– Знаете, Леонид, вот недавно в Киеве тамошние придурки поставили в «Лесе Украинке» пьеску, называется «Як пурявых угОвкують». Догадайтесь – кто автор?
   – Шевченко?
   – Нет, куда ему, самостийнику… Выше берите. Это, Лёня, Шекспир, «Укрощение строптивой»… Чем и займемся.
   Помассировав едва обозначенный, вялый, исколотый трицепс Петеньки, доктор Вайсброд уколол его тоненькой импортной иголкой, вкачал жидкость, протер спиртом, опять помассировал, потом нашел на другой руке вену, вкачал в нее из шприца побольше, прижал ватой, наклеил пластырь. Сергей Петрович сидел на диванчике рядом, нога на ногу – длинные, лицо без выражения, курил. Петенька горбился на клеенчатом прочном стуле, глаза закрыты, щеки ввалились, под глазами – сине. Ждать обычно минут пятнадцать надо было. Но кэгэбэшник ждать не стал, заговорил, монотонно так, скучно заговорил:
   – Послушайте, ресурс вашего организма заканчивается, это очевидно. Я знаю, что вы меня слышите и понимаете, не пациент Петров, нет, вы – тот, кого скрывает в себе это тело. Выслушайте меня внимательно, поскольку другой такой возможности у вас не будет. Никаких дополнительных знаний про вас мне не нужно, я уже все практически знаю, вы – тем более. Знаю и то, что в похабы вы идти отказались, – весьма почтенно. Правда… Вот ведь были, были, как это, «ругались миру» юродивые, «не по законам дольним, но – по горним», кто там – Симеон Эмесский, Ксения Петербуржская, Алексий Человек Божий, Иоанн Кущник, Прокопий Устюжский, Иосип Волосатый, Исидор Твердислов, – немцы, жалко, почти все… Но – дело знали, лепту внесли… «Эминанс гри», так сказать, невидимая миру сила… Большая, да. А вы пока ничем не отличились, хотя, как я знаю, и надо вам. По проекту. Посему – оставим лирику. Единственный ваш интерес – новая голова, в смысле возможность свободно оперировать психикой и жизнедеятельностью случайно доставшегося вам организма. До недавних пор это было невозможно. Теперь этот вопрос можно попробовать решить, хирургически и медикаментозно. Ну вам же открыто предвидение – вот и скажите, будем пробовать?
   Петенька открыл глаза, зрачки растрескались на всю радужку, выговорил хрипло:
   – Тебе зачем, Темный?
   – От оценок воздержитесь, будьте добры. После сочтемся. Дело простое. Здешним высшим руководителем, старым и очень больным человеком, поставлена задача – оккультными средствами выяснить перспективу. Все возможное уже сделано, но его это не убеждает, он хочет именно невозможного. Вам это будет нетрудно, а нам – выгодно. После чего мы поможем вам прийти в себя, – не правда ли, это в нашем случае самая подходящая формулировка? Ну и нам расскажете, как оно устроится. Согласны?
   – Когда?
   – Вот приведем вас в божеский вид, а там – при первом удобном случае. Так договорились?
   – Жида не губить.
   – Хорошо.
   Про переживания Леонида Борисовича Вайсброда можно и не рассказывать.
   …Надобный день настал, настал, конечно, как все на этом свете настает, рано ли, поздно ли, – кто ж это ведает, – это ведь – откуда смотреть, да и как смотреть, опять же… Да и смотрит кто… Праздничный был день – 7 ноября 1982 года. В Москве на улицах пощелкивали от холодного ветра флажки и флаги красные, к вечеру сизые тучи раздернулись на закате и подсветились малиново, как свежий фингал на полнокровной роже хорошенько отметившего сугубый свой праздник потомственного пролетария. Совсем уже село солнце, когда из отсидевшего положенный прием Кремля Генерального секретаря Центрального комитета Коммунистической партии Союза Советских Социалистических республик, Председателя Верховного Совета того же Союза республик тех же и прочая, и прочая, и прочая, маршала Леонида Ильича Брежнева, дряхлого старца, давно и телом, и душой, и разумом немощного, отвезли на дачу. Пару часов Леонид Ильич приспнул, потом народец кое-какой ближний подгреб, до половины десятого потостировали, выпивая умеренно, в братской дружбе и надежности будущего утвердились – в последнее время Главнокомандующий чуустуоал себя намного лучше – и его самого заверили, обцеловались подробно, разъехались чинно. Тут-то к заднему крылечку кухонному, тихо шинами шурша, причалили две машины неприметные с номерами неброскими. Через пятнадцать минут в кабинет Леонида Ильича в сопровождении Сергея Петровича ввели Петеньку. Темный сразу же вернулся в смежное с кабинетом помещение, где оставался ждать еще один человек – высокий, старый, чуть грузный, с высокими залысинами, с прохладными всезнающими глазами за стеклами тонкой оправы очков. Через десять минут мимо ждавших прошел прикрепленный с подносом, на котором уместились бутылка «Зубровки», рюмки, несколько тарелочек с заедками. Через час с четвертью Петр Петрович Петров самостоятельно вышел из кабинета, Сергей Петрович принял его под руку, а высокий в очках постоял минут пять недвижно и тоже – пошел к машине. Выйдя на улицу, он огляделся и сказал сразу же оказавшемуся рядом Сергею Петровичу:
   – Запись – завтра. Утром. Контроль усильте.
   – Слушаюсь, Юрий Владимирович.
   Уехали.
   На следующий день в Москве прошелестели разговоры о том, как здорово Джуна подлечила Генерального, просто чудо какое-то; спите, жители Багдада – все спокойно…
   А утром этого самого дня, ноября восьмого, в половине девятого, за завтраком, Виктория Петровна, любопытная, как и все жены, хоть царя, а хоть золотаря, уже уколотая инсулином, спросила:
   – Лень, а кто вчера к ночи-то приезжал? Ничего не случилось?
   – Знаешь, Вить, – вздохнул Леонид Ильич, – привезли мне вчера пророка все-таки. Сколько просил…
   – И что? – Виктория Петровна не очень и удивилась, привыкла, что нет в этой жизни невозможного.
   – Ну что, что… Все тебе рассказывать, что ли? Не будет войны, не волнуйся.
   – А ты?
   – Что – я?
   – Ну, все-таки…
   – Я про это не стал. Не хочу. Вот что интересное сказал – что он потом с Галей дружить будет. О как! А как, когда – я забыл спросить, другого важного много… Ну, это – может, она с кем только… И вот еще что сказал, непонятно как-то, что вот у него голова пустая и что мы все без царя в голове живем… А я? А что потом царь-то появится, ну, в голове, но цари-то уж другие будут… А головы не станет… Не верю я… Зря все, что ли? Какие цари? Ладно… Поеду, Вить, в Завидово, на воздухе отдыхается лучше… Цари…
   Восьмого вечером и девятого в середине дня Генсек стрелял с вышки в кабанов, прибегавших на поляну за щедро разбросанной морковью, потом вернулся на дачу, за ужином съел три куска жареного налима, принял снотворное, лег спать и не проснулся. Первым из соратников прибыл к телу тот самый, высокий, в очках. Он побледнел немного, взглянув на покойника. Власть принял уже спокойно, не бледнея, – как будто знал – надо. Конечно, знал.
   Сергей Петрович, Темный, слово сдержал, причем, надо полагать, он его не нарушил бы, даже имея приказ соответствующий; такие не врут – незачем. После трех операций, две из которых делали Петеньке в присутствии самых могучих медиумов, поддерживавших с ним контакт мысленный (пациент хирургов сам направлял), и долгой химической прокачки хилого его организма сказано было твердо – все, лучше не будет уже. Хватит. Пациент Петров превратился в не сильно быстро, но соображающего мужичонка, временами загорающегося лихорадочной скороговоркой – невнятица! – и надолго затухающего, мрачноватого, вялого, на взгляд – противного, часто со слюнями на подбородке, обросшем редким и жидким волосом. Когда Сергей Петрович спросил Живого, где устроить его и как, «сами понимаете, при соблюдении необходимых предосторожностей», тот, подумав недолго, сказал:
   – А туда, где тихо. Тихо где, – видно было, что Петеньке нравится управляться собой своевольно, без пытки потаенным бытием.
   – Ну, тише всего в тюрьме. Отличные могу предложить варианты, – природное ехидство Сергея Петровича и не собиралось прятаться. Его наступало время, страшное да смешливое.
   – Ты со своими шуткуй. Ну?
   – Монастырь еще хорошо, там рады будут – клад-то какой, в старцы можно – Жития читать, в церкви сейчас опять на старцев спрос, как что – к ним… Да что, да как… Конкуренция, правда, высокая. Мало, мало жаждущих жизни праведной, святоотческий пример надобен…
   – Тебе бы в юроды.
   – Надо будет – пойду. Ладно, пошутили. Так что?
   – А вот что – в Добрыниху. Там поживу. И тебе – без хлопот. Так?
   – Пожалуй, и так. Может…
   – Нет.
   – Хорошо. Прощай.
   …На два почти десятка лет остался Петенька в Добрынихе. Его никто не трогал – велено было, а и он ни к кому не лез. Поначалу – долго – привыкал Петр Петрович к новому для себя житью, радовался перетеканью окружных рощ из лета темно-зеленого в разноцветную осень, потом – в черно-белую зиму, прораставшую все-таки нежно-салатовой рябью берез и сафьяновыми лопушками мать-мачехи по овражным уклонам. Только в лес не ходил, никогда, а так – жил и жил, телевизор даже смотрел время от времени. Потом привык и опять – жил и жил, чего не жить, – жизнь-то вечная. Так он думал, а может, и знал, Петенька. Иногда приходили в дом скорби сытые батюшки из ближнего храма Отрады и Утешения, гоняли чаек, а когда и закусывали с медицинскими начальниками, незаметненько так рваную разговорную тропку выводя на странности причудливые, кои ущербным от Бога свойственны, – а вот, мол, про Петрова вашего поговаривают… Да что вы, что вы, у нас такого сроду не было, – Ивановы вот, Сидоровы – интересуетесь? Да нет, это так, к слову, – прихожане толкуют… А-а, ну-ну, чаю вот еще не согреть ли? Или – наливочки смородинной?
   Постепенно дичала в России жизнь, дичал парк вокруг сумасшедшего дома, дичали санитары и пациенты, и ветер, ветер, многие до того года казавшийся прирученным, одичал до частых бурь и ураганов даже; кормить в Добрынихе стали совсем плохо, почти никак, тоже – вонюче до дикости. Покатились по стране, сминая ее и перекручивая неразгрызаемыми узлами, вьюги людские и вихри нелюдей – знай подбирай раскиданное, под сполохи грозовых зарниц засевая родные просторы плевелами лихолетья и усобиц, которые прорастали разбоем, скотством и бедностью. Плохо стране, где царь – пьяный дурак. Ур-рр-я-а! Сердцем выбирай, сердцем, – голова – к чему? Был бы хвост – вилять…
   Приступил бы, наверное, голодать и Петенька, привыкший было к относительной сытости, – на кашах овсяных и манных он раздобрел без движения нужного, а слушать его мало было охотников, – своего бреда немерено. Но вот – всполошились как-то в Добрынихе, мыли, мели и мазали – а зачем? А вот зачем – по-Петенькину вышло, а как же. Привезли к умалишенным бывшецарскую дочь Галю, Галину Леонидовну – упокоиться на старости лет от алкоголизма и женской несытости. Да ведь разве вылечишь? Да и надо кому? Вот разве Петенька – тот стал ежеденно навещать распухшую старуху, толковали они подолгу, интересно так – каждый о своем, и обоим нравилось, тут и кормился Петр Петрович. И никто, кроме него, чуткого, не замечал, не видел, как приблизился, подполз к зданиям красного кирпича Лес. Не соснами рыжими, не дубами раскидистыми – нет, нет, нет… Чахлыми осиновыми перебежками, засадами ольховыми, липами да папоротниками, дикой ежевикой сладкой, лужами и болотцами – окружал… А Петенька-то знал, ведал да чуял: ото всего в мире бренном убежать можно и должно Духу Незримому, ото всего; от Церкви Божьей – просто: не соглашаться, и все тут; от Темноты власти гибельной – да вот хоть здесь, в Добрынихе, с придурками вровень, – не желай большего и на тебя небось не позарятся; ото всех людей еще проще – плюнь на них и плюй почаще, – им ведь так только и нравится, чтут. А от земли, от грязи гниющей, жизнь дающей и в себя вбирающей, ни плоти не убежать, ни духу – не оторваться, сколько ни воспаряй. Так уж тут все устроено. Такое место. Петеньке – с новой-то головой – просто хотелось быть. Увидев как-то в охранной будке неприметного дедка в разбитых валенках, мирно что-то льющего сторожу в стакашек из солдатской фляжки, того самого – «Я – Лес, лешачок…», Петенька решил – пора.
   Ночь в середине августа черная, с росой холодной, с шорохами травными, дома в такую ночь вздыхают гулко перед зимой, – задрыгнешь, пожалуй, без телогреечки. Нужную эту одежу позаимствовал Петенька у кого-то из санитаров уснувших, – ему по сердцу была песня, которую истопник и электрик пели после бутылки спирта, выцыганенного у медсестер: «Бродяга к Байкалу подходит, рыбачию лодку берет…» Берет – и все тут. Правильный такой бродяга, решительный, «в тюрьме он за правду сидел». А что рыбак без лодки, ну что – рыбак… За правду же… Так уж тут все устроено. Такая страна, такое место. Душе Живой – не оторваться.
   Притаившись в коридорчике за дверным косяком, Петр Петрович дождался, когда, поддетое небольшим ломиком, приоткрылось без хруста окошко, и двое в темной, резко пахнущей прокисшим потом и всякой дрянью одежде неслышно перевалили через подоконник. Двое пообыклись в помещении, постояли недвижно, слушая, пошли к двери. Петенька, из-за косяка не выходя, сказал негромко:
   – Не тут ищете. Это в другом месте.
   Пауза.
   – Ты кто? – низким от испуга голосом спросил тот из двоих, кто был ростом ниже и в плечах шире заметно.
   – Пойдем, покажу где, – ответил пациент Петров, – только после с вами уйду.
   – Ладно, – двое переглянулись, мелькнув глазами в отблеске от стеклянного шкафа, – идем. Потом разберемся.
   Утром в Добрынихе поднялись, как поднимается ветер из-под грозовой тучи, шум и скандал. Еще бы – мало того, что оказался выкраден весь запас наркотических таблеток и ампул, так ведь и пропажа посерьезней – исчез особорежимный пациент Петров. Недоглядели. Серьезный промах в работе. Безобразие. Никого и ничего не нашли, ясно. А кому искать – молодым летехам, ментам и гэбэ, которым наскоро погоны понавесили, – старички-то – того, тютю, или сами ушли на прокорм, или повыгнали за многознание… Вспомнили, впрочем, вспомнили спустя немного времени про доктора Вайсброда, искать его стали даже, – хватились! Леонид Борисович к тому уж лет десять как на пленных палестинцах и прочих террористических элементах свои методики совершенствовал. А к Сергею Петровичу обратиться поопасились – не те года, не те чины, чтобы так вот – спрашивать про непонятное. Да и не ответил бы Сергей Петрович – не та епархия, чтоб договоры нарушать; куплено – продано, безо всякой описи, не вернешь. Тем дело и кончилось.
   Ну а потом – потом начались под Москвой, да по Оке, до Рязани даже, лихие дела, воровские да разбойные. И никто, никто, ни разу ни самих разбойничков не видал, ни понять, как украсть исхитрились, не мог. Сообразили, правда, года через полтора, что все случаи были в полях, городках и поселках; ни одной богатой дачи, среди леса стоящей, тронуто не было. Что же, правильно расчислили – Петенька рисковать не хотел и людишкам воровским, его лелеявшим, тоже – не советовал. Паханы его берегли, уважали и ублажали, – полюбил Петр Петрович с молодыми веселыми девками спать, а водку пить его так и не приохотили. «Нельзя мне, – так он говорил, – головой я слаб». А воры знатные только башками своими крутили: «А кто ж тогда силен-то, Петрович, кто? Твоей ведь головой живем…» – так говорили они. И Петеньке это нравилось. Почитанье он полюбил тоже.
   Перепрыгнул век за нулевые отметины, будто накопив для этого движения всю энергию дурацких прыжков в разные стороны, совершенных прожившими его, век, людьми. Дурости людской, конечно, не убавилось, – просто заполнив один временной резервуар, она приступила наполнять новый. Поспокойнее стало, – за края-то не льется пока… Попривыкли опять людишки, что косят их, как поутру травы росные, по мере надобности. «Подданным нравится, когда правители их убивают, – сказал как-то один сильно поумневший к концу жизни еврей. – Караси любят, чтобы их жарили в сметане». Так да не так… Подданным нравится, когда убивают других подданных… О-хо-хо… Тошно ведь… Но не выворачивает.
   Менялась жизнь, менялись цари, менялись, стало быть, и бандиты отчаянные. Кто жив остался после лихолетья – забогател, зажил семейно, от блуда отвратясь по возрасту. А Петенька – не менялся, нет – зачем бы ему? Жил и жил, того олигарха, который ему приют давал, консультируя потихоньку по темам самым потребным. Обретался Петр Петрович в дворцовом доме загородном, сам он в свое время и надоумил своего хозяина построиться посреди лугов широчайших неподалеку от Добрынихи, – прикипел он к воздухам тутошним. И все бы ладно – да вот не всегда Петеньке все рассказывали и не всегда его слушались точно, – денежки можно было и еще быстрее оборачивать. Ну что же – собрались прийти и по олигархову душу, – стригут-то ведь не только овечек пасомых, чего ж баранов круторогих миловать? Честно хозяина об этом предупредив заранее, сказал ему Петенька:
   – В Москву уйду. Прощай. Виделось мне то место, где родился я. Въявь желаю видеть.
   – А скажи-ка мне, провидец, – голоса не повышая и глаз не подняв, спросил хозяин, – ты ведь все – по правде… Скажи – если возьмут тебя приятели твои старые, когда ты в Москве объявишься, что про меня говорить будешь?
   – Тебе уже все равно.
   – Как так?
   – А так. Прощай.
   – Прощай.
   Только вышел Петенька из хозяйского помещения, как сильно его ударили по голове, он и упал. Тело оттащили в кухню, на разделочном столе отделили от тела голову, а потом – потом бросили то, что было Петенькой, в лесу, только так – тело в глухом ельнике, а голову – голову в отдаленном березняке. Скоро пришел к округлому этому предмету тот самый дедушка, но не в валенках он был уже, а как и положено сатиру лешему – на копытцах острых, посмотрел, поводил руками, крутнулся на месте пару раз – пропал… Побежали со всех сторон к Петенькиной голове большие рыжие муравьи, и к следующему рассвету только белая кость выглядывала из малорослой в тот год травы. Тело Петенькино земле досталось, голова – Лесу, душа – Богу, – так вышло. А Дух Живой? Не знаю, но кажется мне, что он до сих пор там, в окружных лугах и рощах, уж больно там светло, пока не стемнеет.
   Вот говорят, что если голову от тела отделить, то она еще несколько секунд соображает и чувствует. А что – может быть. Представим: лишают человека головы отсеканием, или так – постепенным дурением, – голова летит, крутясь, отлетает – непременно вырвало бы, но – как? То есть смерть – это когда человека уже не может стошнить от того, что с ним происходит. Так ведь? Так. А мы? Живем. Тошнит. Но не выворачивает. Так и живы ли мы? Вот не знаю… Так уж все устроено.
   …Я иногда, как невмоготу, иду походить по тому лесному краю, где когда-то наткнулся на Петенькин череп. Дожидаюсь заката, и вот – стекает розовое золото куда-то за березы, и остается только серый пепел тех углей, на которых грели тигли, чтобы это золото лить. А потом – потом по серебристой дорожке от серебряной Луны отлетит серебряный петел и прозвенит серебряным колокольчиком: пора! Что – пора? Куда – пора? Ау-у, Петенька!

Унижение паче гордости

   Зимой 91-го года жрать в Москве было почти что и нечего. По льдистым из-за стойкого нежелания дворников работать за так тротуарам изгибались, толпясь, длиннющие очереди к продовольственным магазинам, где отпускали по килограмму толстых мучнистых макарон в одни руки или что-нибудь еще съедобное, но тоже помалу. Скорбные эти людские уплотнения, составленные из разно одетых, но одинаково мерзнущих от стылого декабрьского ветерка с тюлем метельных струек людей напоминали Григорию Евсеевичу Малину похожие сцены из фильмов про революцию 17-го года, – там в пуржистых утренних сумерках жались вдоль стен хлебных и керосиновых лавок изможденные недоеданием с нарисованными под глазами темными полукружьями женщины, громко требующие хлеба и мира, хотя какой толк добиваться замирения с немцами от керосинщика – непонятно. Из-за невеликой своей образованности Малин не знал, что к концу февраля 17-го в Петрограде пошумливали не из-за нехватки съестного вообще, а не подвезли в город ржаной муки для постного хлебушка, – так ведь в пост православным белые булки никак нельзя, да и дорого, да и вообще что за дела – вот и бузили. Давно уже выйдя из призывного возраста, Малин интересовался проблемами войны и мира в меру случайного и нечастого просмотра новостей по телевизору, беда с едой не очень его напрягала тоже – он уж лет десять был частичным вегетарианцем, не по соображениям высшего разума и не по моде, а в соответствии со странностями своего пищеварения – мучился он от животной пищи непробиваемыми запорами, так что приходилось кушать кашки-малашки и прочую растительность, что была в разумную цену, конечно.
   А вот вопросы социальные и шире – человеческого общежития – интересовали Малина насущно, потому что оставался ему месяц до оформления пенсии после трех десятков лет работы кладовщиком на заводе низковольтной аппаратуры, спокон веку источавшем сладкий запах горячих пластмасс и кисловатый электрический душок вблизи Татарской улицы в Замоскворечье. Григорий Евсеевич был хорошо развит физически, как надлежит всякому кладовщику, не гнушающемуся самолично перегрузить пару ящиков медной проволоки за наличный расчет в машину знакомого снабженца, – мускулатура его не дыбила рельефно спецовку, но гладкой спокойной своей мощью не раз помогала хозяину успешно решать спорные вопросы в силовой манере. Упадок советского государства прямо сказался на жизни Малина – кладовать что-нибудь полезное удавалось все реже и уйти с работы он не страшился. Жил кладовщик одиноко, родня его из владимирских деревень давно забыла о бесполезном родственнике, а жена малинская, взятая им молодайкой из деревни и за десять лет в Москве глубоко полюбившая шашлыки, крепленое вино в граненых стаканах и малознакомых южан с Пятницкого рынка, уж лет двадцать как навсегда отправилась отдыхать к теплому морю. Однокомнатная квартира Григория в неспешно ветшающей у серо-коричневых вод Канавки хрущевке, прохладная, холостяцки аккуратная, напоминала пустующий небольшой складик, пахла овсянкой, старым шерстяным ковром и солеными огурцами, которыми кладовщик любил закусывать, когда по банным субботам выглатывал по паре четвертинок. Вкусная из холодильника «Юрюзань» водка направляла соображения распаренного в Кадашах кладовщика по излюбленному курсу, – так старый штурман ждет почувствовать знакомое с детства входящее течение в родной бухте, которое само доведет судно до пристани, важно только вовремя застопорить ход, чтобы не впилить бортом в причал.
   Выкушав, Григорий Евсеевич упокоенно располагал крепкое тяжелое тело в продавленном зеленом креслице перед телевизором «Темп», сделанном на близко соседнем большом заводе, известном не столько военной продукцией, сколько тем, что там с полгода проработал юный Гена Хазанов, которому Малин однажды отвесил добродушный подзатыльник в очереди за портвейном – обеденный перерыв заканчивался, а успевший с утра хрюкнуть с радиомонтажниками будущий артист толкался к прилавку уж очень настырно. Пока еще кладовщик задремывал, внимая подробным рассказам корреспондентов о жестокой борьбе Ельцина за независимую, свободную и сытую Россию, и на грани провала в глубокий, без ненужных видений сон успевал подумать о том, чего ему хотелось бы, когда он через три уже недели станет пенсионером – иметь хороший выходной костюм и делать добрые дела. Дрема охотно, вдохновенно и привычно, как Рерих – Гималаи, рисовала ему костюм темно-серой английской шерсти, двубортный, в едва заметную строчку, висящим в шифоньере и рукавом стряхивающим тополевую пушинку с широкого лацкана, а добрые дела представлялись херувимом, плавно помавающим крылами над его гранитной скульптурой на Хованском кладбище.
   Последние две недели своей трудовой деятельности Григорий Евсеевич целиком посвятил оптовой распродаже сбереженного от начальственного грабежа складского оборудования, что в целом решило задачу приобретения костюма, – оставалось только съездить на Селезневку в «Богатырь» к коллеге – знакомцу по курсам повышения – и выбрать в подсобке искомое. Праздновать выход на пенсию Малин не стал, конечно, – больно мало денег предлагала ему родная страна для достойного упокоения на старости лет; он просто сходил в собес, где вдосталь с избытком надышался старушечьим духом, засиженной добела клеенкой коридорных банкеток и потной злостью толстых от вечного сидения и жареного картофеля теток, раздраженно и, как ему показалось, нарочно долго оформлявших его бумаги, гоняя туда-сюда по кабинетам. Прилично разозлившись, до некоторого даже побагровения солидных чисто выбритых опасной бритвой «Золинген» брыльев щек, поехал Григорий из собеса в одежный магазин, а по дороге все размышлял о добрых предстоящих ему делах, богоугодных – откуда-то вспомнилось. «Правильно, правильно, – думал новосплюнутый Отчизной пенсионер, – добрые дела все с Богом делаются, а эта гнусь собес не зря называется – со бес, с бесом, значит». И даже выбирая костюм, думал рассерженный Малин, как ему переселить на Божью половину явно объятое чертом дело кормления сирых, малых да убогих, в которых убежденно вчислил и себя, и где бы раздобыть на это благое начинание средств, – работать он не намеревался более никогда, а с пенсии не раздобреешь никак.
   Ночь Григорий Евсеевич провел беспокойно, крутился-ворочался на измученной прачечной простыне, скучал во сне по своей с оклеенными пленкой фанерными стенами комнатушке на складе, где радиола «Ригонда» неустанно ламповым пыльным нутром рассказывала ему о победах тружеников села и выдающихся достижениях мастеров советской культуры. На культуре Малин пробудился и вспомнил сразу давний и единственный коллективный по райкомовской разнарядке поход в театр на Таганке, где он ничего почти, кроме выпендрежа интеллигентского, не понял, а понравился ему только прочитанный по найденной под ногами программке артист Хмельницкий красивой своей прической и хрипло-басовитыми выкриками. За пшенным и кисельным завтраком включенный наугад телевизор проявил нагревшимся экраном как раз физиономию Хмельницкого, бодро потряхивающего волосами и в странной одеже. Прибавив звук, никуда не торопящийся пенсионер до конца досмотрел кино, где – сон в руку! – известный по фамилии актер играл доброго древнего бандита, который хитро и смело грабил богатеев и все праведно отнятое раздавал несчастным сельским жителям, а себе и соратникам по борьбе оставлял только на луки-стрелы, на мясо и пиво, но это как бы и не грех, – не даром же трудился, башкой рисковал Робин Гуд.