Фредерико АНДАХАЗИ

АНАТОМ



Пролог




Весна взгляда


   «О, моя Америка, сладостная, открытая мною земля!» — пишет Матео Ренальдо Колумб (или Матео Ренальдо Колон в испаноязычной версии) в своем труде «De re anatomica»*. Это не горделивое восклицание наподобие знаменитого «Эврика!», а сетование, горькая пародия, которую он видит в собственной судьбе и своих неудачах, пародия на образ и судьбу своего генуэзского однофамильца, Христофора. Та же фамилия и в какой-то мере та же судьба. Они не были родственниками, и один из них умер уже через двенадцать лет после рождения другого. «Америка», открытая Матео, была менее отдаленной и несоизмеримо меньшей, чем Америка Христофора, она не намного превосходила размерами шляпку гвоздя. Однако ее открытие замалчивалось до самой смерти исследователя и, несмотря на незначительность ее размеров, вызвало не меньше волнений.
   Возрождение. Самый распространенный глагол — «открывать». Чистые априорные рассуждения и засилье силлогизмов уступали место эмпирике взглядов. Это, и в самом деле, была весна взгляда. Возможно, в то время как Фрэнсис Бэкон в Англии и Кампанелла в Неаполитанском королевстве утверждали ценность факта, а схоласты блуждали в бесчисленных лабиринтах силлогизма, в то самое время неотесанный мужлан Родригоде Триана восклицал «Земля!» и, не подозревая того, приближал новую философию взгляда. Схоластика — Церковь наконец поняла это — оказалась недостаточно рентабельной, или, по крайней мере, давала меньше прибыли, чем продажа индульгенций, — с тех пор как Господь решил брать деньги с грешников. Новая наука хороша, если служит добыванию золота. Хороша, если не опровергает истин Писания, и еще лучше, если трактует об искусстве наживать состояния. Солнце стало вращаться вокруг Земли не за один день, так и геометрия со временем восстала с плоскости бумаги, чтобы завладеть трехмерным пространством топологии. Это самое большое достижение ренессансной живописи. Если природа записана математическими символами — как заявлял Галилей, — живопись должна стать источником нового понимания природы. Фрески Ватикана — это математическая эпопея, о чем свидетельствует концептуальная пропасть между «Рождеством» Лоренцо Монакского и «Торжеством креста», фреской из апсиды Капеллы Пиета. Кроме того, по сходным причинам изменяются карты неба, земли, человеческого тела. Анатомические атласы — новые навигационные карты хирургии… Вернемся теперь к нашему Матео Колону.
   Возможно, вдохновленный совпадением своей фамилии с фамилией генуэзского адмирала, Матео Колон решил, что и его предназначение — открытия. И пустился в свое плавание. Разумеется, он плавал по иным морям, чем его однофамилец. Он был величайшим исследователем-анатомом своего времени. Среди самых скромных открытий Матео Колона числится не больше не меньше как кровообращение, — ведь он на столетие опередил англичанина Гарвея (De motus cordes et sanguinis*), — но и это открытие не так велико, как его «Америка».
   Известно, что Матео Колон не смог увидеть своего открытия опубликованным. Это случилось в год его смерти, 1559. С докторами Церкви следовало быть начеку; примеров подобной неосторожности предостаточно: тремя годами раньше Лючио Ванини был сожжен инквизицией лишь за то, что позволил себе усомниться в бессмертии души. А открытие Матео Колона было более опасным, чем высказывание Лючио Ванини. Не говоря уже о том, что чем с большим отвращением наш анатом ощущал жар костров и запах горящей плоти, тем больше оберегал собственную.


Век женщин


   Шестнадцатый век был веком женщин. Семя, брошенное столетие назад Кристиной Пизанской, расцвело по всей Европе сладким ароматом «Послания богу любви»*. Не случайно, что открытие Матео Колона произошло именно в то время и в том месте, где произошло. Вплоть до шестнадцатого века история говорит грубым мужским голосом. «Куда ни взглянешь, везде она, везде ее постоянное присутствие. С шестнадцатого по восемнадцатый век мы обнаруживаем женщину на домашней сцене, на экономической, интеллектуальной, публичной, она вмешивается в конфликты общества и даже участвует в его веселье. Как правило, она занята своими повседневными делами. Но она принимает участие и в событиях, создающих, изменяющих или раскалывающих общество. Она занимает место на всех ступенях — сверху донизу — социальной лестницы, и о ее присутствии постоянно говорят те, кто ее видит, зачастую при этом ужасаясь», — заявляют Натали Зенон и Арлетт Фарж в «Истории женщин».
   Открытие Матео Колона было сделано именно тогда, когда область деятельности женщин, до тех пор ограниченная домом, начинала понемногу расширяться — они покидали пределы монашеских общин и монастырей, публичных домов или жаркую, но требующую того же беззаветного служения сладость домашнего очага. Женщина робко осмеливалась возражать мужчине. Несколько преувеличивая, можно было бы сказать, что в шестнадцатом веке разыгрывается «битва полов». Но, так или иначе, вопрос об обязанностях женщины становится темой мужских дискуссий.
   Чем была «Америка» Матео Колона в такой ситуации? Ведь граница между открытием и изобретением гораздо более проницаема, чем может показаться на первый взгляд. Матео Колон —пора это сказать — открыл то, о чем порой мечтает каждый мужчина: магический ключ, открывающий сердца женщин, тайну, дающую власть над женской любовью. Обнаружил то, что с самого начала истории искали волшебники и колдуньи, шаманы и алхимики — собирая различные травы, прося милости богов или демонов, —и, наконец, то, к чему стремится каждый отвергнутый влюбленный, страдая бессонными ночами. И, разумеется, то, о чем мечтали монархи и правители хотя бы из-за стремления к всемогуществу, — средство подчинить изменчивую волю женщины. Матео Колон искал, странствовал и наконец обнаружил свою взыскуемую «сладостную землю» — «орган, который властвует над любовью женщин». «Amor Venetis» — так нарек его анатом («Если мне дано право наречь имена открытым мною вещам…») — позволял управлять изменчивой — и всегда таинственной — женской прихотью. Да, такое открытие сулило разнообразные сложности. «С каким бедствиями столкнется христианство, если объектом греха овладеют приверженцы дьявола?» — задавались вопросом скандализованные доктора Церкви. «Что станет с доходным занятием проституцией, если любому голодранцу и уроду будет доступна самая дорогая куртизанка?» — спрашивали себя богатые владельцы роскошных венецианских борделей. Или, еще хуже, если сами дочери Евы, не дай Бог, поймут, что у них между ног — ключи от рая и ада.
   Открытие «Америки» Матео Колоном было также своеобразной эпической поэмой, которая переросла в заупокойную молитву. Матео Колон отличался той жестокостью и отчаянностью, что и Христофор; как и тот — и так же буквально, — он был грубым колонизатором, заявлявшим свое право на открытые им земли — на женское тело.
   Но, кроме того, что означал Amor Veneris 9 горячо обсуждалось также, что представлял собой этот орган. Существует ли орган, который открыл Матео Колон? Это бессмысленный вопрос, который, во всяком случае, следует заменить другим: существует ли Amor Veneris? В конечном итоге вещь — это название, которое ее обозначает. Amor Veneris, vel Dulcedo Appeletur — таково название, данное этому органу его первооткрывателем, — было по смыслу совершенно еретическим. Если Amor Veneris совпадает с менее вероотступническим и более нейтральным kleitons (что, как известно, и «клитор», и «щекотка») — названием, относящимся скорее к результату, чем к причине, — это случай, которым должны заинтересоваться историки тела. Amor Veneris существовал по причинам, отличным от анатомических; он существовал, потому что не только дал основания возникновению новой женщины, но, кроме того, породил трагедию. Далее следует история открытия.
   Далее следует хроника трагедии.



Часть первая




Троица


   На другой стороне Моите-Вельдо, на улочке Боччьяри, рядом с церковью Святой Троицы, находился bordello del Fauno Rosso, самый дорогой в Венеции, с великолепием которого не мог сравниться никакой другой в Италии. Достопримечательностью борделя была Мона София, самая высокооплачиваемая проститутка в Венеции и, без сомнения, самая великолепная во всей Италии, Она превосходила даже легендарную Ленну Грифу. Как и та, она передвигалась по улицам Венеции в паланкине, который несли двое рабов-мавров. Как и у Ленны Грифы, на плече у нее сидел попугай, а в изножий паланкина лежала сука-далматинка. Как можно установить по catalogo di tutte le puttane del bordello con il lorprezzo, ее имя было напечатано жирным шрифтом, а иена выражалась суммой, весьма впечатляющей и сегодня: десять дукатов, то есть на шесть дукатов дороже той самой легендарной Ленны Грифы2. Но даже в очень подробном, предназначенном для немногих избранных каталоге, ни слова не было сказано ни о ее глазах, зеленых, как изумруды, ни о грудях — твердых, как миндаль, которые размером и гладкостью могли бы сравниться с лепестком цветка — если бы такой цветок существовал, — имевшим размер и гладкость грудей Моны Софии. Ни слова не говорилось ни о ее крепких, как у молодого животного, мускулах, ни о ногах, словно выточенных из дерева, ни о полном страсти голосе. Ни слова не говорилось ни о ее руках, таких миниатюрных, что, казалось, они не могли обхватить мужской член, ни о крошечном рте, глядя на который, невозможно было представить, что в нем умещается возбужденная головка члена. Ни слова не говорилось о ее таланте проститутки, способной распалить бессильного старика.
   Однажды зимним утром 1558 года, незадолго до того, как между двумя гранитными колоннами, доставленными из Сирии и Константинополя, появилось солнце и оказалось между крылатым львом и Сан-Теодоро, а механические фигуры мавров на Часовой Башне были готовы отбить первый из шести ударов, Мону Софию только что покинул последний клиент, богатый торговец шелком. Спустившись по ступенькам парадной лестницы, выходившей во внутренний дворик, он закутался в шерстяной плащ, накинутый поверх камзола, надвинул берет на самые брови, выглянул из-за двери и, убедившись, что никто из прохожих не видит, как он покидает бордель, вышел на улицу и зашагал направо, к Святой Троице, колокола которой сзывали к раннему богослужению.
   У Моны Софии затекла спина. Раздвинув пурпурные шелковые шторы своей спальни, она с досадой убедилась, что уже рассвело. Она терпеть не могла спать, когда с улицы долетал шум. Мона София подумала, что это чудесная возможность с толком провести день. Она прилегла в изголовье постели и принялась строить планы. Прежде всего она оденется, как госпожа, и отправится к службе в собор Святого Марка, — ведь она уже давно не была на мессе, V затем исповедуется и, освобожденная от каких-либо угрызений совести, сделает наконец то, что давно собиралась — отправится в Bottega del Moro* и купит духи.
   Продолжая придумывать, чем заняться потом, она поглубже зарылась в простыни — начала сказываться утомительная ночь — и закрыла глаза, чтобы лучше думалось.
   Колокола еще не отзвучали, а Мона София, как и каждое утро, глубоко и спокойно спала.
   В тот же самый час во Флоренции на колокольню скромного аббатства Сан-Габриэль сыпал мелкий дождичек. Судя по мощному колокольному звону, вряд ли можно было предположить, что за веревки тянет не дородный аббат, а тонкие женские руки. Тем не менее, аббат еще спал. Исполненная веры и преданности, которые каждое утро поднимали ее с постели до рассвета —в холод или в жару, в дождь или в мороз, — Инес де Торремолинос налегала на веревки изо всех сил и, словно вдохновленная Всемогущим, раскачивала колокола, тяжесть которых превосходила по меньшей мере в тысячу раз вес ее безгрешного женского тела.
   Инес де Торремолинос, одна из богатейших женщин Флоренции, жила в монашеской суровости. Старшая дочь благородного испанского семейства вступила в брак со знатным флорентийским синьором очень молодой. Как предписывали нормы супружества, она покинула родную Кастилию, чтобы жить во дворце своего супруга во Флоренции. Судьба распорядилась так, что Инес овдовела, не сумев дать надлежащего продолжения старинному роду своего мужа — она родила трех дочерей и ни одного младенца мужского пола.
   Что осталось у молодой вдовы Инее? Печаль, что не родила мальчика, да несколько оливковых рощ и виноградников, замки, богатство и набожная, милосердная душа. И чтобы позабыть свои горести и искупить вину перед покойным мужем, она решила имущество, унаследованное от него — во Флоренции, — и то, что досталось ей от усопшего отца — в Кастилии, — обратить в деньги и построить монастырь. Таким образом, ведя жизнь чистую и целомудренную и посвящая ее служению мужскому полу, раз ее чрево не сумело произвести на свет мужчину, — монастырскому братству и беднякам, она навечно оставалась бы со своим бессмертным супругом. Так и случилось.
   Считалось, что Инес счастливая женщина. Ее взор излучал мир и покой, словно взор монахини. Слова ее служили бальзамом для страждущих. Она умела дать утешение безутешным и наставить заблудших на путь истинный, Считалось, что она без всяких препятствий движется прямо к святости.
   В то утро 1558 года, в тот же час, когда в Венеции Мона София закончила свою утомительную и прибыльную работу, Инес де Торремолинос начинала свой день с тяжелого и бескорыстного труда.
   Ни одна из них не подозревала о существовании другой. И никому не приходило в голову, что их хоть что-нибудь может связывать. Случай, однако, выбирает самые невероятные пути. Ни та, ни другая не подозревали, что входят в некую троицу, главное действующее лицо которой находится в Падуе.


Ворон



I
   В самой высокой точке горного хребта, отделяющего Верону от Трента, на скале у вершины Монте-Вельдо, неподвижный, как каменное изваяние, сидел ворон. Его резко очерченный силуэт вырисовывался на фоне еще темного неба, золотившегося в центре. Казалось, это сияние исходит не от солнца — еще невидимого, — а от самой Венеции, словно основой этого светящегося свода служат далекие византийские купола собора Святого Марка. Все кругом было окутано предрассветным полумраком. Ворон ждал, а ждать он умел. Как обычно, его терзал голод, пока еще терпимый. Во владения ворона входила вся Венеция: Венеция Эвганиа — Тревисо, Ровиго, Верона и более далекая Виченца, а также Венеция Джулиа. Но пристанищем ему служила Падуя.
   Внизу все было готово к празднику Сан-Теодоро. После полудня толпа, разгоряченная вином, должна была стреножить пять или шесть быков, затем этих быков поочередно выводили за рога, чтобы обезглавить одним точным ударом сабли. Говорят, ворон заранее знает, что должно случиться. Он уже предвкушал запах, который любил больше всего на свете. Но даже если повезет, ему удастся схватить лишь жалкий кусок требухи или выклевать глаз животного, и вдобавок подраться с собаками. Не стоило ни лететь, ни рисковать, ни тратить силы.
   Он так и не пошевелился. Он был терпелив, как все вороны. Он мог бы дождаться, когда механические фигуры на Часовой башне отобьют последний удар и, как каждое утро, со стороны Канал-Гранде появится городской баркас, на котором перевозят трупы из лазарета на Кладбищенский остров. Но и ради этого не стоило утруждаться — при везении он всегда добудет себе кусок дурного этого мяса, жесткого, тронутого чумой.
   Он повернулся и посмотрел в противоположную сторону — на восток, — туда, где было его жилище. Где был его хозяин. Ворон поднялся в воздух и полетел в Падую.
II
   Он миновал десять куполов собора, затем полетел над Университетом. Сел на капитель над четвертой дверью, выходившей во внутренний двор. Подождал. Он знал, что с минуты на минуту должен появиться его хозяин. Так было изо дня в день. Ворон был терпелив. Он расправил крыло и принялся чистить клювом перья. Но не стал заниматься тем, чем любил порадовать себя в более спокойные минуты, — не начал искать вшей в перьях на груди.
   В тот момент, когда зазвучал колокол, сзывавший к мессе, ворон напрягся, как струна, медленно расправил крылья, готовый слететь на плечо хозяина, который должен был, как обычно, появиться из своего убежища, а по пути в приходскую церковь зайти в морг и угостить своего ворона тем, что тот так любил: еще не остывшим куском плоти.
   Однако в это зимнее утро все было не так, как всегда. Удар первого колокола отзвучал, а хозяин так и не появился. Ворон знал, что хозяин внутри, в комнате, мог ощущать его запах и чуть ли не слышать его дыхание. Однако тот не появлялся. Ворон досадливо каркнул. Он был голоден.
   Ворон и его хозяин знали друг другу цену. И по этой причине друг другу не доверяли. Леонардино — таким именем наградил ворона хозяин — никогда не садился к нему на плечо; он предпочитал сохранять небольшое расстояние между своими когтями и хозяйским плащом и, то и дело коротко взмахивая крыльями, поднимался в воздух. Да и хозяин ворона не доверял ему. И тот, и другой — оба это знали — были одержимы одной и той же страстью — желанием узнать, что скрыто там, в глубине iитоги.
   Прозвучал второй удар колокола, а хозяина все не было. Случилось что-то необычное, догадался ворон.
   Каждый день, усевшись на перила лестницы морга, Леонардино пристально следил за движениями хозяина, за его руками, уверенно державшими острый скальпель; затем при виде крови, выступившей вдоль длинного разреза, Леонардино, клонясь то в одну, то в другую сторону, удовлетворенно каркал.
   Несмотря на все старания, хозяин не сумел добиться, чтобы Леонардино брал пищу из его рук. Но у ворона были причины опасаться: вчера, например, хозяин угостил его мясом, и он узнал, кому оно принадлежало, узнал запах кота, который до вчерашнего дня доверчиво сидел на коленях у этого человека и который той же рукой, прежде гладившей его и кормившей, был вскрыт и препарирован.
   — Леонардино… — тихонько звал хозяин, медленно приближаясь к ворону и помахивая куском мяса в вытянутой руке.
   —Леонардино… повторял он и делал еще шаг, а ворон на шаг отступал.
   Леонардино не глядел на мясо, он ощущал его запах, но не глядел. Он не сводил взгляда с глаз своего хозяина, которые казались более аппетитными, чем протянутый ему кусок котового желудка. Тогда человек бросил мясо, и ворон жадно схватил его клювом.
   Однако никто не появлялся из крытой галереи. Прозвучал третий удар колокола, и ворон понял, что его хозяин пропустил их ежеутреннее свидание. Голодный и обиженный, Леонардо полетел по направлению к Венеции.


Главное действующее лицо



I
   Хозяина ворона звали Матео Ренальдо Колон, и действительно, в это зимнее утро 1558 года у него были веские причины пропустить ежеутреннее — еще до мессы — свидание со своим Леонардино. Запертый в четырех стенах своей комнаты в Падуанском университете, Матео Колон писал:
   «Если мне дано право наречь имена открытым мною вещам, я назову это Amor, или Placer de Venus», — так закончил Матео Колон речь в свою защиту, над которой работал всю ночь. Едва закрыв толстую тетрадь в переплете из телячьей кожи, он услышал звон колоколов, сзывающих к мессе. Протер покрасневшие от усталости глаза. Спина затекла. Он взглянул в маленькое окошко над пюпитром и понял, что свеча, стоявшая рядом с тетрадью, горит уже напрасно. Вдали, над куполами собора, солнце постепенно прогревало воздух, испарялась роса с газонов в парке около Университета. С другой стороны патио долетал запах ладана, только что воскуренного в часовне, а иногда, в зависимости от направления ветра, его сменяли манящие ароматы дымящего очага кухни. По мере того, как солнце поднималось все выше, нарастал шум, долетавший с рыночной площади. Зазывные крики лавочников, похвальбы бродячих торговцев, блеяние овец, за которых, как выкликали спустившиеся в город крестьяне, просили по два дуката, нарушали монастырскую тишину вопреки требовательному гулу колокола, сзывавшего на мессу.
   Полусонные студенты, потирая озябшие руки, с облачками белого пара, вылетавшими изо рта, выходили из флигелей и стекались к крытой галерее главного внутреннего двора, образуя вереницу у входа в маленький дворик часовни.
   Стоя рядом со священником, декан Университета, Алессандро де Леньяно, призывал к молчанию суровыми взглядами или, подойдя поближе к нарушителям, покашливанием.
   Не успел отзвучать последний удар колокола, как Матео Колон поднялся и подошел к двери. И только открыв щеколду и убедившись, что дверь комнаты заперта снаружи, вспомнил, что эти колокола звонят не для него. Бессонная ночь, усталость, а скорее всего, привычка каждое утро направляться в часовню после краткого посещения морга заставили его забыть, что сегодня — по предписанию Верховного Трибунала — он заточен в собственной комнате. Вспомнив о Леонардино, он ощутил Угрызения совести. Возможно, ему следовало благодарить судьбу, — несомненно, гораздо хуже было бы сидеть в холодной и грязной камере Сан-Антонио. Возможно, ему следовало быть благодарным Трибуналу и декану также за то, что его не сковали по рукам и ногам, за то, что он видит в маленькое окошко своей комнаты нежаркое зимнее солнце. Несомненно, обвинения, которые были ему предъявлены, заслуживали высшей кары: ересь, клятвопреступление, богохульство, колдовство и сатанизм. В тюрьму сажали людей, обвиненных в гораздо менее тяжких преступлениях. И сейчас из своей комнаты он слышал, как прохожие издевались над преступниками в колодках, выставленными на пьяцце на всеобщее обозрение. А ведь это были всего лишь мелкие воришки.
   Последние студенты, проходившие мимо окна Матео Колона, приподнимаясь на цыпочки, пытались заглянуть внутрь. Анатом слышал перешептывания и злорадный смех своих вчерашних студентов, среди которых были те, кто мог бы стать его верными учениками. Ему было видно их.
   И хотя, возможно, Матео Колону следовало бы благодарить судьбу, он проклинал день, когда покинул родную Кремону. Проклинал день, когда его теперешний палач, декан, решил поставить его во главе кафедры анатомии и хирургии. И проклинал день, в который сорок два года назад появился на свет.
II
   Chirologi, хиролог, как его называли крестьяне, Cremonese, кремонец в своем падуанском изгнании, Матео Ренальдо Колон изучал фармацевтику и хирургию в том самом Университете, где теперь находился в заточении. Он учился сначала у Леониенса, затем у Везалия и был самым блестящим учеником. Сам маэстро Везалий в 1542 году, уезжая создавать свою школу в Германии и Испании, предложил декану Алессандро де Леньяно назначить своего ученика из Кремоны главой кафедры. Совсем молодым Матео Колон по праву получил титул Maestro del maestri*. К гордости Алессандро де Леньяно, его кремонский преподаватель открыл законы легочного кровообращения прежде своего английского коллеги Гарвея, несправедливо получившего лавры за это открытие. Многие считали Матео Колона безумным, когда он стал утверждать, что кровь получает кислород, проходя через легкие, и что не существует отверстия в перегородке, которая делит сердце пополам, — ведь Колон осмеливался опровергать самого Галена, И, безусловно, это было опасное утверждение. Годом раньше Мигель де Сервет был вынужден бежать из Испании, когда в своем «Christianismi Restitutio»** заявил, что кровь это душа плоти — anima ipsa est sanguis. Его намерение объяснить в анатомических терминах доктрину Святой Троицы привело его на костер в Женеве, где его сожгли на сырых дровах, «дабы продлить его муки»1. Но лаврам Матео Колона суждено было достаться столетие спустя англичанину Гарвею, и, как замечает Гоббс в «De Corpore»*, «это был единственный анатом, увидевший при жизни свое учение признанным».
   Матео Колон был в высшей степени человеком Возрождения, чудесным порождением того мира, где все, от церковных куполов до кружки, из которой пьет земледелец, от фресок, украшающих дворцы, до серпа, которым жнет крестьянин, от византийских куполов соборов до пастушеского посоха, — все было искуснейшей выделки. Той же выделки был дух Матео Колона, он обладал той же изысканностью, той же утонченностью. Все кругом было одушевлено дыханием Леонардо: ремесленник был художником, художник — ученым, ученый — воином, а воин, в свою очередь, — ремесленником. Знать что-либо означало еще и, уметь работать руками. Если мало примеров относительно умения делать все своими руками, можно вспомнить, что сам папа Евгений I собственноручно отсек голову одному не в меру строптивому главе церковного суда.
   Той же самой рукой, что водила пером по страницам тетради в переплете из телячьей кожи, Матео Колон брался за кисть и смешивал краски, с помощью которых создал великолепнейшие анатомические атласы. Он мог, если хотел, писать, как Синьореллн или даже как сам Микеланджело. На автопортрете Матео Колон предстает перед нами человеком с тонкими, но энергичными чертами лица, его темные глаза и черная густая борода, возможно, говорят о мавританских предках. Высокий чистый лоб с двух сторон обрамлен спадающими на плечи локонами. Как свидетельствует написанный им самим портрет, руки у него были тонкие и белые, а пальцы длинные, изяществом не уступавшие женским. Между большим и указательным пальцами зажат скальпель. Автопортрет не только верно передавал черты лица, но и отражал некую одержимость. Если хорошенько вглядеться — хотя заметить трудно, — под ланцетом в нижней части картины можно различить сквозь легкую дымку неподвижное обнаженное женское тело. Портрет напоминает другую картину того же времени — «Святого Бернарда» Себастьяно дель Пьомбо; безмятежное лицо святого не соответствует его действию — он вонзает свой посох в тело демона, — то же умиротворение заметно и в позе анатома, погружающего скальпель в тело женщины.