Монах возник неизвестно откуда.
Высокий – выше даже десятивершкового Чехова, – узколицый, короткие седые волосы и длинные черные усы, вислые, как гречневая лапша. Очки в толстой черепаховой оправе чуть расширяли узкие глаза; бурая ряса, перехваченная поясом с ташкой, висела мешковато; ноги, обутые в кожаные сандалии, не загребали пыль, словно ступали, подобно миражу, чуть выше земли.
– Здравствуй, – сказал он.
В груди что-то оборвалось, стало тепло и тесно, в ушах зашумело, только успел подумать: как-то неловко умирать при чужих.
XVII
XVIII
XIX
ХХ
XXI
XXII
Высокий – выше даже десятивершкового Чехова, – узколицый, короткие седые волосы и длинные черные усы, вислые, как гречневая лапша. Очки в толстой черепаховой оправе чуть расширяли узкие глаза; бурая ряса, перехваченная поясом с ташкой, висела мешковато; ноги, обутые в кожаные сандалии, не загребали пыль, словно ступали, подобно миражу, чуть выше земли.
– Здравствуй, – сказал он.
В груди что-то оборвалось, стало тепло и тесно, в ушах зашумело, только успел подумать: как-то неловко умирать при чужих.
XVII
Здравствуй, ответил он.
Ты умрешь, сказал он. Но не сейчас.
Я знаю. Но не верю. Это не чахотка.
Это чахотка. Тебе осталось тринадцать с половиной лет.
Много.
Много. Во что ты веришь?
Не в Бога: эту веру из меня выбили в детстве. В человека – трудно, да и в кого тут верить. Религия порядочного человека – равнодушие. Я бы пошел в монахи, если бы принимали неверующих и не заставляли молиться.
Кого ты любишь?
Никого. Полюбить кого-то – значит выйти из-за стены, а я ее слишком долго строил. Есть нечто большее, чем любовь: сознание долга и его выполнение, остальное приложится. Я знаю, чем обязан семье – и еще немногим, – и возвращаю долги. Как примут то, что я делаю, мне все равно.
Кого ты любишь?
Я не люблю, я влюбляюсь, а потом не могу развязаться: так же как не умею завязывать и развязывать галстук. Ничего я не умею любить, кроме своего писания, а муза холодна и бесплодна, как я сам: задери подол и увидишь плоское место.
Ты виноват?
Ни подвигов, ни подлостей – такой же, как большинство. С нравственностью мы квиты. Леность, чревоугодие, блуд – все это личное, никому не вредит и никого не касается. Закрыто.
Страшен же мир, в котором ты живешь.
Но другого нет.
Чего ты хочешь?
Изменения. Чтобы жизнь стала такой, какой должна быть, – полной, умной и смелой, свободной от силы и лжи, – какой все знают, что она должна быть, но не делают ничего. А если это невозможно – я знаю, что невозможно, – пусть остается как есть и следует своим законам. Пусть люди трудятся, любят, страдают и надеются, что когда-нибудь, через двести лет, через триста… Пусть остается надежда.
Ты веришь в бессмертие?
Как медик – нет; как человек – сомневаюсь. Если же правда то, что обещают Будда, Кант и граф Толстой, – слияние с бесформенной студенистой массой, – такое бессмертие мне не нужно, я не понимаю его и боюсь.
Тогда… – сказал он, предлагая.
Нет-нет, ответил он испуганно. Только не это. Слишком страшно. Слишком не по-человечьи.
Человечество мечтало об этом веками.
Я – не человечество. Я не смогу.
Возьми. Возьми, пусть будет у тебя.
Ты умрешь, сказал он. Но не сейчас.
Я знаю. Но не верю. Это не чахотка.
Это чахотка. Тебе осталось тринадцать с половиной лет.
Много.
Много. Во что ты веришь?
Не в Бога: эту веру из меня выбили в детстве. В человека – трудно, да и в кого тут верить. Религия порядочного человека – равнодушие. Я бы пошел в монахи, если бы принимали неверующих и не заставляли молиться.
Кого ты любишь?
Никого. Полюбить кого-то – значит выйти из-за стены, а я ее слишком долго строил. Есть нечто большее, чем любовь: сознание долга и его выполнение, остальное приложится. Я знаю, чем обязан семье – и еще немногим, – и возвращаю долги. Как примут то, что я делаю, мне все равно.
Кого ты любишь?
Я не люблю, я влюбляюсь, а потом не могу развязаться: так же как не умею завязывать и развязывать галстук. Ничего я не умею любить, кроме своего писания, а муза холодна и бесплодна, как я сам: задери подол и увидишь плоское место.
Ты виноват?
Ни подвигов, ни подлостей – такой же, как большинство. С нравственностью мы квиты. Леность, чревоугодие, блуд – все это личное, никому не вредит и никого не касается. Закрыто.
Страшен же мир, в котором ты живешь.
Но другого нет.
Чего ты хочешь?
Изменения. Чтобы жизнь стала такой, какой должна быть, – полной, умной и смелой, свободной от силы и лжи, – какой все знают, что она должна быть, но не делают ничего. А если это невозможно – я знаю, что невозможно, – пусть остается как есть и следует своим законам. Пусть люди трудятся, любят, страдают и надеются, что когда-нибудь, через двести лет, через триста… Пусть остается надежда.
Ты веришь в бессмертие?
Как медик – нет; как человек – сомневаюсь. Если же правда то, что обещают Будда, Кант и граф Толстой, – слияние с бесформенной студенистой массой, – такое бессмертие мне не нужно, я не понимаю его и боюсь.
Тогда… – сказал он, предлагая.
Нет-нет, ответил он испуганно. Только не это. Слишком страшно. Слишком не по-человечьи.
Человечество мечтало об этом веками.
Я – не человечество. Я не смогу.
Возьми. Возьми, пусть будет у тебя.
XVIII
Садху в грязно-белой рванине, жилистый человек с красными глазами (он снова принял катышек опиума), сидел в тени шипастого кораллового дерева, покачиваясь взад-вперед. Он не сводил глаз с высокого иностранца (не он один); видел, как тот рассеянно наблюдал марш Армии спасения, как покачнулся; как бурый монах подскочил к нему и, поддержав непривычного к цейлонской погоде человека, сунул ему в руку сандаловую коробочку.
Чехов выпрямился, потер виски, машинально положил коробочку во внутренний карман, огляделся.
Монах стоял неподвижно, склонив голову набок и улыбаясь.
Чехов что-то сказал ему – кажется, поблагодарил – и поплелся к озеру.
Монах подошел к нагахе, железному дереву, сел у корней и поставил перед собой миску для подаяний.
Садху неторопливо поднялся и, внезапно сорвавшись с места, подскочил к нему.
– Ты дал ему это? – спросил Кимбол О’Хара; о буром монахе он знал только по смутным россказням, но понимал, какой вопрос нужно задать. – Дал ему это? Зачем? Отчего именно ему?
Монах медленно поднял голову.
– Потому что он никогда этим не воспользуется.
Чехов выпрямился, потер виски, машинально положил коробочку во внутренний карман, огляделся.
Монах стоял неподвижно, склонив голову набок и улыбаясь.
Чехов что-то сказал ему – кажется, поблагодарил – и поплелся к озеру.
Монах подошел к нагахе, железному дереву, сел у корней и поставил перед собой миску для подаяний.
Садху неторопливо поднялся и, внезапно сорвавшись с места, подскочил к нему.
– Ты дал ему это? – спросил Кимбол О’Хара; о буром монахе он знал только по смутным россказням, но понимал, какой вопрос нужно задать. – Дал ему это? Зачем? Отчего именно ему?
Монах медленно поднял голову.
– Потому что он никогда этим не воспользуется.
XIX
Кажется, Гёте, указывая тростью на звездное небо, говорил: «Вот моя совесть!»
Моя совесть – далекие огни: на том ли берегу широкого озера, по обе ли стороны бегущего поезда. И это не просто детское удивление – «всюду жизнь!» – которое охватывает людей, выдернутых из привычного уклада. Когда я смотрю на дальнее гипнотическое мерцание, то понимаю, как мало значит то, что происходит со мной, с Вами, со всеми по отдельности. Не спешите окрестить мое настроение «пессимизмом» или «хандрой»; для меня оно, быть может, вернейший знак того, что существует нечто большее, чем каждый из нас: так и кладбище, покойное (дурной каламбур) под лунным светом, – залог вечной жизни. Она есть, несомненно есть, но никому из нас не дано увидеть ее иначе нежели сквозь тусклое стекло.
А главное в дальних огнях и дальних людях – то, что они не ближние и думать о них можно лишь от случая к случаю.
ХХ
О’Хара встретил его на привокзальной площади (садху выпрыгнул из вагона раньше Чехова, рысью направился в уборную, и через десять минут оттуда вышел смуглый, несколько вальяжный европеец, хозяин страны).
– Рад видеть, – сказал О’Хара искренне, протягивая руку. – Как съездили?
Чехов пожал плечами.
– Красиво, что сказать. Для здоровья, правда, не очень – котловина, испарения. Меня, представьте, чуть солнечный удар не хватил.
– Да, в этом отношении Коломбо предпочтительнее, зато в Канди прохладнее: ветер с гор.
Стараясь держаться в тени навесов и карнизов и только один раз выйдя на ослепительную брусчатку, они прошли в кофейню: кофе местных сортов здесь подают отменный, посулил О’Хара.
– А вы что же, все поезда встречаете? – спросил Чехов, размешивая деревянной ложечкой тростниковый сахар.
– Ну что вы, – засмеялся О’Хара и пригубил из фарфоровой чашки; на миг замер, оценивая вкус. – Я жду моего подчиненного, он сейчас занимается бытом китайских кварталов – правда, не столько с этнографической, сколько с юридической точки зрения… Мистер Стрикленд!
Высокий молодой полицейский в пробковом шлеме, крутивший чернявой головой на другой стороне площади, в аркаде старого голландского дома, обернулся и, встряхнувшись, как собака, выходящая из воды, побежал к начальству по самому солнцепеку. Его круглое лицо с робкими усиками было чем-то знакомо – но не более того.
С утра Чехов успел осмотреть знаменитые Сады Корицы (ничего особенного – белоснежный кварцевый песок, в который там и сям натыканы кусты), а потом весь день, пока не спала жара, сидел в гостиничном номере, записывая дорожные впечатления. С О’Харой условились на вечернюю прогулку: любой город, а чужой в особенности, можно узнать, лишь пройдя по нему в сумерках (О’Хара чуть подчеркнул голосом последние слова, и Чехов мысленно усмехнулся: уж конечно, этнолог не знал заглавия сборника его рассказов).
А Коломбо вечером и впрямь оказался чудесен, не похож на себя дневного: Чехов понял это еще третьего дня, а теперь уверился окончательно. Они с О’Харой переходили из кафе в паб и снова в кафе, где толстые белые свечи стояли под стеклянными колпаками, о которые билась мошкара, и завсегдатаи знали, на каком расстоянии сесть, чтобы лица не растворились в полумраке, а мошки, взметнувшись, не облепили руки и лицо (кофе с корицей был восхитителен); и снова в паб, для контраста – отнюдь не самый изысканный, где за квотер наливали стакан виски. О’Хара пил, не пьянея, и глаза его оставались пронзительно-ясны. Чехову смутно помнилась ночная беседа в номере «Галле фэйс», поэтому он только пригубливал, наблюдая зыбкое соединение затуманенного стеклом дробного пламени свечей, ровного света масляных фонарей и переливчатого мерцания древесных вершин, где устроились светляки, вздымаясь и вновь опадая. Черные деревья заслоняли зеленое небо, и крупно, размашисто рассыпались звезды.
– Скажите, мистер О’Хара, – спросил Чехов. Они сидели на балконе двухэтажного каменного дома; словно бабочкино крыло, дышала китайская циновка, которую, сидя за стеной, не доходящей до потолка, раскачивали невидимые слуги. – Как вы различаете… нет, я не говорю – сингалезов и тамилов или китайцев и афганцев, – здесь все ясно. Но эти бесчисленные касты, мелкие народности, их обычаи – как вы запоминаете? Тренировка?
– И тренировка тоже. – О’Хара повертел в руке полупустой янтарный бокал. – Но главное в другом. Обычно мы смотрим на человека – и что видим? Особые приметы, говоря языком протоколов. Моя задача – увидеть не человека, а сумму… как бы сказать… всего, что сделало его тем, чем сделало. Происхождение, родина, каста, профессия – всё. Если угодно, считайте это доказательством, что цельного «я» вовсе не существует. Мне было легче прочих: я вырос на лахорском базаре, для меня все началось с игры: переодеться, скажем, в ученика факира – значит принять на время его платье и душу. А потом вернуться.
– Стало быть, существует такое «я», к которому вы возвращаетесь?
О’Хара негромко рассмеялся и осушил бокал.
– Вы слишком европеец. А как работает врач?
Теперь улыбнулся Чехов.
– Да, пожалуй, так же. Нужно знать каждую мелочь в устройстве организма и определять, из-за какой суммы неполадок возникает болезнь. Но перевоплощения не требуется.
– Другими словами, мне нужно отделиться от своего «я», а вам – от чужого.
– Именно: нет человека, есть пациент. Поэтому так трудно лечить своих. Интересно, как мыслят политики? Нет людей, даже стран – есть интересы и влияния?
– В подобном духе можно разобрать все профессии. Как думают писатели? А шпионы?
– Так же, как мы, – ответил Чехов и снова чуть улыбнулся. – Но каждое обобщение – условность. Среди врачей есть, к примеру, диагносты и практики.
– Среди этнологов тоже. – О’Хара встал, положил на стол купюру и жестом остановил Чехова, который полез за кошельком. – Я практик. Пойдемте.
У входа в ресторан было людно и шумно; О’Хара сделал шаг в сторону – и они оказались в ярко освещенном, но совершенно пустом переулке. Тени колыхались на матовой брусчатке.
– Какой ухоженный город, – сказал Чехов. – Но есть же тут и трущобы?
– Трущобы? – переспросил О’Хара.
– Бедные, опасные для чужаков районы. – Чехов с интересом следил за тем, как этнолог помещает новое слово в мысленную картотеку: едва ли не был слышен щелчок каталожного ящика.
– Есть, конечно. В одном из них вы даже были: Черный город, где базар. Хотите посмотреть ночью? Думаете, имеет смысл?
– Молодой человек, – с шутливой строгостью сказал Чехов, – я пешком обошел самый большой российский каторжный остров.
О’Хара подумал, кивнул, чуть приподнял правую руку, и из рукава с еле слышным шуршанием выскочил небольшой револьвер.
– Если вы готовы к прогулке, – сказал он, – то и я тоже.
Келани – река узкая и глубокая, но возле устья ее можно перейти не замочив ног – так плотно стоят у берегов барки, груженные рисом и чаем; дальше вглубь острова берега заболачиваются, и Келани становится крокодильим садком. Черный же город лежит на полдороге между этими крайностями: уже видна густая темная вода, но берега еще не заросли манграми – на реку выходят тылы складов, хибар, дешевых харчевен; и промежутки между фонарями все длиннее.
Только теперь Чехов понял смысл вопроса О’Хары: этнолог знал, что по вечерам здесь не увидишь ничего и никого: всё прячется, заползает в глиняные мазанки, а уж какая жизнь идет там, ведают лишь местные – и не говорят.
Чехов вышел на темные мостки, скрипящие под ногой; подошел к самому краю. О’Хара остался на берегу.
Впереди не было ничего, только беспросветная вода и сомнительный огонек; потух. Символ, навязчивый до банальности: такова и жизнь человеческая. Если бы моя закончилась здесь, у реки, – то что? что? Он прислушался к себе. Не было ни страха, ни смирения – только черное, как эта чужая, дальняя река, желание сделать еще один шаг.
Если он умрет здесь и сейчас, думал О’Хара, то что? что? Он умирает и так, сколько я видел чахоточных – ошибиться нельзя. Одна пуля в основание черепа – смерть быстрая, аккуратная и, говорят, безболезненная. А для него – еще и благодатная, взамен долгой муки, ему уготованной. И то, что он об этом не узнает, не меняет ничего.
А он думал: еще один шаг.
Еще один шаг.
Шорох позади: револьвер лег в ладонь.
Вот так: даже выбор остался не за мной. Спасибо и на этом: писательское самоубийство – такая пошлость. Он наклонил голову и ждал.
Волосы на затылке были пострижены аккуратным полукругом.
– Доктор, – сказал О’Хара.
Чехов обернулся.
О’Хара стоял, сунув руки в карманы, и улыбался.
– Ступайте вон туда… – Он мотнул головой. – Пройдете по улице, выйдете к перекрестку, где собираются рикши. Больше рупии не давайте, это с чаевыми. А у меня, уж простите, еще дела.
Он снова кивнул и исчез в темноте.
Теперь пошли мытарства. Козырьки крыш сходились навесом; улица делалась все более темной и все более вонючей. По правую руку, где-то под стеной, похлюпывала канава. Улица сузилась до переулка и запетляла; на каждом шагу упираешься в шершавую стену. Дверей не было, и не было перекрестков.
Впереди замаячил огонек. Последняя дуга привела к деревянной вывеске – стилизованному осьминогу, повешенному прямо под фонарем. Вероятно, закусочная с морским меню – но закрыта.
Рикши и впрямь сгрудились у осьминога, но из-за угла выступил желтый человек в желтой одежде, и они рассеялись.
– Недостойнейший Сун Ло Ли, – сказал китаец по-русски и почти без акцента, – наинижайше просит высокорожденного господина посетить его убогое заведение. Нижайше и настоятельно просит.
Идти пришлось недалеко, но Чехов сразу потерял направление. Сун Ло Ли нес в поднятой руке потайной фонарь, и узкий луч проявлял в темноте то сухой фонтанчик в форме рыбьей головы, то крутое колесо водяной мельницы; и тусклый шепот реки был заглушен низким голосом океана.
Китаец остановился, толкнул возникшую ниоткуда низкую дверь и молча поклонился гостю. Чехов вошел.
Убогое заведение, как он и подозревал, оказалось вовсе не убогим. Негромкое эхо говорило о том, что зал тянется далеко, стены высоки, а за ними плещется лагуна.
Сун Ло Ли поставил фонарь на один из столов – кажется, посреди зала, – зажег две свечи, отодвинул громоздкое, но легкое кресло, жестом предложил сесть и в поклоне ушел.
Чехов ждал. Сумятица, бессмыслица, обреченность последних месяцев – последних лет – заканчивались здесь, в темном краю, на другом конце земли. Люди, которых он не понимал, преследовали невнятные цели и распоряжались его судьбой. Какой-то смысл в этом был, но – как всегда и во всем – он ускользал, терялся, да и был ли? Диагноз поставлен: неоперабельно. «Теперь, так не после».
Сун Ло Ли появился вновь, поставил перед ним тарелку и кубок. Лапша, и очень вкусная; горькое зеленое вино на травах.
– Спасибо, – сказал Чехов. Он успел проголодаться.
Хозяин отошел в полутень и молча ждал, пока гость наестся, потом унес посуду и сел напротив.
– Есть древний обычай, – сказал он, – уверьтесь, что я его соблюдаю. Если кто-то поел у вас в доме, вы уже не сможете его убить.
– Мне помнится, – заметил Чехов, – что вы не сможете причинить ему вред.
– Мы читали разные книги, – отрезал Сун Ло Ли, улыбаясь обворожительно. – Повторяю: я блюду обычаи. Поэтому сейчас вы совершенно добровольно отдадите мне то, что вам дали в Канди, – и подтвердите свой дар устно, – а потом вас проводят в отель.
Что мне дали в Канди? – удивился Чехов. Удар не удар, а что-то неладное с ним произошло: несколько часов словно расплылись в памяти.
– Тогда позвольте один вопрос, – сказал он. – Зачем вам это?
Сун Ло Ли встал, и в позе смешного человечка появилось нечто торжественное.
– Не мне, – проговорил он ровно, – а Хозяевам моим.
Чехов откинулся на спинку кресла и промокнул губы салфеткой.
– Мне очень не нравится все это. Пожалуй, я не отдам вам ничего.
Китаец снова присел.
– Поверьте, – кротко сказал он, – я не из тех людей, которых называют… как это… гуманными. Но я очень изобретательный человек. Я не буду рассказывать вам о некоторых своих методах – опробованных и надежных методах. Я просто их применю. И вы, как я уже заметил, совершенно добровольно отдадите мне товар.
– Мы одни, – сказал Чехов. – Я выше вас и, наверное, сильнее. Сейчас я встану и уйду. Эта суета мне надоела.
– Куда уйдете? – спросил Сун Ло Ли невозмутимо. – До двери, не дальше.
– До гостиницы, – сказал О’Хара, выходя из темноты. Походка его стала пружинистой; в руке был револьвер. – Доктор, у входа вас ждет молодой Стрикленд, он дойдет с вами до «Гранд ориэнтл». А мы с уважаемым Сун Ло Ли поговорим о многих интересных вещах. У меня тоже есть свои надежные методы; кроме того, он в моем доме не ужинал.
– Но я мог бы… – начал было Чехов. О’Хара прервал его:
– Идите. Надеюсь, этот инцидент не испортит вашего впечатления о Цейлоне.
Чехов медленно поднялся.
– Мы еще поговорим?
– Непременно, – улыбнулся О’Хара.
Чехов ушел; слышно было, как он здоровается с Адамом; шаги стихли. О’Хара и Сун Ло Ли оставались неподвижны.
– А теперь, – сказал этнолог, – ты расскажешь мне все о своих хозяевах.
– С радостью, – ответил Сун Ло Ли. Он быстро глянул куда-то за спину О’Хары. Конечно, тот не купился на старый трюк и не обернулся; тут его сзади ударили по голове, и он потерял сознание.
– Рад видеть, – сказал О’Хара искренне, протягивая руку. – Как съездили?
Чехов пожал плечами.
– Красиво, что сказать. Для здоровья, правда, не очень – котловина, испарения. Меня, представьте, чуть солнечный удар не хватил.
– Да, в этом отношении Коломбо предпочтительнее, зато в Канди прохладнее: ветер с гор.
Стараясь держаться в тени навесов и карнизов и только один раз выйдя на ослепительную брусчатку, они прошли в кофейню: кофе местных сортов здесь подают отменный, посулил О’Хара.
– А вы что же, все поезда встречаете? – спросил Чехов, размешивая деревянной ложечкой тростниковый сахар.
– Ну что вы, – засмеялся О’Хара и пригубил из фарфоровой чашки; на миг замер, оценивая вкус. – Я жду моего подчиненного, он сейчас занимается бытом китайских кварталов – правда, не столько с этнографической, сколько с юридической точки зрения… Мистер Стрикленд!
Высокий молодой полицейский в пробковом шлеме, крутивший чернявой головой на другой стороне площади, в аркаде старого голландского дома, обернулся и, встряхнувшись, как собака, выходящая из воды, побежал к начальству по самому солнцепеку. Его круглое лицо с робкими усиками было чем-то знакомо – но не более того.
С утра Чехов успел осмотреть знаменитые Сады Корицы (ничего особенного – белоснежный кварцевый песок, в который там и сям натыканы кусты), а потом весь день, пока не спала жара, сидел в гостиничном номере, записывая дорожные впечатления. С О’Харой условились на вечернюю прогулку: любой город, а чужой в особенности, можно узнать, лишь пройдя по нему в сумерках (О’Хара чуть подчеркнул голосом последние слова, и Чехов мысленно усмехнулся: уж конечно, этнолог не знал заглавия сборника его рассказов).
А Коломбо вечером и впрямь оказался чудесен, не похож на себя дневного: Чехов понял это еще третьего дня, а теперь уверился окончательно. Они с О’Харой переходили из кафе в паб и снова в кафе, где толстые белые свечи стояли под стеклянными колпаками, о которые билась мошкара, и завсегдатаи знали, на каком расстоянии сесть, чтобы лица не растворились в полумраке, а мошки, взметнувшись, не облепили руки и лицо (кофе с корицей был восхитителен); и снова в паб, для контраста – отнюдь не самый изысканный, где за квотер наливали стакан виски. О’Хара пил, не пьянея, и глаза его оставались пронзительно-ясны. Чехову смутно помнилась ночная беседа в номере «Галле фэйс», поэтому он только пригубливал, наблюдая зыбкое соединение затуманенного стеклом дробного пламени свечей, ровного света масляных фонарей и переливчатого мерцания древесных вершин, где устроились светляки, вздымаясь и вновь опадая. Черные деревья заслоняли зеленое небо, и крупно, размашисто рассыпались звезды.
– Скажите, мистер О’Хара, – спросил Чехов. Они сидели на балконе двухэтажного каменного дома; словно бабочкино крыло, дышала китайская циновка, которую, сидя за стеной, не доходящей до потолка, раскачивали невидимые слуги. – Как вы различаете… нет, я не говорю – сингалезов и тамилов или китайцев и афганцев, – здесь все ясно. Но эти бесчисленные касты, мелкие народности, их обычаи – как вы запоминаете? Тренировка?
– И тренировка тоже. – О’Хара повертел в руке полупустой янтарный бокал. – Но главное в другом. Обычно мы смотрим на человека – и что видим? Особые приметы, говоря языком протоколов. Моя задача – увидеть не человека, а сумму… как бы сказать… всего, что сделало его тем, чем сделало. Происхождение, родина, каста, профессия – всё. Если угодно, считайте это доказательством, что цельного «я» вовсе не существует. Мне было легче прочих: я вырос на лахорском базаре, для меня все началось с игры: переодеться, скажем, в ученика факира – значит принять на время его платье и душу. А потом вернуться.
– Стало быть, существует такое «я», к которому вы возвращаетесь?
О’Хара негромко рассмеялся и осушил бокал.
– Вы слишком европеец. А как работает врач?
Теперь улыбнулся Чехов.
– Да, пожалуй, так же. Нужно знать каждую мелочь в устройстве организма и определять, из-за какой суммы неполадок возникает болезнь. Но перевоплощения не требуется.
– Другими словами, мне нужно отделиться от своего «я», а вам – от чужого.
– Именно: нет человека, есть пациент. Поэтому так трудно лечить своих. Интересно, как мыслят политики? Нет людей, даже стран – есть интересы и влияния?
– В подобном духе можно разобрать все профессии. Как думают писатели? А шпионы?
– Так же, как мы, – ответил Чехов и снова чуть улыбнулся. – Но каждое обобщение – условность. Среди врачей есть, к примеру, диагносты и практики.
– Среди этнологов тоже. – О’Хара встал, положил на стол купюру и жестом остановил Чехова, который полез за кошельком. – Я практик. Пойдемте.
У входа в ресторан было людно и шумно; О’Хара сделал шаг в сторону – и они оказались в ярко освещенном, но совершенно пустом переулке. Тени колыхались на матовой брусчатке.
– Какой ухоженный город, – сказал Чехов. – Но есть же тут и трущобы?
– Трущобы? – переспросил О’Хара.
– Бедные, опасные для чужаков районы. – Чехов с интересом следил за тем, как этнолог помещает новое слово в мысленную картотеку: едва ли не был слышен щелчок каталожного ящика.
– Есть, конечно. В одном из них вы даже были: Черный город, где базар. Хотите посмотреть ночью? Думаете, имеет смысл?
– Молодой человек, – с шутливой строгостью сказал Чехов, – я пешком обошел самый большой российский каторжный остров.
О’Хара подумал, кивнул, чуть приподнял правую руку, и из рукава с еле слышным шуршанием выскочил небольшой револьвер.
– Если вы готовы к прогулке, – сказал он, – то и я тоже.
Келани – река узкая и глубокая, но возле устья ее можно перейти не замочив ног – так плотно стоят у берегов барки, груженные рисом и чаем; дальше вглубь острова берега заболачиваются, и Келани становится крокодильим садком. Черный же город лежит на полдороге между этими крайностями: уже видна густая темная вода, но берега еще не заросли манграми – на реку выходят тылы складов, хибар, дешевых харчевен; и промежутки между фонарями все длиннее.
Только теперь Чехов понял смысл вопроса О’Хары: этнолог знал, что по вечерам здесь не увидишь ничего и никого: всё прячется, заползает в глиняные мазанки, а уж какая жизнь идет там, ведают лишь местные – и не говорят.
Чехов вышел на темные мостки, скрипящие под ногой; подошел к самому краю. О’Хара остался на берегу.
Впереди не было ничего, только беспросветная вода и сомнительный огонек; потух. Символ, навязчивый до банальности: такова и жизнь человеческая. Если бы моя закончилась здесь, у реки, – то что? что? Он прислушался к себе. Не было ни страха, ни смирения – только черное, как эта чужая, дальняя река, желание сделать еще один шаг.
Если он умрет здесь и сейчас, думал О’Хара, то что? что? Он умирает и так, сколько я видел чахоточных – ошибиться нельзя. Одна пуля в основание черепа – смерть быстрая, аккуратная и, говорят, безболезненная. А для него – еще и благодатная, взамен долгой муки, ему уготованной. И то, что он об этом не узнает, не меняет ничего.
А он думал: еще один шаг.
Еще один шаг.
Шорох позади: револьвер лег в ладонь.
Вот так: даже выбор остался не за мной. Спасибо и на этом: писательское самоубийство – такая пошлость. Он наклонил голову и ждал.
Волосы на затылке были пострижены аккуратным полукругом.
– Доктор, – сказал О’Хара.
Чехов обернулся.
О’Хара стоял, сунув руки в карманы, и улыбался.
– Ступайте вон туда… – Он мотнул головой. – Пройдете по улице, выйдете к перекрестку, где собираются рикши. Больше рупии не давайте, это с чаевыми. А у меня, уж простите, еще дела.
Он снова кивнул и исчез в темноте.
Теперь пошли мытарства. Козырьки крыш сходились навесом; улица делалась все более темной и все более вонючей. По правую руку, где-то под стеной, похлюпывала канава. Улица сузилась до переулка и запетляла; на каждом шагу упираешься в шершавую стену. Дверей не было, и не было перекрестков.
Впереди замаячил огонек. Последняя дуга привела к деревянной вывеске – стилизованному осьминогу, повешенному прямо под фонарем. Вероятно, закусочная с морским меню – но закрыта.
Рикши и впрямь сгрудились у осьминога, но из-за угла выступил желтый человек в желтой одежде, и они рассеялись.
– Недостойнейший Сун Ло Ли, – сказал китаец по-русски и почти без акцента, – наинижайше просит высокорожденного господина посетить его убогое заведение. Нижайше и настоятельно просит.
Идти пришлось недалеко, но Чехов сразу потерял направление. Сун Ло Ли нес в поднятой руке потайной фонарь, и узкий луч проявлял в темноте то сухой фонтанчик в форме рыбьей головы, то крутое колесо водяной мельницы; и тусклый шепот реки был заглушен низким голосом океана.
Китаец остановился, толкнул возникшую ниоткуда низкую дверь и молча поклонился гостю. Чехов вошел.
Убогое заведение, как он и подозревал, оказалось вовсе не убогим. Негромкое эхо говорило о том, что зал тянется далеко, стены высоки, а за ними плещется лагуна.
Сун Ло Ли поставил фонарь на один из столов – кажется, посреди зала, – зажег две свечи, отодвинул громоздкое, но легкое кресло, жестом предложил сесть и в поклоне ушел.
Чехов ждал. Сумятица, бессмыслица, обреченность последних месяцев – последних лет – заканчивались здесь, в темном краю, на другом конце земли. Люди, которых он не понимал, преследовали невнятные цели и распоряжались его судьбой. Какой-то смысл в этом был, но – как всегда и во всем – он ускользал, терялся, да и был ли? Диагноз поставлен: неоперабельно. «Теперь, так не после».
Сун Ло Ли появился вновь, поставил перед ним тарелку и кубок. Лапша, и очень вкусная; горькое зеленое вино на травах.
– Спасибо, – сказал Чехов. Он успел проголодаться.
Хозяин отошел в полутень и молча ждал, пока гость наестся, потом унес посуду и сел напротив.
– Есть древний обычай, – сказал он, – уверьтесь, что я его соблюдаю. Если кто-то поел у вас в доме, вы уже не сможете его убить.
– Мне помнится, – заметил Чехов, – что вы не сможете причинить ему вред.
– Мы читали разные книги, – отрезал Сун Ло Ли, улыбаясь обворожительно. – Повторяю: я блюду обычаи. Поэтому сейчас вы совершенно добровольно отдадите мне то, что вам дали в Канди, – и подтвердите свой дар устно, – а потом вас проводят в отель.
Что мне дали в Канди? – удивился Чехов. Удар не удар, а что-то неладное с ним произошло: несколько часов словно расплылись в памяти.
– Тогда позвольте один вопрос, – сказал он. – Зачем вам это?
Сун Ло Ли встал, и в позе смешного человечка появилось нечто торжественное.
– Не мне, – проговорил он ровно, – а Хозяевам моим.
Чехов откинулся на спинку кресла и промокнул губы салфеткой.
– Мне очень не нравится все это. Пожалуй, я не отдам вам ничего.
Китаец снова присел.
– Поверьте, – кротко сказал он, – я не из тех людей, которых называют… как это… гуманными. Но я очень изобретательный человек. Я не буду рассказывать вам о некоторых своих методах – опробованных и надежных методах. Я просто их применю. И вы, как я уже заметил, совершенно добровольно отдадите мне товар.
– Мы одни, – сказал Чехов. – Я выше вас и, наверное, сильнее. Сейчас я встану и уйду. Эта суета мне надоела.
– Куда уйдете? – спросил Сун Ло Ли невозмутимо. – До двери, не дальше.
– До гостиницы, – сказал О’Хара, выходя из темноты. Походка его стала пружинистой; в руке был револьвер. – Доктор, у входа вас ждет молодой Стрикленд, он дойдет с вами до «Гранд ориэнтл». А мы с уважаемым Сун Ло Ли поговорим о многих интересных вещах. У меня тоже есть свои надежные методы; кроме того, он в моем доме не ужинал.
– Но я мог бы… – начал было Чехов. О’Хара прервал его:
– Идите. Надеюсь, этот инцидент не испортит вашего впечатления о Цейлоне.
Чехов медленно поднялся.
– Мы еще поговорим?
– Непременно, – улыбнулся О’Хара.
Чехов ушел; слышно было, как он здоровается с Адамом; шаги стихли. О’Хара и Сун Ло Ли оставались неподвижны.
– А теперь, – сказал этнолог, – ты расскажешь мне все о своих хозяевах.
– С радостью, – ответил Сун Ло Ли. Он быстро глянул куда-то за спину О’Хары. Конечно, тот не купился на старый трюк и не обернулся; тут его сзади ударили по голове, и он потерял сознание.
XXI
Холодная вода, отдающая болотом, плеснула в лицо. По давней привычке он не открыл глаза, а чуть разомкнул веки. Гудели факелы, тени метались по стенам и низкому своду. Голова кружилась, пошевелиться было невозможно, и казалось, что падаешь: так бывает в лихорадке.
Каждый дюйм свода покрывала каменная резьба: водоросли, рыбы и спруты переплетались под неестественными углами, множились и соединялись, заставляя всякого, кто глядел на них, проникаться глубоким, инстинктивным омерзением к тому, что древнее человека и ему изначально враждебно.
Сун Ло Ли, этот гнусный представитель желтой расы, успел сменить свое нелепое облачение на зловещую черную мантию, пронизанную алым блеском, и теперь, склонив голову набок, смотрел на Кимбола О’Хару, который лежал, связанный по рукам и ногам, на низком продолговатом камне.
– Не притворяйся! – сказал Сун Ло Ли низким голосом, заполонившим пещеру, и отзвуки, усиливаясь, загрохотали. – Прежде чем ты умрешь, тебе придется ответить на мои вопросы!
О’Хара смотрел на зловещего китайца, не отводя взгляда. Он лучше многих представлял, что может уготовить ему злокозненность изощренного восточного разума.
– Зачем ты хотел убить его?! – спросил Сун Ло Ли.
О’Хара молчал.
– Впрочем, я догадываюсь! Ты знал, что это может быть передано из рук в руки только по доброй воле, иначе утратит силу! А значит, смерть доктора сделает это бесполезным и мои планы расстроятся!
– Да, – сказал О’Хара.
– Но ты проиграл! – воскликнул китаец, воздевая кривые руки к закопченному потолку. – Ты умрешь здесь, во славу моих Хозяев, и лишь один человек узнает об этом! Когда русский увидит твой изуродованный труп, он станет куда сговорчивей – а я клянусь Бездной, что не выпущу его с острова, покуда это при нем!
– А теперь ты ответь мне, – молвил О’Хара, спокойный, как никогда, сохраняя присущее белому человеку мужество перед лицом неминуемой гибели. – Кто такие те хозяева, о которых ты говоришь? Для кого ты хочешь добыть это?
– О! – воскликнул китаец, и лицо его, мнимо-невозмутимое, исказила гримаса извращенного довольства. – Ты спрашиваешь о великой тайне! Но поскольку ты все равно обречен на долгую, мучительную смерть, узнай же, во имя кого примешь ее! Хозяева мои – Боги, спящие на первобытном дне океана, не живые и не мертвые; Они ждут пробуждения, когда восстанут из вод древние земли, а нынешние континенты сгинут! Это вернет Им силу, вернет Им власть, вечную власть над миром, и велика будет награда преданного слуги, который споспешествовал великому возрождению! Теперь же… – Сун Ло Ли склонился к беззащитному герою и зашептал, так что громовое эхо сменилось ужасающими шорохами: – Узнай, какой смертью ты умрешь на этом древнем алтаре, который десять лет назад обрела Елена Блаватская! Знала бы она! Знала бы она!..
Злобный, ликующий хохот наполнил склеп, и где-то в дальнем конце подземелья, невидимом для связанного О’Хары, словно бы в ответ раздались глухие звуки, порожденные явно не человеческим горлом.
Несколько успокоившись, Сун Ло Ли достал из складок мантии благовония и огниво, разложил их на каменном выступе, также украшенном резьбою – словами древнего, давно забытого языка затонувших стран, – и зажег курения. Затем нечестивый жрец проклятых богов обернулся к пленнику и провозгласил:
– Тебя заклюют киви!
– Кто? – переспросил О’Хара.
– Нелетающие птицы Новой Зеландии! – взвизгнул жрец, и ответом ему стал ужасающий свист из дальнего угла склепа.
О’Хара был впечатлен.
– Бред какой-то, – сказал он. – Вы бы еще пингвинов сюда притащили.
Рот Сун Ло Ли скривился в жутком подобии улыбки.
– Спасибо за совет, мой обреченный друг! Я завтра же выпишу партию этих гордых птиц, любимцев моих Хозяев, прямо от подножия Эребуса! Их сильные лапы затопчут, а мощные клювы разорвут всякого, кто осмелится встать у меня на пути – если успеет, ибо вскоре мир переменится! Теперь же, когда ты знаешь все и не можешь поделать ничего, – молись своему бессильному богу, ибо сейчас ты убедишься, что клюв киви с размаху пробивает двухдюймовую доску, не говоря уж о бренной плоти!
Отвернувшись от жертвы, мерзкий жрец выкрикнул что-то на языке, непонятном даже Кимболу О’Харе. Отворилась незаметная прежде дверь, и глазам пленника предстала высокая, очень темнокожая девушка неимоверной красоты, облаченная в тонкое бирюзовое сари. Волосы ее, цвета воронова крыла, были уложены в высокую прическу; на лице ее, когда она склонилась перед гнусным китайцем, своим господином, читался бесконечный испуг. Жрец отдал краткий приказ, и незнакомка медленно двинулась к сокрытым в полумраке клеткам.
Прогрохотали засовы, и девушка, испуганная еще более, отскочила в сторону. Поспешно, однако не теряя некоторого достоинства, китаец последовал ее примеру и затянул на гортанном прадревнем языке литанию смерти.
Мягкое цоканье наточенных когтей по холодному камню вселило бы ужас и в самую отважную душу – но Кимбол О’Хара не позволил себе отвлечься на бессмысленное волнение. Он играл мышцами, надеясь хоть сколько-нибудь ослабить гнусные веревки, оплетавшие его тело, – увы! тщетно.
Первая из ужасных, противных естеству птиц вошла в круг света, и обреченный узник невольно содрогнулся. Грушевидное тело с редуцированными крыльями, поросшее словно бы не перьями, но свалявшейся бурой шерстью; чудная походка, которая в иных обстоятельствах могла бы показаться забавной; странный запах болот иного полушария; пронзительный, невыносимый для слуха свист – все вместе сделало птицу исчадием душераздирающего кошмара. За нею маячило трое собратий. Киви была уже в шаге от алтаря; она зловеще присвистнула и, повернув голову, ударила клювом в стену – полетела каменная крошка.
О’Хара готов был зажмуриться, не желая видеть, как первый удар безжалостного клюва пронзит его, и мысленно поклялся принять смерть безмолвно, – но тут в воздухе сверкнула золотая полоса, и страшная птица рухнула с тонким писком, обливаясь кровью.
Волосы темнокожей девушки упали ей на плечи роскошным водопадом: она распустила гордую прическу, выдернув из нее три золотые заколки, ставшие смертоносным оружием. Мелькнула вторая, третья – и еще две птицы обагрили пол, истертый тысячами ступней.
Три киви пали, но четвертая приближалась, и жрец, на несколько драгоценных мгновений замерший потрясенно, оставался столь же опасен. Издав невнятный вопль ярости, китаец ринулся к бестрепетной девушке, но столь же оглушительный, сколь неожиданный звук револьверного выстрела – о, славное достижение высокой цивилизации! – остановил его. Первая пуля опрокинула дьявольскую птицу, чьи пуговичные глазки уже высматривали точку рокового удара; вторая поразила китайца, тот взмахнул руками – полы его мантии взметнулись подобно крыльям нетопыря – и повалился ничком.
– Мистер О’Хара! Мистер О’Хара! Вы живы?!
То был голос Адама Стрикленда.
Отважный юноша и храбрая девушка одновременно подбежали к связанному.
– Я нарушил ваш приказ, сэр! – воскликнул молодой Стрикленд, перерезая веревки. – Не вы один вызвали подкрепление. Я передал Чехова на руки Уиггинсу и последовал за вами, сэр!
– Вы все правильно сделали, Адам, – сказал О’Хара, приподымаясь и растирая запястья. – Спасибо. Как всегда – спасибо.
Девушка, видимо робея, на шаг подступила к нашим храбрецам. Ее прекрасно очерченные губы чуть приоткрылись, но она не успела сказать ничего. Раздался тонкий свист, из уголка ее рта потекла струйка крови, и она упала на колени: в спину ее вонзился китайский кинжал с золоченной рукоятью – последний дар умирающего Сун Ло Ли.
О’Хара осторожно взял ее на руки.
– Скажите ему, – прошептала девушка, – скажите, что я…
И это было все.
О’Хара медленно опустил ее на пол и огляделся. Узкая пещера, чадящие факелы; камень, на котором валяются обрезки веревок; пустая клетка; четыре мохнатых комка на полу. Мертвый мужчина, чья правая рука чуть вытянута вперед; мертвая женщина.
– Пойдемте, Адам, – сказал О’Хара без выражения. – Мы и так чуть не остались на хребтах чужого безумия.
Каждый дюйм свода покрывала каменная резьба: водоросли, рыбы и спруты переплетались под неестественными углами, множились и соединялись, заставляя всякого, кто глядел на них, проникаться глубоким, инстинктивным омерзением к тому, что древнее человека и ему изначально враждебно.
Сун Ло Ли, этот гнусный представитель желтой расы, успел сменить свое нелепое облачение на зловещую черную мантию, пронизанную алым блеском, и теперь, склонив голову набок, смотрел на Кимбола О’Хару, который лежал, связанный по рукам и ногам, на низком продолговатом камне.
– Не притворяйся! – сказал Сун Ло Ли низким голосом, заполонившим пещеру, и отзвуки, усиливаясь, загрохотали. – Прежде чем ты умрешь, тебе придется ответить на мои вопросы!
О’Хара смотрел на зловещего китайца, не отводя взгляда. Он лучше многих представлял, что может уготовить ему злокозненность изощренного восточного разума.
– Зачем ты хотел убить его?! – спросил Сун Ло Ли.
О’Хара молчал.
– Впрочем, я догадываюсь! Ты знал, что это может быть передано из рук в руки только по доброй воле, иначе утратит силу! А значит, смерть доктора сделает это бесполезным и мои планы расстроятся!
– Да, – сказал О’Хара.
– Но ты проиграл! – воскликнул китаец, воздевая кривые руки к закопченному потолку. – Ты умрешь здесь, во славу моих Хозяев, и лишь один человек узнает об этом! Когда русский увидит твой изуродованный труп, он станет куда сговорчивей – а я клянусь Бездной, что не выпущу его с острова, покуда это при нем!
– А теперь ты ответь мне, – молвил О’Хара, спокойный, как никогда, сохраняя присущее белому человеку мужество перед лицом неминуемой гибели. – Кто такие те хозяева, о которых ты говоришь? Для кого ты хочешь добыть это?
– О! – воскликнул китаец, и лицо его, мнимо-невозмутимое, исказила гримаса извращенного довольства. – Ты спрашиваешь о великой тайне! Но поскольку ты все равно обречен на долгую, мучительную смерть, узнай же, во имя кого примешь ее! Хозяева мои – Боги, спящие на первобытном дне океана, не живые и не мертвые; Они ждут пробуждения, когда восстанут из вод древние земли, а нынешние континенты сгинут! Это вернет Им силу, вернет Им власть, вечную власть над миром, и велика будет награда преданного слуги, который споспешествовал великому возрождению! Теперь же… – Сун Ло Ли склонился к беззащитному герою и зашептал, так что громовое эхо сменилось ужасающими шорохами: – Узнай, какой смертью ты умрешь на этом древнем алтаре, который десять лет назад обрела Елена Блаватская! Знала бы она! Знала бы она!..
Злобный, ликующий хохот наполнил склеп, и где-то в дальнем конце подземелья, невидимом для связанного О’Хары, словно бы в ответ раздались глухие звуки, порожденные явно не человеческим горлом.
Несколько успокоившись, Сун Ло Ли достал из складок мантии благовония и огниво, разложил их на каменном выступе, также украшенном резьбою – словами древнего, давно забытого языка затонувших стран, – и зажег курения. Затем нечестивый жрец проклятых богов обернулся к пленнику и провозгласил:
– Тебя заклюют киви!
– Кто? – переспросил О’Хара.
– Нелетающие птицы Новой Зеландии! – взвизгнул жрец, и ответом ему стал ужасающий свист из дальнего угла склепа.
О’Хара был впечатлен.
– Бред какой-то, – сказал он. – Вы бы еще пингвинов сюда притащили.
Рот Сун Ло Ли скривился в жутком подобии улыбки.
– Спасибо за совет, мой обреченный друг! Я завтра же выпишу партию этих гордых птиц, любимцев моих Хозяев, прямо от подножия Эребуса! Их сильные лапы затопчут, а мощные клювы разорвут всякого, кто осмелится встать у меня на пути – если успеет, ибо вскоре мир переменится! Теперь же, когда ты знаешь все и не можешь поделать ничего, – молись своему бессильному богу, ибо сейчас ты убедишься, что клюв киви с размаху пробивает двухдюймовую доску, не говоря уж о бренной плоти!
Отвернувшись от жертвы, мерзкий жрец выкрикнул что-то на языке, непонятном даже Кимболу О’Харе. Отворилась незаметная прежде дверь, и глазам пленника предстала высокая, очень темнокожая девушка неимоверной красоты, облаченная в тонкое бирюзовое сари. Волосы ее, цвета воронова крыла, были уложены в высокую прическу; на лице ее, когда она склонилась перед гнусным китайцем, своим господином, читался бесконечный испуг. Жрец отдал краткий приказ, и незнакомка медленно двинулась к сокрытым в полумраке клеткам.
Прогрохотали засовы, и девушка, испуганная еще более, отскочила в сторону. Поспешно, однако не теряя некоторого достоинства, китаец последовал ее примеру и затянул на гортанном прадревнем языке литанию смерти.
Мягкое цоканье наточенных когтей по холодному камню вселило бы ужас и в самую отважную душу – но Кимбол О’Хара не позволил себе отвлечься на бессмысленное волнение. Он играл мышцами, надеясь хоть сколько-нибудь ослабить гнусные веревки, оплетавшие его тело, – увы! тщетно.
Первая из ужасных, противных естеству птиц вошла в круг света, и обреченный узник невольно содрогнулся. Грушевидное тело с редуцированными крыльями, поросшее словно бы не перьями, но свалявшейся бурой шерстью; чудная походка, которая в иных обстоятельствах могла бы показаться забавной; странный запах болот иного полушария; пронзительный, невыносимый для слуха свист – все вместе сделало птицу исчадием душераздирающего кошмара. За нею маячило трое собратий. Киви была уже в шаге от алтаря; она зловеще присвистнула и, повернув голову, ударила клювом в стену – полетела каменная крошка.
О’Хара готов был зажмуриться, не желая видеть, как первый удар безжалостного клюва пронзит его, и мысленно поклялся принять смерть безмолвно, – но тут в воздухе сверкнула золотая полоса, и страшная птица рухнула с тонким писком, обливаясь кровью.
Волосы темнокожей девушки упали ей на плечи роскошным водопадом: она распустила гордую прическу, выдернув из нее три золотые заколки, ставшие смертоносным оружием. Мелькнула вторая, третья – и еще две птицы обагрили пол, истертый тысячами ступней.
Три киви пали, но четвертая приближалась, и жрец, на несколько драгоценных мгновений замерший потрясенно, оставался столь же опасен. Издав невнятный вопль ярости, китаец ринулся к бестрепетной девушке, но столь же оглушительный, сколь неожиданный звук револьверного выстрела – о, славное достижение высокой цивилизации! – остановил его. Первая пуля опрокинула дьявольскую птицу, чьи пуговичные глазки уже высматривали точку рокового удара; вторая поразила китайца, тот взмахнул руками – полы его мантии взметнулись подобно крыльям нетопыря – и повалился ничком.
– Мистер О’Хара! Мистер О’Хара! Вы живы?!
То был голос Адама Стрикленда.
Отважный юноша и храбрая девушка одновременно подбежали к связанному.
– Я нарушил ваш приказ, сэр! – воскликнул молодой Стрикленд, перерезая веревки. – Не вы один вызвали подкрепление. Я передал Чехова на руки Уиггинсу и последовал за вами, сэр!
– Вы все правильно сделали, Адам, – сказал О’Хара, приподымаясь и растирая запястья. – Спасибо. Как всегда – спасибо.
Девушка, видимо робея, на шаг подступила к нашим храбрецам. Ее прекрасно очерченные губы чуть приоткрылись, но она не успела сказать ничего. Раздался тонкий свист, из уголка ее рта потекла струйка крови, и она упала на колени: в спину ее вонзился китайский кинжал с золоченной рукоятью – последний дар умирающего Сун Ло Ли.
О’Хара осторожно взял ее на руки.
– Скажите ему, – прошептала девушка, – скажите, что я…
И это было все.
О’Хара медленно опустил ее на пол и огляделся. Узкая пещера, чадящие факелы; камень, на котором валяются обрезки веревок; пустая клетка; четыре мохнатых комка на полу. Мертвый мужчина, чья правая рука чуть вытянута вперед; мертвая женщина.
– Пойдемте, Адам, – сказал О’Хара без выражения. – Мы и так чуть не остались на хребтах чужого безумия.
XXII
– Мистер О’Хара, вы живете в большой, пестрой стране – вам, уж простите, трудно вообразить, до чего однообразен мир. Везде – бесплодные хотения, напрасный труд, везде – богатство и нищета, беспросветность обыденной жизни, большая или меньшая глупость властей.
Чехов понурясь сидел на гостиничной кровати, свесив руки между колен; О’Хара – напротив него, в плетеном кресле. За окном было тускло; в десятых числах ноября на южном Цейлоне меняются ветра, и Коломбо становится похож на осеннюю Ялту: сизое море под серым небом и устало покосившиеся деревья. Стояла тишина, какая бывает перед дождем: вот-вот и зашуршит, но пока нет ни ропота, ни ветра – одно терпеливое ожидание, а к набегающим волнам уже привык и не слышишь. В углу номера, возле письменного стола, что-то попискивало в квадратной клетке, накрытой цветастым платком. До отбытия «Петербурга» оставалось еще больше часа.
– Я приехал на Цейлон, «место, где был рай», – продолжал Чехов взволнованно, – и что нашел? Все то же, но еще игру разведок – не отрицайте и не подтверждайте, я давно уже все понял, – да нарушил покой мирных опиумных контрабандистов. Ведь этот китаец отчего-то решил, что мне всучили в Канди какое-то зелье?
– Да, вроде того, – кивнул О’Хара.
– Какая скучная история, – сказал Чехов. – Какой однообразный, неизменный, бесконечно скучный мир.
– А вы бы хотели иначе? – спросил О’Хара.
– Нет-нет, – быстро ответил Чехов. – Нет, ни за что. Ведь это и вправду лучший из миров. Вернее, единственно возможный.
– Один добросовестный журналист, – перебил О’Хара, – сообщает, что на русских Командорах даже морские котики стонут: «Scoochno! Ochen scoochno!»
– Не шутите, – попросил Чехов. – Поймите, ведь люди не ездят на Северный полюс, не залазят на айсберги – они едят, пьют, а жизнь в это время проходит за стеной; они влюбляются, женятся и бывают несчастны. Вот и все. Остальное – проблески… исключения, за которые приходится платить, и платить дорого.
О’Хара не ответил ничего.
– Помните, за мной еще один вопрос – ну, третий? – сказал Чехов, выпрямляясь.
– Что? А, да, пожалуйста.
– У меня их два, – улыбнулся Чехов. – Первый. Это вы подослали ту девицу?
– Нет, не подсылал. – О’Хара заложил ногу за ногу. – А еще?
– Почему вы меня не убили – там, у реки? – На миг запнувшись, Чехов заговорил быстро: – Я не спрашиваю, почему вы хотели это сделать, – я же вижу, вы человек, который без причины на такое не пойдет; почему не выстрелили? Хотели поймать китайца на живца?
– Это была вторая мысль, – кивнул О’Хара. – А первая… Не знаю, поймете ли вы, но выстрелить там и тогда было бы… как это по-русски?.. ну, скажем, неспортивно.
– Кажется, я понял, – сказал Чехов. – Кажется, понял.
– Что ж, – сказал О’Хара, – прощайте. Я рад знакомству и хотел бы только, чтобы оно состоялось в менее… профессиональных обстоятельствах.
– Я тоже рад встрече, – сказал Чехов, протягивая руку. – При любых обстоятельствах, мистер О’Хара.
– Ким, – сказал О’Хара. – Просто Ким.
Неловкое молчание заглушил пароходный гудок.
– Вы напишете об этом? – спросил Ким.
– Уже написал. – Чехов кивком указал на стол, где лежала небольшая стопка желтоватой бумаги. – Вчерне, конечно, зато обо всем – не беспокойтесь, без лишних подробностей. Коломбо, железная дорога, Канди, забавный монах… Кстати, спасибо за книги, они мне очень помогли.
Ким повел рукой: не стоит упоминания.
– А вот напоследок, – сказал Чехов, – хочу показать вам мое главное цейлонское приобретение. Смотрите, – он встал и сдернул накидку с клетки, – какие очаровательные мангусы, самец и самочка. Я их купил на базаре – помните, торговец стоял на том самом углу, где мы встретили вашего преступного китайца. Прелестные зверьки, только все время норовят выскочить.
– Вас обманули, – сказал Ким, приглядываясь. – Один, точно, самец мангуса, а вторая – циветта, ее приручить нельзя.
– Как? – поразился Чехов. – Которая?
– Осторожно! – крикнул Ким, но было поздно. Дверца отворилась, и мангус прыгнул на письменный стол.
Чехов понурясь сидел на гостиничной кровати, свесив руки между колен; О’Хара – напротив него, в плетеном кресле. За окном было тускло; в десятых числах ноября на южном Цейлоне меняются ветра, и Коломбо становится похож на осеннюю Ялту: сизое море под серым небом и устало покосившиеся деревья. Стояла тишина, какая бывает перед дождем: вот-вот и зашуршит, но пока нет ни ропота, ни ветра – одно терпеливое ожидание, а к набегающим волнам уже привык и не слышишь. В углу номера, возле письменного стола, что-то попискивало в квадратной клетке, накрытой цветастым платком. До отбытия «Петербурга» оставалось еще больше часа.
– Я приехал на Цейлон, «место, где был рай», – продолжал Чехов взволнованно, – и что нашел? Все то же, но еще игру разведок – не отрицайте и не подтверждайте, я давно уже все понял, – да нарушил покой мирных опиумных контрабандистов. Ведь этот китаец отчего-то решил, что мне всучили в Канди какое-то зелье?
– Да, вроде того, – кивнул О’Хара.
– Какая скучная история, – сказал Чехов. – Какой однообразный, неизменный, бесконечно скучный мир.
– А вы бы хотели иначе? – спросил О’Хара.
– Нет-нет, – быстро ответил Чехов. – Нет, ни за что. Ведь это и вправду лучший из миров. Вернее, единственно возможный.
– Один добросовестный журналист, – перебил О’Хара, – сообщает, что на русских Командорах даже морские котики стонут: «Scoochno! Ochen scoochno!»
– Не шутите, – попросил Чехов. – Поймите, ведь люди не ездят на Северный полюс, не залазят на айсберги – они едят, пьют, а жизнь в это время проходит за стеной; они влюбляются, женятся и бывают несчастны. Вот и все. Остальное – проблески… исключения, за которые приходится платить, и платить дорого.
О’Хара не ответил ничего.
– Помните, за мной еще один вопрос – ну, третий? – сказал Чехов, выпрямляясь.
– Что? А, да, пожалуйста.
– У меня их два, – улыбнулся Чехов. – Первый. Это вы подослали ту девицу?
– Нет, не подсылал. – О’Хара заложил ногу за ногу. – А еще?
– Почему вы меня не убили – там, у реки? – На миг запнувшись, Чехов заговорил быстро: – Я не спрашиваю, почему вы хотели это сделать, – я же вижу, вы человек, который без причины на такое не пойдет; почему не выстрелили? Хотели поймать китайца на живца?
– Это была вторая мысль, – кивнул О’Хара. – А первая… Не знаю, поймете ли вы, но выстрелить там и тогда было бы… как это по-русски?.. ну, скажем, неспортивно.
– Кажется, я понял, – сказал Чехов. – Кажется, понял.
– Что ж, – сказал О’Хара, – прощайте. Я рад знакомству и хотел бы только, чтобы оно состоялось в менее… профессиональных обстоятельствах.
– Я тоже рад встрече, – сказал Чехов, протягивая руку. – При любых обстоятельствах, мистер О’Хара.
– Ким, – сказал О’Хара. – Просто Ким.
Неловкое молчание заглушил пароходный гудок.
– Вы напишете об этом? – спросил Ким.
– Уже написал. – Чехов кивком указал на стол, где лежала небольшая стопка желтоватой бумаги. – Вчерне, конечно, зато обо всем – не беспокойтесь, без лишних подробностей. Коломбо, железная дорога, Канди, забавный монах… Кстати, спасибо за книги, они мне очень помогли.
Ким повел рукой: не стоит упоминания.
– А вот напоследок, – сказал Чехов, – хочу показать вам мое главное цейлонское приобретение. Смотрите, – он встал и сдернул накидку с клетки, – какие очаровательные мангусы, самец и самочка. Я их купил на базаре – помните, торговец стоял на том самом углу, где мы встретили вашего преступного китайца. Прелестные зверьки, только все время норовят выскочить.
– Вас обманули, – сказал Ким, приглядываясь. – Один, точно, самец мангуса, а вторая – циветта, ее приручить нельзя.
– Как? – поразился Чехов. – Которая?
– Осторожно! – крикнул Ким, но было поздно. Дверца отворилась, и мангус прыгнул на письменный стол.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента