– Э-э-э…
   Во тьме просвистали бескрылые птицы, и все содрогнулись.

V

   Он проснулся – и думал, что от кошмара.
   Каждый раз, проваливаясь в болезнь, он узнавал об этом в ночь накануне, когда температура только начинала ползти. Верные признаки: просыпаешься каждый час, а неглубокая муть полузабытья выносит на склизкие серые камни, под которыми шевелятся то ли черные раки, то ли бесформенное удушье; бежишь, сбивая пальцы на голых бревнах, кем-то брошенных на берегу, падаешь в стылую ноябрьскую воду. Самое мерзкое – даже не заливаемая водою склизь, но вдруг прояснившиеся во мраке кладбищенские ворота: столбы давно обвалились, а земство и губернатор все никак не решат, кому платить за ремонт, – родина. Кого-то хоронят; в толпе одни лишь гимназические учителя, все в одинаковых плащах и с зонтиками, и все говорят по-латыни. В гробу, точно в футляре, лежит – каждый раз кто-то новый: кого пришлось хоронить наяву.
   Коля.
   Смерть страшна – но разве не страшнее было бы жить вечно? Так же трудно, как всю жизнь не спать.
   И тут же старый, сродный кошмар сменяется новым: кладбищенская грязь оборачивается топкой томской дорогой, ночь – предрассветным сумраком, почтовая тройка несется гоголевским аллюром навстречу тарантасу, оба экипажа сворачивают в одну сторону, и черная грязь бросается в лицо, залепляет нос, лезет в рот, дыхание перехватывает болото, и последнее, что слышно, – это глухая, лютая брань откуда-то сверху – с небес, – но что страшнее всего, отчего останавливается сердце и пропускает удар, другой, третий, и вместо него тикают, уже наяву, часы на прикроватной тумбочке, – страшнее всего одна мысль, потому и ставшая кошмаром, что днем он заслонялся от нее: один; совершенно один; сгинуть в томском болоте – хоть не под забором, вопреки пророчеству одного критика, – нелепая смерть, как у всех в семье, как у Николая, туберкулезника, пропившего все, талантом начиная и жизнью заканчивая; в одиночестве.
   Хороший был писатель, но не Толстой.
   Как будто убежишь от такого.
   Но рухнул не тарантас, подминая чемоданы и узлы, – грянуло за окном, и ударилась о стену приоткрытая балконная дверь.
   Вспыхнуло фиолетовым, и в бесконечный миг уложилось все: черные лапы пальм, белое небо – слепящее зарево, словно выросшее из океана дерево, – удивленный циферблат, распавшийся на блеск и тени, и белая лапа – гребень волны, поднявшейся ко второму этажу; и отчетливее всего – медленное вращение расшитой комнатной туфли в огромной луже, захлестнувшей ковер.
   Дерево погасло, и разом, тысячью барабанов, зарокотали гром и ливень.
 
   В цветастом халате (гонг-конгский якобы шелк), на каждом шагу хлюпая мокрыми туфлями, он спустился в приемный зал, мраморный и темный. Ночной портье, человек положительный, в ливрее и с прокуренными рыжими усами, отложил книгу (на обложке мизерный человечек убегал от огромного пса, почему-то светящегося), подкрутил газовый рожок, чтобы светил поярче, и чуть приподнял бровь.
   – Гуд найт, – сказал постоялец. – Май рум из вери… вет. – И, подумав, прибавил, озаренный вспышкой: – Нау.
   Портье что-то сказал, но его заглушило новое падение неба.
   – Сорри, бат ай кэн нот хиар, вуд ю рипит, плиз?
   Опять фотографический блеск, и снова грохот.
   Портье закончил ответ и замолчал.
   Беседа все более напоминала цирковое представление: два клоуна, мокрый (белый) и сухой (рыжий) обмениваются вскриками без складу и ладу, большой барабан в сопровождении визгливой трубы то и дело подает свои реплики, а за кулисами фокусник и дрессировщик режутся в карты на битой молью львиной шкуре.
   – Вы русский? – спросили из-за спины с чрезвычайно сильным акцентом.
   Разговор в восточном порту, даже с чистильщиками обуви, всегда начинался с этого детского изумления: оказывается, русские не выдумка – и даже ездят за границу; удивление не пропадало с каждым новым вопросом, каждым новым русским. В России иногда спрашивали, не татарин ли он – но вряд ли о таком народе слыхали на Цейлоне.
   Он обернулся.
   Перед ним стоял невысокий, очень смуглый молодой человек, лет на пять его младше, в светлой ситцевой сорочке и светлых же штанах (молнии делали его альбиносом в черном: идеальный негатив). Улыбка была не дежурной, но и не вполне искренней: так смотрят на ребенка, дикаря и того, кто схож с обоими, – на путешественника, не знающего языка. Лицо показалось знакомым: да, точно, вчера он что-то втолковывал другому портье, медленно и строго. Ну, слава богу, хоть объясниться смогу.
   – Да, я русский, с парохода «Петербург». Видите ли, мою комнату залило, и я…
   – А что он говорит? – спросил смуглый, кивая в сторону портье.
   – Я никак не могу расслы…
   Теперь заглушило его самого.
   Грохот едва улегся, перейдя в ворчание, а незнакомец (фу, еще сказал бы «таинственный незнакомец»; заменить) уже очень быстро говорил с дежурным – судя по тону, отдавал приказания; портье только вставлял международное «э-гм».
   – Все уложено… улажено, – поправил себя смуглый, улыбаясь от души. – Ваши вещи перенесут в другой номер, на сухой стороне. Более или менее сухой. Такие бури нечасто, но бывают, и ничего тут не поделать. В ближайшие… – он так зыркнул на человека за стойкой, что тот немедленно исчез, – полчаса. А пока что, прошу, посидите у меня, согрейтесь. В такое время ночи и в такую погоду советовал бы виски.
   – Благодарю за приглашение, но вас затруднит…
   Смуглый решительно повел рукой:
   – Совсем не затруднит. Кроме того, я, в некоторой степени, представляю администрацию. Нет, не отеля, а колониальной службы. Ведомство этнологической разведки. – Короткий наклон головы.
   Конечно, этот знает, как обходиться с дикарями.
   – Но вы не англичанин?
   – Все спрашивают, – ухмыльнулся смуглый. – А вас, наверное, не русский ли. Я ирландец. Как у нас говорят, native-born. – Он протянул руку. – О’Хара. Кимбол О’Хара.
   – Антон Чехов, врач.
 
   Мистер О’Хара оказался удивительно приятным, а главное – неназойливым человеком: сразу видно англичанина, даром что туземнорожденный ирландец. Когда Чехов выразил желание (а он выразил? – во всяком случае, О’Хара так его понял) переселиться в другую гостиницу, этнолог сразу же послал коричного мальчишку, торчащего у входа, с запиской в «Гранд ориенталь» и распорядился о перевозке вещей.
   Наутро шторм как будто решили вычеркнуть из природы: потрепанные пальмы за окном приглаживали вымытую листву ветром с холмов, немногие темные пятна стремительно исчезали на темно-красной, почти лиловой брусчатке. Мастер сцены убрал декорации пролога, и на подмостках осталась залитая солнцем повседневность – верно, так же прискучившая местным обитателям, как величественная картина вечного покоя – дьячку стоящей над обрывом церквушки.
   У входа в «Голь-фэс» (трехэтажное белое здание, не уступающее иным дворцам, с нелепым псевдогреческим портиком) они расстались, договорившись встретиться завтра – посетить базар, без чего ни один турист не покидает Коломбо. «Петербург» отбывал в Европу вечером пятого дня, времени на местные красоты оставалось вдоволь.
   – Да, чуть не забыл, – сказал Чехов негромко и закашлялся.
   О’Хара обернулся на ходу, а вернее – замер на полушаге и за миг опять стоял рядом. Опасная плавность; хорошо же учат этнографов. И жара ему нипочем, ни капли пота на лбу.
   – Два вопроса, если позволите.
   О’Хара молча кивнул.
   – Откуда вы так хорошо знаете русский?
   – Лет десять… да, десять лет назад я был проводником в Гималаях у одного русского.
   – Пржевальский? – живо спросил Чехов. Не так давно он написал некролог славному путешественнику и хотел бы узнать подробности.
   – Вряд ли: такую фамилию я ни повторить, ни запомнить не смогу, но точно узнал бы. Вот тогда я и начал учить язык; а я имею привычку все дела доводить до конца.
   Прозвучало едва ли не с угрозой, хотя отчего бы?
   – Сколько же вам было тогда?
   – Совсем мальчишка, только закончил школу. Это была моя первая взрослая работа. Ну а второй вопрос?
   – Вы недавно на Цейлоне?
   – Здесь, вероятно, я должен спросить: «Но как вы догадались, Холмс?»
   – «Догадались» – кто?
   – Ах да, вряд ли повести мистера Дойла успели перевести на русский. Я хотел сказать: частный сыщик, выдающийся литературный герой.
   – Я всего лишь врач.
   – Мистер Дойл тоже. Так как вы догадались, доктор Чехов?
   – А как иначе вы бы оказались в гостинице глубокой ночью? Мне успели объяснить, что англичане почти сразу снимают бунгалоу.
   – Господин Чехов, – веско ответил О’Хара, – ваше правительство совершенно зря не зачисляет врачей в разведку. Я прибыл на остров позавчера, а сегодня, как и вы, переселяюсь. Итак, до завтра. Я зайду за вами ровно в девять часов утра. В Индии пунктуальны только поезда и этнологи. Имейте хороший день. – Он хмыкнул, показывая, что так обойтись с идиомой может только в шутку. – Да, и еще, – сказал Кимбол О’Хара. – В сказках полагается задавать три вопроса. Последний за вами.
   Он кивнул и, толкнув тяжелую вращающуюся дверь «Голь-фэс» (ох уж этот акцент; запомни наконец: «Galle Face»), исчез.
   Навстречу доктору Чехову по эспланаде уже бежали наперегонки рикши, лоснясь на солнце.

VI

   О’Хара назначил молодому Стрикленду встречу под белым парусиновым навесом в кафе «Фонтаны рая»: южная сторона маленькой площади, в центре которой журчал фонтан со скульптурой, изображавшей свидание Рамы с Ситой. В самом кафе все обстояло благочинно, и джентльменам заходить сюда было не зазорно, название же и скульптура намекали на то, что за углом начинается улица не столь строгой репутации.
   Час был самый жаркий; О’Хара любую погоду принимал равнодушно, а вот у Адама гудела голова – он еще не привык к тропикам. Кофе здесь подавали крепкий и горький до сведенных челюстей. Адам не выдержал и попросил сахару и молока; слуга-парс поклонился и заказ выполнил, но Стрикленд знал, что его репутация здесь погублена.
   – Адам, – начал О’Хара, – я не могу понять, были вы правы или нет. И не смотрите на меня так. Размешайте сахар и пейте.
   Адам отхлебнул из чашки, еле заставив себя отвести взгляд. Он готов был признать, что сморозил чушь, – кому и знать, как не мистеру О’Харе, – но что шеф окажется в недоумении, этого он не мог ни предвидеть, ни принять.
   – Очень непростой человек, Адам. Очень. Доброе лицо, хорошая улыбка и жесткие глаза. Не холодные, именно жесткие. Да, конечно, опытные врачи все такие… но есть в нем что-то еще: он не просто смотрит, он запоминает, мысленно описывает – это ни с чем не спутать. – О’Хара сделал небольшой глоток и откинулся на спинку плетеного кресла. – Я играл, особо не таясь. Если он и вправду агент, ему придется выходить на своих, так пусть уж считает, что перехитрил недалекого этнолога. Но. Я не могу понять, какую игру ведет он. Поэтому мне опять нужна ваша помощь, Адам. Сейчас я расплачусь и уйду, вы спокойно, спокойно допьете кофе – кстати, рекомендую здешнюю сдобу, – и пойдете на Райскую улицу.
   Адам заморгал.
   – Вы хороший мальчик, – продолжал О’Хара, искоса поглядывая на него, – но и хорошие мальчики посещают Райскую улицу, так что не хлопай длинными ресницами, о губитель сердец. – (Последние слова были сказаны на хинди.) – Найдете дом госпожи Ханифы – третий слева, под знаком лотоса, его содержит слепая старуха, уроженка Лакхнау.
   Конечно, Адам ее знал. И не потому, что… словом, не только потому, что… словом, всем было известно, что шеф год назад помог ей с обустройством заведения в благодарность за какую-то давнюю услугу.
   – Закажете на час – простите, Адам, на два часа – девицу по имени Цветок Услады. Мне все равно, как она этого добьется, но: когда мистер Чехов постучится в любой из домов на Райской улице, отворить ему должна Цветок. Допрос с пристрастием, потом она немедленно идет в лесное бунгало, где ее ждем мы. Все ясно, мистер Стрикленд?
   – Но… – Конечно, Адам видел на улицах Коломбо невысокую метиску, но не мог и подумать, чтобы… да и не по карману. – Но вы уверены, что Чехов пойдет на Райскую?
   – Уверен. Не знаю, что он помнит из наших ночных посиделок, – никогда не пейте неразбавленный скотч в таких количествах, – но он поделился очень теплыми воспоминаниями о публичных домах во всех портах следования. Даже если это «легенда», он позаботится о том, чтобы ее подтвердить. А скорее – просто «русская душа»: сразу рассказать о себе чужаку что похуже – пускай тот потом не разочаруется. Деликатность, в своем роде. – О’Хара пододвинул тарелку со сладкими аппами. – Прекрасный здесь кофе, однако не мешало бы добавить корицы. В Калькутте…

VII

   Если зажать левой рукой рот, а правой полоснуть по горлу, крови будет много, а шума чуть. Тело можно бросить в лагуну к черепахам и крокодилам, а можно оставить там, где его найдут поутру – и поймут намек.

VIII

   Проституция – социальное зло (порок без сознания вины и надежды на спасение); однако неизбежное. Не надо брезговать жизнью, какой бы она ни была.
   Если ты потерял невинность в тринадцать лет в дешевом таганрогском борделе, некоторые привычки останутся надолго. Всегда получать ту, кого ты хочешь; больше не брать ту, с которой тараканился; говоря о женщинах, цитировать кого-то: «низшая раса», да и думать так.
   А когда и если встретишь ту, которая окажется слишком близка, чтобы так говорить о ней, – завести роман с двумя актерками разом (у одной прозвище «Жужелица», у второй даже прозвища нет), запутаться в этих трех соснах и сбежать.
   Не главная, но причина.
   Проституция хороша тем, что честна; казалось бы, Толстому это должно нравиться – и нравилось, судя по всему, пока силы были. А если покупное тараканство еще и чисто – чего желать? Уж не семейной жизни.
   Эта была чиста, точно как та японка в Благовещенске. Восточное обыкновение. Черна, конечно, как смертный грех, и днем, наверное, кожа отливает синью; роста немалого – глаза в глаза. И тем еще хороша, что иностранным языкам не обучена, – а нынешний ее клиент не так хорошо знает английский, чтобы вести с ней личные разговоры.
   Поэтому больше объяснялись жестами – даже уговариваясь о цене; она, не выдержав, полезла в его портмоне, достала две не такие уж мелкие купюры, помахала ими и положила обратно: после, после. Не ломалась, не жеманилась – ни в чем.
   А теперь молчали.
   Прибылая, почти круглая луна висела между ветвями; огромный крылан картинно пересек ее диск: даже летучие мыши прониклись духом здешней слишком театральной природы. Бамбук, распушенный перьями, будто нарисован, светляки разлетаются искрами пиротехники, и орет за сценой хор древесных лягушек.
   Она привела его под своды огромной смоковницы. Местная порода, не чета неплодной палестинской тезке: корни, мочалом спускавшиеся с ветвей, год за годом утолщались, пока не стали новыми стволами, опорой библейского шатра. Крупные, мясистые листья: немудрено, что ими прикрыли свой срам прародители, егда отверзошася очи обема, – совсем недалеко, на Адамовой горе, в самом сердце острова.
   Возвращенный рай: наги и не стыдимся.
   – Когда я состарюсь и буду помирать, – сказал он в шутку, с трудом подбирая английские слова, – обязательно скажу сыновьям: сукины дети, на Цейлоне я… прекрасную женщину, в тропической роще, в лунную ночь. А вы что?
   Она тихо засмеялась, прикрывая рот свободной рукой.
   – Ты долго будешь здесь? – спросила она. – Ты еще будешь со мной?
   – Четыре дня, – сказал он. – Буду, наверное.
   – Наверное? Тебе не нравится? Ты уезжаешь?
   – Куда? – Он не понял вопроса и тут же резко вдохнул. – Уплываю через четыре дня, а пока здесь, в Коломбо.
   – Никуда не поедешь? – Она удивилась так, что даже остановилась. – Остров большой, красивый, есть что посмотреть. Например… – Говорила скучно, словно по заученному. Неужели ей платят за рекламу красот?
   – Ни-ку-да, – прервал он и опрокинул ее на спину. – Разве только…
   Она засмеялась.
   Потом она сказала:
   – Ты правда расскажешь об этом детям? Правда?
   Он не ответил.
   Бывает такая боль, которая не убивает, но и – врет немец – не делает сильнее. Просто отмирает часть души, загноившаяся память покрывается сухой коркой, которую время от времени с достоевским сладострастием отдираешь, и тогда снова кровит.
   Когда он узнал, что бесплоден, то сперва не поверил, как не верил до сих пор, что у него чахотка. Не то чтобы он так уж стремился обзавестись семьей – да и жениться не собирался, – но сидело, значит, в нем стремление к продолжению рода: на биологию наслоилась мужская гордость.
   Глупо, конечно; «книги и дети делаются из одного материала» – кто это сказал? Флобер? Бальзак? Глупый француз: сколько детей у графа Толстого? А байстрюков? Или он и в этом идет против общих правил?
   Оно и к лучшему, пожалуй: что бы я успел, виси на мне, кроме родной семьи, еще и чужая?
   Вот оно что: любая семья для меня будет чужой, а своя – тошная, постылая, но своя. И уж она-то никуда не денется, если я на полгода уеду в другое полушарие.
   А вот эта черная девица, она расскажет своим детям (если после подобных занятий сможет их выносить) – или умолчит, станет почтенной матроной, какие никогда не выглядывают из паланкинов и велят слугам расчищать дорогу от всякого сброда? Пожалуй что и расскажет: на востоке такого не стыдятся, как не стыдились и в Греции. Гейши, гетеры. Никаких «надрывов», все так, как и должно быть, честно и чисто. Она не сопьется, не умрет после подпольного аборта, не сгниет от сифилиса, и худшее, что может случиться, – шепот за спиной: «Славная куртизанка, но до Нана далеко». Говорят, Золя читают и в Индии, на горе местным б…ям.
   – Не уезжай, – настойчиво сказала она. Странно, ведь только что хвалила… бог знает какую достопримечательность, прослушал. – Не уезжай. Эти дни будь со мной.
   – Нет, – быстро сказал он.
   Вот так оно: уже предъявляет права. Хоть на неполную неделю, но отхватить, присвоить, приставить к себе.
   Луна пошла на закат, пальмы потемнели. Сыро становится.
   Он не видел ее лица – только очерк, смутный овал, более памятный губам и рукам, чем глазам.
   – Орхидеи начинают отцветать, – сказала она непонятно.
   Вот и еще одно различие между нашими и местными: эти не уговаривают – словами, по крайней мере, – но тут она опять потянулась к нему, и, теряя себя, он успел подумать: а будь я параноиком, решил бы, что ее подослал непростой, ох какой непростой мистер О’Хара.
   Никогда не узнать мыслей другого… другой… все равно. Так стоит ли мучаться, придумывая «психологию», если можно описать взгляд, движение, неясное слово, проблеск – и все будет ясно, или не ясно ничего; но не в этом ли цель искусства?
   Это он поймет после, много после – но что-то же думал он и в такое время, когда не думает никто? Я не знаю. Да и он не знал.

IX

   – Нет-нет-нет, мистер О’Хара, – упрямо говорил Адам. – Мы, люди цивилизованные, не должны делать ни малейших уступок. Я готов признать силу гипноза, ясновидение – да, может быть, – но все прочее только суеверия.
   – Один из моих наставников, – весело сказал О’Хара, – очень любил читать Спенсера – но, проходя мимо ведьмы, всегда делал крюк, потому что она, как известно, может ухватить душу за ее тень.
   – Еще одно суеверие, – пожал плечами Адам.
   Он нетерпеливо ходил из угла в угол полупустой комнаты на втором этаже бунгало, стоящего у края болот. Удобное расположение: никто не будет прогуливаться рядом от нечего делать, и достаточно близко к Форту, чтобы два глупых англичанина могли заплутать неподалеку… или назначить там встречу Цветку Услады.
   (На углу площади сидел безногий – якобы безногий – нищий. Когда Адам кинул ему монетку в три аны, он пробормотал, что русский явился на Райскую улицу и больше не показывался: или там остался, или прошел ее насквозь.)
   Уже стемнело, жара, не отступая, все же перестала давить. О’Хара зажег масляную лампу, что поблескивала на кривоватом столе, и пристроился у стены – по-местному, на корточках: так он мог сидеть, не шевелясь, часами. Адам знал, что это означает доверие; шеф никогда не позволил бы такого перед теми, кто мог, фыркнув, сказать: «Совсем отуземился». Мало где в Империи стена между белыми и «ниггерами», особенно европеизированными, так высока и прочна, как на Цейлоне; но не Адаму – сыну человека, который прошел весь Северо-Запад, переодевшись саисом, – осуждать Кимбола О’Хару. В такие минуты шеф говорил протяжно, чаще вставлял в речь местные слова – и становился похож на черного божка с туманной, неподвижной улыбкой прирожденного мастера загадок и обманов.
   – Простите, мистер О’Хара, – медленно проговорил Адам, – но вы что же, верите во все, что рассказывают на базаре? В зеленую пилюлю бессмертия? Спящего рыбоголового бога? Тайный орден Управителей, которые поклоняются Единому в образе Маятника?
   – Считайте меня агностиком. – О’Хара выделил чужое слово голосом. – Пока что я не берусь выносить суждение по этим вопросам. Есть то, что происходит у нас в голове, – продолжал он, растягивая гласные. – Когда в первый день я заставил вас принять разбитый кувшин за целый, вы могли – повторяю, вы могли – увидеть черепки и лужу на полу. У вас не получилось – это другое дело. Но если прокаженный насылает на белого проклятие, едва коснувшись его одежд, и тот ближайшей же ночью превращается в зверя и воет, катаясь на полу; если двое, не сговариваясь, видят одно и то же – скажем, собрание богов, решающих судьбы народов; если человек вспоминает, что в прошлой жизни он был ростовщиком, и вот, он идет в прежний свой дом, убивает новых хозяев (он сам рассказал мне это в тюрьме) и выкапывает из угла запечатанный горшок, полный золотых монет, – это не наваждение, это явь; а не считаться с явью – дело опасное. Декха, бара-сахиб? – Он поднял голову на точно рассчитанный угол и посмотрел прямо в глаза Адаму. – Нужно знать, как избавляться от наваждений. Как раскалить на огне ружейный ствол и заставить прокаженного снять проклятие. Важнее – отличить наваждение от яви. А еще важнее, – он усмехнулся невесело, – знать, что и явь – лишь наваждение, чья-то выдумка; и тогда ты пробуждаешься.
   Адам присел на корточки подле, хоть и знал, что ноги с непривычки затекут через минуту. Он и так жался от неловкости, нависая над О’Харой, а уж теперь, когда собирался нарушить один из главных запретов англо-индийского общества – не задавать личных вопросов… В горных фортах, отдаленных поселениях, тесных сеттльментах узлы затянулись слишком давно и крепко, чтобы разрубать их, спрашивая о чем-то напрямик.
   Он решился.
   – А правду говорят, что вы…
   – Правду, – отрезал О’Хара.
   Адам замолчал пристыженно. За окном резко прокричала майна.
   Когда субалтерн уже подобрал от стыда пальцы в ботинках, О’Хара сказал тихо:
   – Десять лет назад я освободился от Колеса. Знали бы вы, Адам, как это трудно – видеть мир таким, каков он есть, и как прекрасно. Видеть Спицы, идущие от Ступицы к Ободу, видеть, как восходят и нисходят по ним… Понимать, как и для чего существует все, идущее Большим Путем.
   – Но тогда, – спросил Адам столь же тихо, – что вам Большая Игра, если вы видите Большой Путь?
   О’Хара неожиданно рассмеялся – негромко и не шевелясь; только чуть подрагивали его не по уставу длинные волосы.
   – А что делаете вы, Адам? Ведь не потому вы торчите в этой дыре, выполняя мои странные поручения, что решили пойти по отцовским стопам?
   Адам замялся. Он знал, почему, но сказать не мог: в школе «Вестворд Хо!» речи о Бремени Империи набили такую оскомину, что повторять их всерьез было невозможно; а новых слов еще никто не нашел – впрочем, один новый поэт, из туземнорожденных…
   – Вы не можете сказать, – кивнул О’Хара. – Первый шаг – отказ от слов. Но вы знаете; знаю и я.
   Они замолчали. Тень от оконной решетки ползла по комнате, переплетаясь с тенями, которые бросала чадящая лампа. Адам неловко пошевелился.
   – А вот доктор Чехов, которого мы разрабатываем… – О’Хара поморщился. – Не знаю, как объяснить. Я не умею рисовать Колесо; мой Учитель умел, одним из последних во всем Бхотияле и, может быть, последним в Индии. Он выучил двух англичан – куратора лахорского музея и его сына, журналиста… жаль, я не успел поговорить: года полтора тому они вернулись в Европу. Я не умею – но Чехов умеет. Есть такие люди, которые накрепко прикованы к Колесу, но при этом видят его изнутри и могут – иногда – менять его ход. Они плохие политики, плохие игроки, но хорошие пророки. Когда они видят ясно – никто не видит лучше их; когда ошибаются – их видение вплетается в узор и переходит к другим. «Как называется сон, который видят сразу многие?»
   Ответа он не получил: заскрипел гравий на дорожке, и даже Адам понял, что шаги не женские.

X

   Бронзовый Шива утаптывал чернильный прибор и пялился на стопку бумаги – пока что пустую, лишь несколько отрывочных замет на верхнем листе. Гостиничный «бой» (неопределенного возраста, но с проседью) постучался почти неслышно, бочком прошел через комнату и мягко опустил на стол поднос с завтраком. Разумеется, вечное азиатское карри, только от порта к порту разнятся добавки и специи.
   «Бой» ушел не сразу – на пароходе предупреждали о несносном любопытстве местных слуг, – краем взгляда он ухватил полуисписанный лист и, кажется, даже потянулся к нему, но тут постоялец приподнялся в кровати, продирая глаза, и «бой» исчез.