль о том, что, возможно, электронике придётся приспосабливаться к Миноге, а не Миноге к электронике, не показалась ему на этот раз такой уж чрезвычайно шаловливой или даже абсурдной.
И тогда директор вспомнил два разговора, которые, как ему казалось прежде, не повлияли на его судьбу. Но так ему казалось прежде. А теперь он вдруг понял, что из-за них он и очутился в этом неопределённом городке и только начинает быть счастливым.
Однажды, когда он уже перешёл в строительную область, он встретился с физиком Аносовым, бывшим прежде его научным руководителем, с которым у них сложились товарищеские отношения.
После первых же «Ну как ты? А как ты?» Аносов понял, что с директором творится неладное. И позвал его к себе.
Директор к тому времени уже ослабел от семейной жизни и потому, потеряв мужество, вдруг обрёл откровенность.
Аносов выслушал его внимательно и гневно, увёл к себе в кабинет и сказал проснувшимся домашним:
— Закройте дверь!
Потом уселся напротив директора и наклонился к нему:
— Кто-то сказал — чтобы не делать глупостей, одного ума мало.
— О-ой… — сморщился директор. — Не надо. Только не надо…
— Но ведь действительно мало…
— Не философствуй, я тебя умоляю, — сказал директор. — Я знаю все слова, ты знаешь все слова, все знают все слова.
— Ну если так… — сказал Аносов и спросил: — Володя, а как ты относишься к понятию «народ»?
— Перестань, — сказал директор.
— Слушай, — сказал Аносов. — Я хочу знать — фундаментальное это для тебя понятие или так, пустой звук?
— Ты выпил, что ли? — спросил директор. — А ну дыхни!.. Ты никогда не был демагогом…
Аносов стукнул кулаком по столу:
— Ты знаешь все слова! — сказал он сдавленным голосом. — Все слова ты знаешь!.. А что за словами? Что?! Есть за этими словами высокий закон или нет?
— Я верю в законы термодинамики, — сказал директор. — Они могут быть выражены математически. А понятие «народ» формализации не поддаётся…
— Ты… — сказал Аносов с презрением. — Ты… физик… С каких пор ты стал бояться неопределённости? Этого фундаментального понятия физики?
И второй разговор вспомнил директор. В нём мелькнуло слово «Сиринга».
Директор когда-то в гостях у профессора Филидорова, который занимался изучением термодинамических процессов в живом организме, познакомился с неистовым изобретателем Сапожниковым, которого недавно взяли в филидоровский институт.
Это был бесшабашный, как показалось директору, человек, который утверждал, что Время — это основная материя, из которой произошли все остальные её виды, и дискретные тела в том числе; он проектировал абсолютный для земных условий двигатель, и практически вечный и экологически безвредный, выдвинул идею лечения рака мощным резонансом, губительным для раковых клеток и безвредным для остальных. А также придумал страну Посейдонию, и как в этой Посейдонии был единый язык свиста, позволяющий общаться с животными и понятный всем людям на земле, и что якобы следы той Посейдонии сохранились в виде так называемого Сильбо-Гомера и других свистовых языков в некоторых горных местностях, а также в мифах о том, как Аполлон со струнной кифарой попрал простодушную свирель бога Пана, покровителя стад и нецивилизованных плясок. И эта свирель, сделанная из тростника, называлась «сиринга», и на ней сейчас играют в молдавских селах и называют её «най».
Директор, помнится, спросил Сапожникова: почему он всем этим занимается? На что Сапожников ответил:
— Очень хочется.
Потом подумал и добавил:
— Это во-первых.
— А во-вторых? — неосторожно спросил директор.
— А во-вторых, — ответил Сапожников, — потому что резонанс, которым надо лечиться, надо искать в звуковом диапазоне, поскольку от хорошей музыки коровы лучше доятся, а самая древняя музыка — это духовая, а не струнная или тем более электронная, и, кроме того, на солнце обнаружили излучение в звуковом диапазоне, я согласитесь, что солнце если не порождает, то поддерживает жизнь на земле. И надо же что-то со всем этим делать.
— С чем?
— С этим.
— С чем с этим?
— С положением в мире.
— А вам оно не нравится? — спросил директор.
— А вам? — спросил Сапожников.
И директор понял, что перед ним чокнутый, так как для носителя истины Сапожников выглядел крайне несерьёзно.
— Откуда вы взялись? — спросил директор.
— Из Калягина, — ответил Сапожников.
И тут же пустился объяснять, что при его двигателе, если он осуществится, исчезает энергетический голод и, стало быть, исчезает неистовая гонка за энергетическими ресурсами, разрушающая землю; стало быть, отпадает необходимость в гигантских промышленных центрах, и перспективными станут именно небольшие города из-за их близости к гармоническому идеалу жизни и природной сути, связанные друг с другом бесчисленными нитями и удобные в управлении…
…Директор подскочил на супружеском ложе и спустил ноги на пол.
— Что ты? — испуганно спросила молодая жена.
— Подожди, — ответил директор. — Подожди… Мне нужно срочно отыскать один справочник.
— Какой? — справедливо удивилась она, приподнимаясь на ложе.
— Справочник по мифологии…
— Иди ко мне, — сказала она, скрывая удивление. — Справочника в доме нет. Я его отдала младшему лейтенанту Володину.
Отличница Люся рыдала второй день подряд. Она не хотела уезжать из городка. А уезжать надо было. Так полагалось для развития. Сначала выделиться среди других в отличники учёбы, потом — в передовики производства, потом — в столичный институт для развития, потом… Потом голова кружилась, и мысленный взор блуждал среди гарнитуров, холодильников, «Жигулей» и свадьбы в ресторане первого разряда, где родители мужа смотрят на неё влюбленно, а молодой муж выясняет отношения с её бывшими ухажёрами, и их разнимают потные гардеробщики. Дальше возникал розовый туман, в который надо было вырваться из здешней жизни.
А зачем вырываться, Люся не знала, и почему нельзя вырываться, не сходя с места, Люся тоже не знала, и чем вырванная жизнь лучше невырванной и укоренившейся, Люся тоже не знала, но она знала, что дети должны жить лучше родителей, и если родители жили так, то дети должны жить этак. И эта правильная идея, не требовавшая доказательств, развивалась вместе с Люсей до тех пор, пока в городке не наступила эпоха смешения стилей, понятий и переоценки ценностей, лежащих за пределами городской черты.
Когда цивилизация и комиссии стали захлёстывать город, то стало жаль чего-то, и захотелось никуда не вырываться, хрен с ним, с розовым туманом и родителями жениха, захотелось не дать погубить это «что-то», не менее неопределённое, чем этот розовый туман, но более беззащитное.
Коровы доились, боржом бил вверх на пятьдесят метров, ветер гонял шляпу Громобоева, окружённого козами, сорвавшимися с привязи, художник рисовал голую Миногу, и во сне и наяву Люсю подстерегал красивый побледневший Володин, провинциальный милиционер, хотя и свой, но бесперспективный, потому что он служил там, куда его посылали, и в розовый туман он не вписывался, потому что, как только Люся окутывала Володина розовым туманом, Володин его отдувал.
— Ф-фух… — говорил Володин, и туман таял.
И из тумана появлялось его неженатое лицо.
У Люси ещё со школы был парень, старше её на два класса, Федька. Любовь не любовь — не поймёшь.
Про Люсю в школе говорили — не признаёт авторитетов, относится ко всем высокомерно. Скажи, ты хоть кого-нибудь любишь? Все девчонки, все волчицы. Учитель географии про них говорил: какая злоба, какая зависть, какая низость! Но заступаться не заступался. А парень этот взял и заступился. Да как! Всех шуганул. Но его в расчёт не приняли.
Город уже устал от возбуждения и малость притих.
Бурёнки, чушки и курицы тоже поунялись, и хотя производили больше ожидаемого по науке, однако уже не заливали город молоком и не заваливали поросятиной и омлетами.
Возводили животноводческий комплекс скоростными методами, комиссия изучала природный феномен, с перерывом на громобоевский сон гремела техника, и два строительства мчались наперегонки, и все старались не думать, чем всё это кончится.
Появилось много новых людей и новых идей, и город жил в усталом философском напряжении.
Но странное дело: несмотря ни на какие громкие события, в центре внимания всех жителей и приезжих оставалось мелкое провинциальное следствие о Миноге и давнем полицае, прочно зашедшее в тупик благодаря деятельности некоего Громобоева, которому давно уже пора было на пенсию, но которому центр почему-то не велел мешать.
И, может быть, сильнее всего возмущало общественное мнение то, что подследственная Минога, руководствуясь вздорными соображениями, подстроила так, что художник из всего города стал писать именно её портрет в натуральную величину, будто она передовик производства или, по крайней мере, певец, «Золотой Орфей».
— Абсурд, — сказал художник, заканчивая угольный рисунок. — Почему я тебя пишу, никто понять не может.
— Значит, есть причина, если согласился.
— Причин поступка никто не знает, — сказал художник. — Как может догадаться человек о причине своего поступка, если его реакция на внешние раздражители подготовлена всей его прежней жизнью, то есть другими раздражителями.
— Никак не может, — сказала Минога.
— Вот и выходит, то, что я тебя пишу, — это нелепость. Может, меня на нелепость потянуло? В чём идея твоего образа? Ты ж ни в какие ворота не лезешь.
— В том и идея, — сказала Минога.
— В чём же?
— В том, что ни в какие ворота не лезу.
— Ох, Минога! — сказал художник. — Попаду я с тобой в историю.
— Вот времена пошли, — сказала Минога. — Раньше художник мечтал в историю попасть, а теперь не хочет… А я так скажу, между прочим, что, ежели телега в ворота не лезет, ворота ломают, а не телегу.
— Ладно, чёрт с тобой… Попробуем по-другому. Раздевайся, буду тебя обнажённую писать.
Художник перевернул холст вверх ногами и стал быстро смахивать уголь серой тряпкой.
— Нарисуй меня, будто я бегу в реку купаться через камыши, — мечтательно сказала Минога.
— Сиринга… Вспомнил… Сиринга!
— А вспомнил, так помалкивай, — сказала Минога, выпрямляясь во весь свой голый белый рост…
«Считается самоочевидным, что сначала надо придумать, что писать, а потом писать. Но можно и наоборот, — думал художник. — Кладёшь мазок за мазком… и не один день, пока догадаешься, куда тебя ведёт».
Но как писать, не зная, про что пишешь? Как делать дело, не зная зачем? Абсурд? Вовсе нет. Гёте говорил: наше дело набрать хворосту, приходит случай и зажигает костёр.
Случай зажигает костёр. Сколько их, таких случаев! Но как часто, увлекаясь борьбой с ними, мы перестаем замечать их костры.
Разговор не о том, что надо перестать опираться на изученные законы. Разговор о том, что надо уметь в случае видеть признак закона, ещё не изученного.
В центре города был газон, где росла трава.
Естественно, посередине стояла сваренная из труб конструкция, выкрашенная алюминиевой краской, — подпора для жестяного щита с надписью: «В человеке всё должно быть прекрасно — тело, и одежда, и душа. А.П. Чехов», и в стороне — «По газону не ходить». Ведь не может быть просто так — зелёная трава. Сделали газон. А газон должен быть осмыслен. Осмыслили. Все поняли. Не поняли только хулиганы и козы.
Ну хулиганы — это ясно. Нарушители. С ними боролся Володин. Но козы! Козы!
По идее с ними должны были бороться хозяева. Но, во-вторых, хозяевам не хотелось бороться с собственными козами, не мечталось как-то — козы были свои, а Володин не очень. Вот майор, тот был свой, и у него была своя коза, и потому он на козьи дела закрывал вежды, а у Володина козы не было, и он за майора стеснялся и на коз не закрывал глаза, а боролся — это во-первых. А во-вторых, борись, не борись, а в любую случайную минуту любая коза могла сорваться с привязи и помчаться жевать газон. В центре города! Позор.
— Почему ты опять по газону шастал? — спросил Володин Павлика-из-Самарканда. — В городе новая жизнь начинается, а ты всё как горбатый — до могилы не выпрямишься.
Было раннее летнее утро, и листва деревьев застыла неподвижно. Отдых.
— Мне и старая жизнь годилась, — отвечал Павлик-из-Самарканда.
— Гони штраф, — говорит Володин, — мы должны охранять живую природу, нас окружающую.
— То-то вы охраняете — одни асфальты… А между прочим, я тоже живая природа… Кто меня охранять будет? Электроника ваша? Или пан директор?
— С захолустной рутиной мы будем бороться, — говорил Володин. — А за выпады против директора ответишь особо. Чем он тебе не угодил?
— А я ему? Я для него рабочая сила, а что у меня есть ум, ему начхать.
— Ну и что же тебе подсказывает твой ум?
— Рабочий ум, — уточнил Павлик-из-Самарканда.
— Это у тебя-то?
— Ага, — сказал Павлик-из-Самарканда. — Кто новую привязь придумал для коз? Я.
Это точно. Раньше козу привязывали к вбитому в землю колу, и она ходила вокруг кола, пока не наматывалась. Тогда она орала. Хозяин выбегал и разматывал козу. А Павлик-из-Самарканда первый в мире догадался на кол накидывать старую автопокрышку и только к ней привязывать козью верёвку. Коза ходила вокруг кола и не наматывалась.
Это Володин знал.
— Рационализатор, — сказал он с сарказмом борца за отрегулированную жизнь против всякого болота. — А Гундосый твой — тоже рационализатор?
— А котёл кто втащил? — спросил Павлик-из-Самарканда.
И Володин затормозил. Гундосый выручил строительство.
В пятницу на заводской двор тягачи привезли огромный котёл с выступом, железную тушу вроде цистерны, и уехали. А когда уехали, стало ясно, что железная туша с выступом лежала как раз на дороге, по которой в понедельник помчится армия самосвалов.
Летел к чёрту график. В дирекции зашевелилась паника. А люди все разошлись на двухдневный отдых пить козье молоко и слушать магнитофоны.
И тогда проходивший по своим делам Гундосый, которому на стройке было надо украсть ведро цемента, поскольку он переделывал крыльцо у своего дома, сказал, что если ему дадут человек пять, лебёдку и трос, то за субботу и воскресенье он этот котёл подтащит к зданию и тем освободит подъездные пути.
Предложение было дурацкое, потому что проволочить этот котёл через всю территорию строительства было непосильно пятерым человекам даже с применением ручной лебёдки. Нужны были тягачи и краны. Простые расчёты, сделанные на логарифмической линейке, показывали абсурдность этой затеи. Наука есть наука. Против неё не попрёшь.
Но и природа есть природа. Против неё тоже не попрёшь. Особенно если у неё голова на плечах, а в голове мозги с извилинами.
Гундосый был представителем той природы, у которой извилины. Это все поняли, когда, махнув от безвыходности, указали ему — делай как знаешь! — и остальным:
— Не мешайте ему.
Гундосому дали пять человек, лебёдку, кусок рельса (зачем-то он попросил, и ему дали) и трос и стали с тоской и отвращением глядеть на его ненаучные действия.
Гундосый измерил тросом расстояние от котла до недостроенного завода, зиявшего незастеклёнными дырами окон. Потом тем же тросом окольцевал котёл и снова отмотал трос и измерил его шагами. Потом велел вырыть шесть ям от котла до здания. Потом он и остальные заложили поперёк окна, с внутренней стороны, рельс и привязали к нему лебедку. Потом опять свободно окольцевали с двух сторон котёл тросом, и Гундосый сказал:
— Три, два, один… пуск…
И только тут багровый директор понял замысел Гундосого.
Тот и не собирался волочить котёл по земле. Он собирался его катить.
Почему эта простая мысль не пришла никому в голову? Потому что у этого котла был выступ, делавший непригодным эту затею. Но Гундосый не стал спорить с выступом, а сделал для этого выступа шесть ям. И в эти ямы стал попадать выступ, когда котёл покатили с нестройными матерными криками.
Весь город об этом знал, и директору впервые пришла в голову шальная мысль, что если начать с охраны человеческой природы, то всё остальное приложится.
Володин тоже знал этот случай и потому, упомянув про Гундосого, неловко осёкся.
Однако сказал Павлику-из-Самарканда:
— Кончайте хулиганить, ясно? Иначе приму меры. И что вас, дьяволов, тянет валяться на этом газоне? Это же центр города! Что вы, козы неразумные?
— Коза тоже соображает, — возразил Павлик-из-Самарканда. — От этой травы воздух слащще.
И тут хлопнула форточка от налетевшего порыва сквозняка, а когда Володин поднялся запереть её наглухо, то в окне он увидел Громобоева, который гнался за своей шляпой, а за ним, задрав хвосты, мчались городские козы.
— Непростой человек… Ох, непростой, — сказал Павлик-из-Самарканда, тоже заглядывая в окно.
Володин и сам это понял уже давно и потому промолчал.
Тут ветер дунул с такой силой, что швырнул шляпу и самого Громобоева прямо на газон. Козы ахнули и, освобождённые от сомнений, ринулись за ним.
Павлик-из-Самарканда грубо захохотал, а Володин увидел, как громобоевскую шляпу кинуло на монумент, зовущий ко всему прекрасному.
Громобоев потянулся за шляпой, но ветер, неприлично задрав ему пиджак, так что стали видны его знаменитые подтяжки, повалил Громобоева вместе с жестяными призывами хорошеть и по газонам не ходить.
Володин застонал, а Павлик-из-Самарканда закричал, сверкая нержавеющими зубами:
— Гляди! Гляди!
И было на что поглядеть.
Монумент рухнул, выворачивая клочья дёрна и комья цемента, и в земной тверди образовалась дыра, а из этой дыры в небо рванул фонтан.
Когда Володин и Павлик-из-Самарканда прибежали на площадь, то Громобоева и коз-анархисток будто ветром сдуло, а вокруг растекавшейся позорно-громадной лужи толпились жители со злорадными лицами.
— Я вам покажу власть над природой, — бормотал Громобоев, мчась вслед за шляпой.
А за ним скакали ликующие козы, мотая длинными сосками. Козы первые поняли, кто он такой. Они справочников читать не умели.
Фонтан бил вверх метров на пятьдесят. Охотников бороться с ним не находилось. Снимать со строительства рабочих тоже никто не решался.
У Гундосого вчера был скромный праздник по поводу окончания первой очереди строительства крыльца, и сегодня наутро ему было грустно.
По улице бежала отличница Люся, стараясь не расплескать висящие на коромысле полные ведра.
— Люся, дай буржумчику? — с грустной иронией сказал Гундосый. — Душа мается.
— Пей, — остановилась Люся. — Не плескай зря.
Гундосый приложил пересохшие губы к ледяному краю ведра, сделал первый счастливый глоток и отпрянул.
В вёдрах действительно был боржом, который весь город вот уже четыре часа добывал открытым способом.
Надо ли рассказывать, что после этого приехала академическая минеральная комиссия, которая и постановила, что вода в источнике неслыханно полезного состава и тонизирующих веществ, и приказала в короткие сроки проложить трубопровод к заводу фруктовых вод, чтоб она дуриком не утекала по кюветам в несудоходную реку, для чего выделить фруктовому заводу фонды и мощности.
Город затих. Ему угрожало третье строительство.
А где боржомчпк, там лечебные санатории, окружающие их шашлычные и толпы в пижамах, и, стало быть, старой жизни и так и так конец.
Новая жизнь приближалась с ошеломляющей скоростью, но выглядела не так, как представляли её себе и Володин и директор. И они не любили её, такую светлую жизнь, потому что она была запрограммирована не ими и выглядела как сумма непредсказуемых внезапностей.
И директору впервые в голову пришла мысль, что приспосабливаться к будущей жизни придётся ему самому и его электронике, а не только этому заштатному городку с гундосыми рационализаторами и козьей анархией.
Эта мысль пришла ему в голову, когда он отдыхал от сладостных Аичкиных объятий, и он вздрогнул.
— Что ты, милый? — жарким шёпотом спросила Аичка.
— Давай у нас будут дети… — жарким шёпотом ответил директор и почувствовал прилив сил.
И тут он вспомнил, где он слышал имя «Сиринга», и вдруг понял всё, что было непонятного в его жизни.
Директор тогда был не директор, а студент и захлёбывался физикой. А так как по его характеру всё у него происходило с перебором, то он уверовал, что физика решит всё и спасёт мир. Что если знать, из каких кирпичей этот мир сложен, то можно будет его переложить по желаемому образцу. Дело было за образцом.
Образец он тоже придумал — стадион со стеклянной крышей, где радостные толпы радостно приветствуют длинноногих фигуристок, а счастливые люди делят свою жизнь между пляжем и физикой, которая творит чудеса и всё уладит.
Первый сбой, как ни странно, произошёл именно с физикой. Которая вдруг узнала, что ещё только собирается кое-что узнать.
Оказалось, что кирпичи мироздания сами состоят из кирпичей мироздания, и этому делению конца не предвиделось. Все уже знали, что атом делится, но казалось, что хоть электрон — последняя инстанция.
И тем же физикам стало вдруг понятно, что нельзя сначала изучить жизнь, а потом жить, и что сама неизученная жизнь, хотя и движется по неизученному пути, а всё же умудряется выжить.
Как-то вдруг обнаружилось, что музыку придумали раньше, чем ноты, и люди начали говорить прежде, чем придумали грамматику — странную науку, где девяносто процентов правил состоит из исключений.
Второй сбой произошёл у директора, когда разладилась у него такая прекрасная, такая программно-пляжная, такая вечно юная семейная жизнь. Директор, который в войну был ребёнком и почти не помнил её, с должным почтением относился к тем людям, кто перенёс её послевоенные тяготы, но полагал, что если война шла за светлое будущее, то он, директор, и есть носитель этого светлого будущего, о котором мечтали сражавшиеся с фашистской тьмой. Раз он пришёл в мир после них, значит, он и есть ихнее будущее, а они — его прошлое. И он очень удивлялся и огорчался даже, когда замечал, что его прошлое смотрит на него с явным и всё усиливающимся неодобрением.
Это во-первых. А во-вторых, жена ему заявила, что не собирается дожидаться, пока он докопается до сути, что жизнь у неё одна и вот она-то, жена, и есть та неделимая частица, из которой и должна состоять будущая светлая жизнь, и потому ему надо переходить в строительный институт, пока не поздно, потому что с его способностями он станет начальником строительства и владельцем подобающей для её красоты квартиры в любом цивилизованном центре страны.
А когда всё так и случилось, как она неожиданно пожелала, то она заявила, что с неё хватит, и что в новой квартире начнёт новую жизнь с новым человеком, у которого есть совсем новые идеи для будущей жизни, и что её личному прошлому, то есть директору, нет места в этой новой-новой жизни.
И тогда директор понял, почему его собственное прошлое смотрело на него с усиливающимся неодобрением: в том образце новой стадионной жизни, о которой он грезил, этому прошлому тоже не находилось места.
В этом образцовом мире со стеклянной крышей не находилось места изнуряющему физическому труду, но не находилось места и любви к неистовой работе. На этих придуманных им асфальтированных дорожках не прорастала также любовь к земле и к живности, её заселяющей, и куда-то улетучивалась песня.
И директор понял, что свой образец жизни он может попытаться выстроить только на голом месте.
Но поскольку таковых не нашлось, он выбрал место, по его мнению, захудалое, и доживающее свой век в безвестности, и не нужное никому.
Он ошибался и на этот раз. Это место оказалось нужным тем людям, которые там проживали.
И когда директор попытался лихим наскоком взять эту неуловимую крепость, она ответила ему непредсказуемым сопротивлением.
Нет, городок не был против новой жизни, наоборот, ждал её с нетерпением. Но только он считал, что новая жизнь должна исходить из того, что произрастало от века в этих местах, что рожь и пшеница — это не сорняки, мешающие произрастать ананасам, а самостоятельные культуры в букете человеческих культур.
И что, стало быть, образец новой жизни должен быть не надет на городок, как чужие штаны, а выращен как его собственная кожа — где грубая и мозолистая, а где нежная и упругая, как ветер, но своя.
Городок был вовсе не против промышленности. Он был за промышленность. Просто он хотел, чтобы промышленность использовала то умение, которое он сам накопил. Потому что всё новое нуждается не только в работе, но главным образом в работнике.
А у работника есть талант и достоинство. И потому он не терпит фанаберии и ждёт, что используют именно его возможности.
(От автора. Вообще-то это точно. И даже в физкультуре так. Если нагрузка не выше возможностей, получается атлет. Если выше — инвалид. Любой тренер это знает. Но он же знает, из кого сделать бегуна, а из кого штангиста. Одному дано то, другому это. Если развивать то и это, выходит чемпион. Но если перепутать то и это, то надо увольнять тренера.)
И тогда директор вспомнил малявинский рисунок женщины в платке — единственное, что, кроме справочников, он не отдал жене, уплывающей в ещё более новую жизнь, правда, без стадионов, но с антиквариатом, люстрами и отдыхом на потусторонних пляжах Чёрного моря. И мысль о том, что, возможно, электронике придётся приспосабливаться к Миноге, а не Миноге к электронике, не показалась ему на этот раз такой уж чрезвычайно шаловливой или даже абсурдной.
И тогда директор вспомнил два разговора, которые, как ему казалось прежде, не повлияли на его судьбу. Но так ему казалось прежде. А теперь он вдруг понял, что из-за них он и очутился в этом неопределённом городке и только начинает быть счастливым.
Однажды, когда он уже перешёл в строительную область, он встретился с физиком Аносовым, бывшим прежде его научным руководителем, с которым у них сложились товарищеские отношения.
После первых же «Ну как ты? А как ты?» Аносов понял, что с директором творится неладное. И позвал его к себе.
Директор к тому времени уже ослабел от семейной жизни и потому, потеряв мужество, вдруг обрёл откровенность.
Аносов выслушал его внимательно и гневно, увёл к себе в кабинет и сказал проснувшимся домашним:
— Закройте дверь!
Потом уселся напротив директора и наклонился к нему:
— Кто-то сказал — чтобы не делать глупостей, одного ума мало.
— О-ой… — сморщился директор. — Не надо. Только не надо…
— Но ведь действительно мало…
— Не философствуй, я тебя умоляю, — сказал директор. — Я знаю все слова, ты знаешь все слова, все знают все слова.
— Ну если так… — сказал Аносов и спросил: — Володя, а как ты относишься к понятию «народ»?
— Перестань, — сказал директор.
— Слушай, — сказал Аносов. — Я хочу знать — фундаментальное это для тебя понятие или так, пустой звук?
— Ты выпил, что ли? — спросил директор. — А ну дыхни!.. Ты никогда не был демагогом…
Аносов стукнул кулаком по столу:
— Ты знаешь все слова! — сказал он сдавленным голосом. — Все слова ты знаешь!.. А что за словами? Что?! Есть за этими словами высокий закон или нет?
— Я верю в законы термодинамики, — сказал директор. — Они могут быть выражены математически. А понятие «народ» формализации не поддаётся…
— Ты… — сказал Аносов с презрением. — Ты… физик… С каких пор ты стал бояться неопределённости? Этого фундаментального понятия физики?
И второй разговор вспомнил директор. В нём мелькнуло слово «Сиринга».
Директор когда-то в гостях у профессора Филидорова, который занимался изучением термодинамических процессов в живом организме, познакомился с неистовым изобретателем Сапожниковым, которого недавно взяли в филидоровский институт.
Это был бесшабашный, как показалось директору, человек, который утверждал, что Время — это основная материя, из которой произошли все остальные её виды, и дискретные тела в том числе; он проектировал абсолютный для земных условий двигатель, и практически вечный и экологически безвредный, выдвинул идею лечения рака мощным резонансом, губительным для раковых клеток и безвредным для остальных. А также придумал страну Посейдонию, и как в этой Посейдонии был единый язык свиста, позволяющий общаться с животными и понятный всем людям на земле, и что якобы следы той Посейдонии сохранились в виде так называемого Сильбо-Гомера и других свистовых языков в некоторых горных местностях, а также в мифах о том, как Аполлон со струнной кифарой попрал простодушную свирель бога Пана, покровителя стад и нецивилизованных плясок. И эта свирель, сделанная из тростника, называлась «сиринга», и на ней сейчас играют в молдавских селах и называют её «най».
Директор, помнится, спросил Сапожникова: почему он всем этим занимается? На что Сапожников ответил:
— Очень хочется.
Потом подумал и добавил:
— Это во-первых.
— А во-вторых? — неосторожно спросил директор.
— А во-вторых, — ответил Сапожников, — потому что резонанс, которым надо лечиться, надо искать в звуковом диапазоне, поскольку от хорошей музыки коровы лучше доятся, а самая древняя музыка — это духовая, а не струнная или тем более электронная, и, кроме того, на солнце обнаружили излучение в звуковом диапазоне, я согласитесь, что солнце если не порождает, то поддерживает жизнь на земле. И надо же что-то со всем этим делать.
— С чем?
— С этим.
— С чем с этим?
— С положением в мире.
— А вам оно не нравится? — спросил директор.
— А вам? — спросил Сапожников.
И директор понял, что перед ним чокнутый, так как для носителя истины Сапожников выглядел крайне несерьёзно.
— Откуда вы взялись? — спросил директор.
— Из Калягина, — ответил Сапожников.
И тут же пустился объяснять, что при его двигателе, если он осуществится, исчезает энергетический голод и, стало быть, исчезает неистовая гонка за энергетическими ресурсами, разрушающая землю; стало быть, отпадает необходимость в гигантских промышленных центрах, и перспективными станут именно небольшие города из-за их близости к гармоническому идеалу жизни и природной сути, связанные друг с другом бесчисленными нитями и удобные в управлении…
…Директор подскочил на супружеском ложе и спустил ноги на пол.
— Что ты? — испуганно спросила молодая жена.
— Подожди, — ответил директор. — Подожди… Мне нужно срочно отыскать один справочник.
— Какой? — справедливо удивилась она, приподнимаясь на ложе.
— Справочник по мифологии…
— Иди ко мне, — сказала она, скрывая удивление. — Справочника в доме нет. Я его отдала младшему лейтенанту Володину.
Отличница Люся рыдала второй день подряд. Она не хотела уезжать из городка. А уезжать надо было. Так полагалось для развития. Сначала выделиться среди других в отличники учёбы, потом — в передовики производства, потом — в столичный институт для развития, потом… Потом голова кружилась, и мысленный взор блуждал среди гарнитуров, холодильников, «Жигулей» и свадьбы в ресторане первого разряда, где родители мужа смотрят на неё влюбленно, а молодой муж выясняет отношения с её бывшими ухажёрами, и их разнимают потные гардеробщики. Дальше возникал розовый туман, в который надо было вырваться из здешней жизни.
А зачем вырываться, Люся не знала, и почему нельзя вырываться, не сходя с места, Люся тоже не знала, и чем вырванная жизнь лучше невырванной и укоренившейся, Люся тоже не знала, но она знала, что дети должны жить лучше родителей, и если родители жили так, то дети должны жить этак. И эта правильная идея, не требовавшая доказательств, развивалась вместе с Люсей до тех пор, пока в городке не наступила эпоха смешения стилей, понятий и переоценки ценностей, лежащих за пределами городской черты.
Когда цивилизация и комиссии стали захлёстывать город, то стало жаль чего-то, и захотелось никуда не вырываться, хрен с ним, с розовым туманом и родителями жениха, захотелось не дать погубить это «что-то», не менее неопределённое, чем этот розовый туман, но более беззащитное.
Коровы доились, боржом бил вверх на пятьдесят метров, ветер гонял шляпу Громобоева, окружённого козами, сорвавшимися с привязи, художник рисовал голую Миногу, и во сне и наяву Люсю подстерегал красивый побледневший Володин, провинциальный милиционер, хотя и свой, но бесперспективный, потому что он служил там, куда его посылали, и в розовый туман он не вписывался, потому что, как только Люся окутывала Володина розовым туманом, Володин его отдувал.
— Ф-фух… — говорил Володин, и туман таял.
И из тумана появлялось его неженатое лицо.
У Люси ещё со школы был парень, старше её на два класса, Федька. Любовь не любовь — не поймёшь.
Про Люсю в школе говорили — не признаёт авторитетов, относится ко всем высокомерно. Скажи, ты хоть кого-нибудь любишь? Все девчонки, все волчицы. Учитель географии про них говорил: какая злоба, какая зависть, какая низость! Но заступаться не заступался. А парень этот взял и заступился. Да как! Всех шуганул. Но его в расчёт не приняли.