И пошла у них любовь не любовь, не поймёшь. Когда Люся к тётке в другой город уезжала, он потом с ней три месяца не разговаривал. Потом опять стали вместе — без объяснений в любви.
   Однажды было свидание в гараже под мостом. Дождь шёл, а там стружки. Люся увидела и сказала — стружки. Он поднял её на руки и понёс.
   — Знаешь, — сказала Люся, — я, наверно, ещё маленькая.
   Отпустил. Разозлился.
   Трудные у них были отношения.
   — Почему мы так? — спрашивала Люся.
   — Потому что стоит мне отвернуться, как ты на шею вешаешься парням.
   А Люся была неосторожна, кокетничала напропалую.
   Расстались.
   Однажды собрались у Милки — её брат и приятель брата. Выпили портвейна и стали дикими голосами петь под гитару.
   Она сидела на диване с этим влюбленным в неё, он был с шорно-меховой фабрики, и обсуждали поцелуи — кто умеет, кто не умеет.
   — Ты умеешь? Наверняка не умеешь. Хочешь, покажу?
   — Ты? Слабо! — сказала Люся.
   Он как поцелует её изо всех сил. Когда она открыла глаза, смотрит, стоит Федька. Он против света стоял, и лица его она не видела. Он подошёл, размахнулся и ударил её по лицу. Все ошалели. Она заплакала.
   Он выгнал всех из комнаты, закрыл дверь. Потом встал на колени и просил прощения. Плакал. Они оба плакали.
   Люся, когда рассказывала это Громобоеву, смотрела вперёд круглыми глазами — зрачок во всю роговицу.
   Потом они с Федькой опять расстались. Потом он кончил школу. Ему в армию уходить. Встретились в подъезде. Люся его спросила:
   — Я не понимаю… Почему у нас так?
   — Мы были очень разные.
   Люся сказала:
   — Давай возобновим отношения…
   — Нет, — говорит. — Мы сейчас не ровня.
   — Почему?
   — Ты осталась такая же… Я не такой.
   — Почему?
   — У меня женщина была.
   — Ну и что? — запнувшись, спросила Люся.
   — Ты не понимаешь, я совсем другой. Мы не ровня.
   — Ты думаешь, ты грязный?
   — Нет. Совсем другой.
   Они поцеловались в подъезде. Люся ничего не чувствовала.
   — Ты как-то не так целуешь, — сказала она.
   — Нет, я так же. Это ты другая.
   — Какая?
   — Я тебе теперь не нравлюсь?
   — Да… я поняла… да… не нравишься…
 
   — Где он сейчас? — спросил Громобоев.
   — Был в армии.
   — А потом?
   — Это Володин, — сказала Люся. — А теперь мне надо уезжать для развития, а я не могу… У нас с ним ничего нет, а я снова в него влюбилась… Но мы разные…
   — Вы не разные, — сказал Громобоев, — просто Володин перепутал эталон с идеалом. Он думает, что стремится к идеалу, а внедряет эталон.
   — А в чём разница?
   — За эталоном надо лететь куда-то в другое место или привозить его откуда-то, а идеал надо выращивать, где сам живёшь. Ты поняла меня?
   — Нет, — сказала Люся. — Ничего я не поняла.
 
   Володин всё-таки добился своего и связал концы с концами. Но это его совершенно не обрадовало.
   Во-первых, потому, что он фактически провёл следствие над самим затянувшимся следствием, и давать ожидаемые объяснения по этому поводу ему, как вы сами понимаете, вовсе не мечталось.
   А во-вторых, после того как он полистал справочник по мифологии, взятый у Аички, он лишился сна и уверенности.
   Володин был хороший, выдержанный, прекрасного образца молодой человек, и практически у него был один недостаток. Он считал — всё, что непросто, то сомнительно. А значит, его идеал не изменялся во времени, а только разрастался в пространстве. Иначе говоря, он путал идеал с эталоном, а разница между ними существенна.
   Эталон — это образец постоянства, единица измерения, все метры и сантиметры суть репродукции одного-единственного и хранятся в сейфе, и отлиты из драгоценного металла, и вся ценность эталона, что он не изменяется, и одной и той же единицей можно измерить и человека, и отрез ему на штаны, и автомобиль. Но если превратить эталон в идеал, то начнёшь подгонять человека под штаны и автомобиль, а не наоборот.
   Идеал же развивается во времени и растёт, как дерево, имеет корни и ствол, и крону, и цветы, и плоды, и семена, которые, будучи высажены в подходящую почву и климат, снова дают дерево той же породы, но уже чуть изменившееся во времени, и потому идеал борется за своё нормальное развитие, а эталон ждёт, чтобы его применили. Идеал — это признак культуры, а эталон — цивилизации. Когда цивилизация подминает культуру, они гибнут вместе. И от них остаётся только память и печаль.
   Если доверяешь идеалу, то не будешь бояться, что из семени одной породы вырастет дерево другой породы. А если веришь только эталону, то будешь бояться, как бы его не поизносили. Будешь прикладывать эталон к идеалу и отрезать у того выступающие ветви и удивляться, почему идеал вянет и не плодоносит.
   Но Володин был живой человек, и сердце у него было живое, и, когда он заметил, что оно бьётся чаще привычного, он не обвинил своё сердце в превышении скорости, а постарался понять, чем это вызвано. Он ещё не догадывался, что это из-за города, который отстаивал какую-то свою непонятную правоту, хотя часто дурацкими средствами.
   Но уже понял, что сердце его бьётся в одном ритме с сердцем городка и что городок стал для него свой, хотя другие ещё этого не знали.
   Он пришёл к Громобоеву и сказал ему напрямик:
   — Я не знаю, товарищ Громобоев, кто вы и какую задачу вы здесь выполняете по указу Центра, но у меня есть версия, что следствие застопорилось потому, что никто не выяснил, что такое «Сиринга». Извините, если что не так сказал.
   — Сиринга? — Громобоев смотрел на него своими бутылочными глазами. — Сиринга — это старинный музыкальный инструмент, вроде губной гармошки или футбольного свистка, но только сделанный из тростника или чего-нибудь в этом роде. А почему у вас возникла такая версия?
   — Весь город знает, что подлинное имя Копыловой — Сиринга.
   — А-а… понятно, — сказал Громобоев. — Это всё художник. Он назвал её портрет «Сиринга».
   — А вас не смущает, товарищ Громобоев, что он нарисовал её в камышах и притом в голом виде?
   — Не смущает, — сказал Громобоев. — А вы видели картину?
   — Нет, но мне докладывали. «Сиринга» — имя-то иностранное.
   — У вас тоже имя иностранное.
   — Меня Фёдор зовут. Фёдор Николаевич.
   — Я и говорю, — сказал Громобоев. — Все русские имена на букву «ф» — греческого происхождения.
   — Как это может быть? — не поверил Володин. — А Фекла?
   — Текла.
   — А Федот?
   — Теодот.
   — Значит, я Теодор?!
   — Теодор.
   — А где это можно проверить?
   — В справочной литературе. Спросите у директора. У него справочников полно.
 
   Нет, не сразу Володин догадался спросить у Аички справочник по древним мифам. Нет, не сразу.
   И потому события в городе стали принимать совсем путаный характер и, мы бы сказали, даже нереальный.
   Город давно уже смекнул, что с ним происходит нечто чрезвычайное и что следствие по делу не лезущей ни в какие ворота Миноги — только толчок, запальная искра для всего остального.
   И потому, когда Аичкины пионеры, которые вели переписку с центральным архивом на предмет отыскания среди жителей города неизвестных героев, получили извещение, что Миноге за спасение жителей города причитается давний орден, который не был ей вручён потому, что она переменила свою девичью фамилию и было не до розысков в годы страшной войны, то никто уже этому не удивился.
   Удивился город только тому, как Минога восприняла этот факт общественного признания её заслуг, хотя этому удивляться как раз и не следовало, зная её вздорный характер.
 
   Пришли Сергей Иванович, Фонин, Володин и другие местные и приезжие. А Миногу как раз художник дорисовывал разноцветными красками, среди камышей, голую.
   Вбежал незначительный Сулин и заорал шёпотом:
   — Минога… за тобой идут… конец тебе, Минога!..
   Минога сняла босоножку и кинула в Сулина — тот успел крикнуть:
   — Срам-то прикрой!
   И исчез.
   А Минога как раз сидела одетая и нарядная, и художник на картине дорисовывал выражение в Миногиных глазах. И потому художник удивился и не понял спервоначалу, о каком сраме речь.
   К картине своей он уже привык и забыл думать о наготе, на ней изображённой, и жил мыслями высокими и звонкими. Но голос Сулина мигом вернул его на грешную землю, и потому он свесил с верхнего края некрашеную холстину и тем прикрыл безобразие, чтобы ещё больше не уронить Миногу в глазах сограждан.
   Но Сулин, как всегда, ошибался. Пришли все смирные и радостные, поскольку отысканная награда в корне меняла положение и отвечала нравственному, хотя и неявному, чувству жителей городка и их вере в справедливость жизни.
   Они полагали, что Миноге известно, зачем они пришли, поскольку увидали её в полном параде, и потому начали не с того конца:
   — Ладно, — сказал Сергей Иванович. — Живи как хочешь… Доказала… Никто тебе не судья… Закона ты не нарушаешь, и то хлеб. А остальное не наше дело. Нравиться ты никому не обязана. И дела ты делаешь не поймёшь какие. На круг — вроде хорошие дела получаются… Город благодарит тебя.
   — Эх, вы… — сказала Минога. — Эх, вы…
   А больше ничего не могла сказать, потому что подбородок у неё дрожал. И все не знали, как быть.
   — Ладно, не расстраивайся, — сказал Фонин. — Не надо…
   Тогда Минога встала с табурета и поклонилась им всем в пояс.
   — Вам спасибо, — сказала она.
   — За что нам-то?
   — За то, что поняли.
   — А что поняли? — спросил Сергей Иванович. — Ты скажи нам, чтоб и мы поняли…
   — Меня поняли, — сказала Минога.
   — Чего уж тут, — сказал Володин. — Из центрального архива ответ пришёл.
   — Какой ответ?
   — Да ты не знаешь, что ли? Она не знает! — сказал Фонин. — Орден тебе полагается по указу. От 1944 года.
   Минога выпрямилась.
   Все ожидали, что расцветёт Минога, а она погасла.
   — Вон какие дела… — сказала она. — Орден — дело радостное. Да только вы потому пришли, что про орден узнали?..
   — Нет! — громко сказал Сергей Иванович. — Нет!
   — …А если бы не разыскали указ, то я была бы для вас последняя.
   — Да ладно тебе, — сказал хмуро Фонин. — Не начинай…
   — Ступайте, — сказала Минога. — Устала я…
   И опять все не знали, как им быть.
   — Товарищ художник, — сказал Володин. — А вы нам картину не покажете?
   — Нет, — сказал художник.
   И повернул картину к стене.
   А когда повернул, то на тыльной некрашеной стороне холста все прочли размашистую надпись: «Сиринга», сделанную углём.
   Тут вбежала Аичка и закричала:
   — Тётя Дуся! Указ нашли от 1944 года! — и запнулась. — …Посмертно…
   Стояла полная тишина.
   — Вот какие чудеса, Евдокия Михайловна… Посмертно, — сказал Володин.
   — Рано схоронили, — сказала Минога.
   И все поняли, что чудеса ещё, может, только начинаются.
   Что и подтвердилось незамедлительно.
   На улице раздался дробный треск типа мотоциклетного. Все оглянулись на открытую дверь и несколько секунд всматривались. Потом Володин вынул свисток и кинулся вон.
   По улице мчались никелированные кровати. На колёсах и с моторами.
   Распоясавшиеся хулиганы Паша-из-Самарканда и Гундосый, а на третьей кровати незнакомый молодец мчались на усовершенствованных кроватях куда-то вдаль.
   Когда Володин догнал их на своём мотоцикле за городской чертой на шоссе и загородил дорогу, выяснилось, что на кроватях установлены моторы от бензопилы «Дружба», купленные недавно в городском магазин и имевшие гарантию.
   И, несмотря на фанерные таблички, висевшие на никелированных пупочках заднего обзора с одинаковыми надписями «Испытание», Володин сказал:
   — За колёса дадите ответ… И за систему управления.
   Потому что на двенадцать колёс на трёх кроватях не имелось документов, а система управления была выполнена халтурно, и кровати могли мчаться фактически только по прямой, что хотя и облегчало преследование, но представляло несомненную опасность для пешеходов.
   — Разворачивайте обратно, — сказал Володин.
   — Обижаешь, начальник, — сказал неизвестный молодец, оказавшийся приезжим водолазом-спортсменом и автолюбителем-инструктором. — Всюду развивается любительское автомобилестроение.
   — Это, по-вашему, автомашины?.. — задохнулся Володин.
   — Это схема типа «багги», — сказал автолюбитель-водолаз.
   Но Володина обдурить было нельзя. Может быть, приезжий водолаз и думал, как говорил, но насчёт местных Паши-из-Самарканда и Гундосого у Володина сомнений не было — с их стороны это была очередная хулиганская выходка и протест против новой жизни. Потому что кровати были взяты с новенькой свалки, куда жители сваливали устаревшую мебель в хорошем состоянии, потому что, как всегда, новая жизнь начинается со смены мебели.
   — Разворачивайтесь к городу, — сказал Володин. — Заносите… Заносите… Вас как зовут?
   — Теодор, — ответил водолаз.
   — Фёдор? — спросил Володин.
   — Нет, — сказал тёзка-водолаз. — Теодор… Теодор Николаевич.
   И тогда Володин решил обратиться к справочной литературе.
 
   …Директор спустил ноги на пол.
   — Что ты? — испуганно спросила молодая жена.
   — Подожди, — ответил директор. — Подожди. Мне нужно срочно отыскать один справочник.
   — Какой? — спросила она.
   — Справочник по мифологии.
   — Иди ко мне, — сказала Аичка. — Справочника в доме нет… Я его отдала лейтенанту Володину.
   — Что ты наделала? — сказал директор. — Он же всерьёз поверит!
 
   — Стройненькая… — сказала отличница Люся Павлику-из-Самарканда, глядя на фотографию его жены, висевшую на стене, оклеенной обоями в незапамятном году.
   Павлик-из-Самарканда был вдовец и приходился отличнице Люсе семиюродным дядей, что, по понятиям этого городка, считалось близкой роднёй, и Люся забегала к нему прибираться в очередь с другими родственниками.
   — Как она добилась таких результатов? — спросила Люся.
   Жена его померла десять лет спустя после войны, и Павлик-из-Самарканда сразу уехал в южные республики, но через несколько лет вернулся, так и не женившись. Вёл рассеянный образ жизни и нарушал постановления о спокойствии.
   — Стройненькая… Как она добилась таких результатов? — спросила Люся.
   — Ела много, — сказал Павлик-из-Самарканда.
   — Как это может быть? — спросила Люся. — Ела много и худенькая… Так не может быть.
   — Может, — ответил Павлик-из-Самарканда. — У герра Зибеля ещё и не то бывало.
   И Люся поняла, что лучше не спрашивать. Но он неожиданно рассказал сам:
   — Тут голод был при немцах… Её в поле подобрали и привели к герру Зибелю. А он добрый был, когда пьяный… «Ешь, — говорит. — Ешь…» А ей нельзя было сало есть с голодухи… «Ешь, — говорит, — а то пиф-пиф… Ешь, ещё ешь…» Она упала… Еле откачали потом.
   Отличница Люся быстро отодвинула бутерброд с розовым салом домашнего посола, которое она очень любила, а Павлик-из-Самарканда умел готовить как никто, и быстро ушла.
   А он продолжал собираться к Володину, который последнее время стал странный и беспокойный, и некоторые даже видели, как он лунной ночью ходил по берегу у камышей и пел.
 
   — Товарищ майор, куда вы ездили с Сергей Иванычем? — спросил Володин.
   — В центр.
   — Какие указания?
   — Кончать битву молока с транзисторами.
   — Какую битву?
   — Так и сказали: кончайте дурацкую битву молока с транзисторами, — ответил майор.
   — Понял… А как?
   — Не сказали.
   — Значит, ждут инициативы. А насчёт товарища Громобоева что сказали? — спросил Володин.
   — Сказали — не мешайте ему… А что с вами творится, Володин?
   Володин улыбнулся непонятной улыбкой.
   — Говорят, вы поёте в камышах? — спросил майор.
   — Пою.
   — Ну?.. Докладывай.
   — Товарищ майор. Я вызвал Горохова на 11.00. Он даёт интересные показания.
   — Кто такой? Ах да, Павлик-из-Самарканда. Горохов, скажи ты!..
   — Может, послушаете?
   — Послушаем. А что за дела с никелированными моторизованными кроватями?
   — Самоделка. Модель испытывали типа «багги».
   — Ты мне баки не забивай, — сказал майор. — Откуда моторы, колёса и прочие детали? Ворованные?
   — Купленные. На всё есть документы.
   — Тогда другое дело.
   — Входи, Горохов, — сказал младший лейтенант Володин. — Уже двенадцать минут двенадцатого.
   — Здравия желаю, — сказал Павлик-из-Самарканда. — Опоздал из-за колебания.
   — Неясно говоришь.
   — Всё думал, вы меня за чокнутого посчитаете.
   — Это не оправдание, Горохов. Повтори товарищу майору, что ты мне рассказал.
   — Опасаюсь, вы меня за чокнутого посчитаете, — повторил Павлик-из-Самарканда, однако повторил и рассказ.
   Якобы ездил он в столицу в глазной госпиталь лечиться лазарем.
   — Лазером.
   — Я и говорю. Лазари стоят в подвале, вода капает. Голову привязывают и в глаз из лазаря стреляют. Но не больно. Доктора волноваться не велят, а нянечки и раздатчицы в столовой кровь пьют. А внизу, на контроле, ещё один кровопивец сидит и больных матом кроет, чуть ему в глаз не дал.
   — Не отвлекайтесь.
   — Я думаю, надо отвлечься. Сговорились мы с соседом Кыскырбаевым, как выйдем из госпиталя, сразу в Государственную Третьяковскую галерею поскакаем. Кыскырбаев говорит — у казаха глаз узкий, глазное давление замерять трудно. Меня дольше продержат. Ты меня дождись. Вместе поскакаем. Я говорю: «Есть, товарищ Волков». «Кыскыр» по-казахски «волк». У него одиннадцать детей, у товарища Волкова.
   — Не отвлекайтесь, Горохов.
   — Выписали меня — три дня жил у земляка. Василия Блаженного смотрел, купил в ГУМе портфель типа «дипломат» для Люськи, ей нужно. На четвёртый день Кыскырбая выписали. Пошли мы в Государственную Третьяковскую галерею. Пришли на первый этаж, а там висит портрет товарища Громобоева.
   — Стоп, — сказал Володин. — Подробней об этом.
   — Чей портрет? — спросил майор.
   — Вы слушайте, слушайте…
   — Портрет товарища Громобоева, только с бородой.
   — Стоп. А ты его тогда разве знал?
   — Нет. Я его тут опознал. Как с него ветер шляпу скинул — гляжу, он. Точно. Портрет называется «Пан». Художника звать Рубель.
   — Рублёв?
   — Ага. Врублёв.
   — Может, Врубель?
   — Может.
   — А почему боишься, что тебя чокнутым посчитают? Товарищ Громобоев заслуженный человек. Может его портрет в музее висеть?
   — Может.
   — А почему «Пан»? — спросил майор.
   — А я почем знаю?.. Да вы бы посмотрели на того пана — на нём шкура козлиная, и в руке футбольный свисток. Ох, непростое это дело, товарищ майор, непростое. Картина старинная, а лет тому пану сколько сейчас товарищу Громобоеву.
   Володин выдвинул ящик стола и показал майору незаметно от Горохова открытку с этой картины. Но майор уже что-то смутно вспоминал по описанию.
   — Слушай, Горохов, ступай, — сказал майор. — Ступай.
   — Расписываться где?
   — Зачем?
   — А я показания давал?
   — Какие показания, Горохов? Одни сплетни.
   — Дело ваше. Сплетня. А что ветер поднимается, когда этот Громобоев бежит по улице? А что козы за ним со всех дворов удирают? А что коровы, что куры, что свиньи?
   — А что куры?
   — Озверели! А что боржом в небо хлещет?
   — Ты лучше скажи, зачем ты на кроватях по городу ехал?
   — А чего? Это «багги».
   — «Багги»… Ладно, ступай, Горохов.
   — Дело ваше, — сказал Павлик-из-Самарканда.
   И ушёл.
   Майор и Володин сидели молча. Потом Володин достал из портфеля книжку и прочитал майору справку:
   «Когда родился великий бог Пан, он не остался жить на Олимпе. Он ушёл в тенистые леса и горы. Там пасёт он свои стада, играя на звучной свирели. Лишь только услышат нимфы чудные звуки свирели Пана, как толпами спешат к нему, и вскоре весёлый хоровод движется по зелёной долине. Весело резвятся сатиры и нимфы вместе с Паном. Когда же наступает жаркий полдень, Пан удаляется в густую чащу леса или в прохладный грот и там отдыхает…»
   — В полдень, говоришь? — спросил майор. — С двенадцати до часу?
   — Вы слушайте дальше!.. Слушайте!.. «Опасно тогда беспокоить Пана. Он вспыльчив. Он может в гневе послать тяжёлый, давящий сон. Он может наслать и панический страх, такой ужас, когда человек бежит, не замечая, что бегство грозит ему гибелью. Не следует раздражать Папа. Но если Пан не гневается, он милостив и добродушен. Потому что его имя Пан означает „Всё“, то есть природа… Полюбил Пан прекрасную нимфу по имени Сиринга…»
   — Как?
   — Сиринга, — сказал Володин. — «Гордая была нимфа и отвергала любовь всех. Пан увидел её однажды и хотел подойти к ней, но она в страхе обратилась в бегство. Пан захотел догнать её, но её путь пересекла река. Взмолилась Сиринга, и бог реки сжалился над ней и превратил её в тростник. Подбежавший Пан обнял только гибкий тростник… Стоит Пан, печально вздыхая, и слышится ему в шелесте тростника прощальный привет нимфы. Пан сделал тростниковую свирель и назвал её Сирингой… Пан удалился в чащу лесов, и там раздаются полные грусти нежные звуки его свирели, и с любовью внимают им юные нимфы…»
   — Не морочь мне голову, Володин! Уймись, — крикнул майор.
   Володин смотрел в окно.
   — Может, это ты чокнутый? Так и скажи! — предложил майор.
   По улице шла Люся. Ветер отдувал её газовую косынку.
   Издалека раздавалась музыка.
   — Музыка, что ли? — спросил майор.
   Володин не ответил.
   — Пора кончать это следствие, — сказал майор. — Пора закрывать дело.
   Майор наклонил голову и всмотрелся в открытку, с которой глядел на него Громобоев бесстыжими бутылочными глазами.
   Ветер шевельнул волосы майора и бумаги на столе. Майор прихлопнул бумаги ладонями.
   — Володин! Да закрой ты окно! — сказал он и оглянулся. Окно было закрыто. Это Володин вылетел из комнаты, и прокуренный воздух заколебался.
   За окном раздавалась нестройная музыка, шум голосов и тарахтенье моторов.
   Майор оглянулся как раз, когда мимо окна ехала никелированная кровать типа «багги». На ней сидел приезжий водолаз. На голых ногах его были ласты, и он играл на губной гармонике.
   Когда майор выбежал на крыльцо, там уже стоял Володин и глядел на процессию, которая могла удивить хоть кого.
   Сначала майор подумал: идёт Пан со свитой нимф и козлоногих сатиров, потом очнулся и понял, что это Володин с Павликом-из-Самарканда его заморочили.
   Процессию составляли самые старые и захудалые люди города, а также дети и лучшие девушки.
   На моторизованных кроватях типа «багги» везли ящики с фруктовыми водами и вёдра с боржоми местного разлива. Приезжие водолазы в ластах играли в чехарду. Экскаваторщики со строительства завода электронного оборудования играли на губных гармониках и футбольных свистках старых моделей.
   А впереди процессии шли директор под руку с Аичкой в белой фате, сопровождаемые Миногой в полном параде и Громобоевым в шляпе.
   Процессия направлялась к загсу. Ветра не было.
   И майор только сейчас вспомнил, что сегодня нерабочий день, и сказал Володину:
   — А не всё ли равно, из чего сделана дудка — из тростника или чего другого!.. Лишь бы играла.
   Володин посмотрел на него странно и хотел что-то ответить, но не сумел, потому что к нему подходила Люся и глядела на него круглыми глазами — зрачок во всю роговицу, как в темноте.
   Она подошла и кивнула на загс:
   — Пойдём, Федя, заявление подавать. У меня паспорт с собой.
   И Володин сошёл к ней с крыльца, будто с горки съехал.
   — Пора было закрывать дело.
   Но Громобоев думал иначе.
   — Уезжай, — сказала Сиринга. — Прошу тебя.
   — Нет… — сказал он. — Они уже кое-что поняли, но рано ещё.
   — Узнают тебя…
   — Боишься?
   Сиринга не ответила.
 
   Свадьба утихала. Гудела двое положенных суток, а теперь утихала, и Громобоев вышел с директором на прямой разговор.
   — Дальше надо двигаться, дальше, — сказал Громобоев. — То, что вы городок этот начали понимать, это дело радостное. Но, вы меня извините, все — и ваши и городские — дела похожи на моторизованную кровать.
   — Ох уж эти водолазы! — сказал директор.
   — Сатирики… — сказал Громобоев. — Шутники. Это они чтоб вам намекнуть: мол, дальше надо думать. Научно-техническая революция уже понимает, что борьба с природой — дело глупое. Останемся одни, с кем бороться? Мы тоже природа.
   — С собой бороться трудней всего, — согласился директор.
   — А кто должен с собой бороться? — спросил Громобоев.
   — Мы.
   — А в нас кто?
   — Мы, — с силой сказал директор.
   — Дерево не усовершенствуется, оно растёт, — сказал Громобоев. — Ствол не усовершенствованное семя, а листья не усовершенствованный ствол.
   — Что вы предлагаете?
   — Нельзя отделить блюдо от способа его готовить. И если меняется способ его изготовления, то блюдо ухудшается, не превращаясь в другое блюдо. Потому что для другого надо всё другое, а не усовершенствование прежнего. Есть степень законченности, которую нельзя изменить, не отменяя её вовсе.
   — Что же вы предлагаете? То, что нравится, отменить не просто. А усовершенствование, по-вашему, нелепо. Что остаётся?
   — Признать, что каждый человек — исключение, и не ломать его, а прилаживать к делу. Со своеобразием не борются, а применяют по назначению.
   — Утопия.
   — Утопия — это пока нет теории, — сказал Громобоев. — Но до теории нужна наблюдательность. У человека тыща нужд, значит, у него тыща свойств. Значит, каждого можно приладить к делу.