Страница:
Тщательно отгладив нагретым на газе чугунным утюжком через мокрую старую наволочку брюки нового костюма, а пиджак и так был хорош, Малин почистил ботинки, оделся и отправился прогулять обновку, плащ надевать не стал, хотя начало мая теплом Москву особо не уснащало. Маршрут был выбран с толком – через Пятницкую и Балчуг в Зарядье, где хорошо пройтись по набережной среди богато одетых иностранцев, вываливающихся из «России» кататься на речных трамвайчиках. Пройдя всего метров пятьсот, удлинив ходьбу, но не заныривая в проходные подворотни, вышел Григорий Евсеевич к церкви, мирно желтевшей новой покраской стен и зеленевшей среди открывающейся листвы тополей и ясеней крепко загнутыми на сгибах металлическими листами свежей крыши. В церковном дворе властно расположилось полуденное затишье, только прогромыхал близкий трамвай да в дальнем возле священникова дома углу копошился с квохтаньем в вылезшей уже траве пяток невиданных для центра города кур, разгребавших сор и с недоумением взиравших на найденную съедобную с их точки зрения мелочь, прежде чем клюнуть, резко и точно. Храм был открыт, и, повинуясь неровно скачущему разорванному еще строю своих размышлений о богоугодности добрых дел и бесовских государственных ухищрениях, Малин вошел в полумрак, густой после блестящего весеннего солнца и подсвеченный дымчатыми полукружьями вокруг больших икон. Побродив между квадратных расписанных колонн, подивившись тому, что звук его шагов, должный быть гулким в пустой церкви, не выстреливает под купол, а распадается на шорохи и стуки не выше его плеча, Григорий остановился у металлической покрытой красной материей наклонной подставки, на которой лежала раскрытой толстая книга, поглядел в напечатанное и прочел в середине страницы: «Блаженны нищие духом…». Одной евангельской фразы хватило ненавистнику собеса, чтобы разум его свел воедино желаемое и возможное, – так смыкаются шестерни в автомобильной коробке передач, так прикупной преферансный марьяж придает смысл тузу и паре маленьких.
Еще две недели потребовалось на подготовку, обмозговывание и репетиции. В домашней кладовке на дальних полках, где много лет истлевало непользуемое старье, Малин отрыл брошенные женины вещи, привезенные полнокровной симпатичной тогда курносой девахой в фанерном обитом по углам жестью чемодане из деревни, отобрал три комплекта – юбки, кофты, платки, – все длинное, из пестрого темного ситца, тафты, вискозы. Побродив по городу вдоль Садового кольца, Григорий Евсеевич довольно быстро нашел подходящий вариант – храм Николы-в-Хамовниках, возле которого любил давным-давно прогуливаться известный нелюбитель православия граф Толстой Лев Николаевич. Бело-зелено-оранжевый, строгий, но радостный, паперть храм имел обращенную в тенистый дворик, а не на людную улицу, метро «Парк культуры» – рядом, а и сам парк, огромный, заросший, в иные его дебри и не залезть, – за рекой, рукой подать. Пегая отросшая щетина делала Григорьево лицо, бледноватое раньше от сидения на складе, а теперь загоревшее от гуляний, с невысоким широким лбом, большими голубыми глазами под жидкими бровями, непонятно значимым, с загадкой какой-то мрачной, опасным.
Близко к Троицыному дню Григорий Евсеевич Малин, пенсионер, без четверти шесть утра вышел из метро «Октябрьская», по найденной им потаенной узкой в траве тропке, протоптанной неведомо кем, спустился в Парк Горького и в одной из туалетных будок, став на сухое, стянул старенькие брюки, снял рубаху, заткнул их, свернув аккуратно, в рюкзачок, где была еще склянка с морсом, вытащил и надел юбку, кофту, голову повязал платком, ботинки с носками оставил свои. Минут через десять крепкая широкоплечая тетка с давно небритой мужицкой рожей, в запыленных башмаках и с рюкзачком протопала, широко ставя ноги, по Крымскому мосту, свернула налево, дошла до церкви и по-хозяйски уселась на паперти поближе к входу, протянула руку и стала просить подаяния. Штатные приходские нищие, числом – семь, попереглядывались возмущенно, но – мало ли чего не бывает на свете Божьем, толкать и бить конкурентку на виду у прихожан не стали, да и некогда – самый сбор. Милиция сюда заходила редко, Малин это знал из прогулок, – другие у нее были важные дела – коммунисты, демократы и прочие правозащитники. Посетителям хамовнического храма сразу глянулась щетинистая бабища, быстро научившаяся тенористым баском встречать подаяние – «Спаси Бог!» – и время от времени вскакивавшая на ноги с криком «Продали, продали!», – этот крик точно соответствовал умонастроениям москвичей того времени. Подавали бабе-Малину больше всех. На третий день оскудевшие нищеброды настучали на Григория надежному своему стражу – участковому, тот отвел новую клиентку в близкий скверик, проверил документы, посмеялся и взял двойную сверх положенного мзду – за двойственность натуры, сказал, пообещав не разглашать при условии своевременных выплат. Но то ли разгласил, что вернее всего, то ли не очень ловко приседал Григорий Евсеевич в сквериковых чахлых кустиках помочиться – через неделю весть о сумасшедшем нищем трансвестите разнеслась-таки по весям. Народу стало приходить в церковь ощутимо больше, но батюшки храмовые до надобной поры не вмешивались.
Субботу быстро популярневший юродивый оставлял себе. К финалу утренней службы, когда выходит утомленный долгим стоянием народ из высоких тяжелых дверей, у одной из церквей, которых разведал Григорий Евсеевич множество, появлялся господин в новом хорошем костюме, достойный, начинающий бородатеть, и с полупоклонами, привычно уже мелко крестясь, оделял просящих милостыни не мелочным подаянием, а по-крупному, помногу давал, словно пытался кого-то вышнего действительно умилостивить. Малин раздавал все полученное им в Хамовниках, не оставлял себе ничего из грохочуще дешевеющих бумажек, тем более – деньги медной. Душа его, изрядно развлеченная и утомленная паскудным к сбрендившему его женскому обличью интересом, в момент творения добрых дел раскатисто мурлыкала котовьи и надувалась гордостью, как растянутый умелыми руками аккордеон. Внутри себя Григорий все еще изумлялся, как это ловко и складно все получалось, не понимая, что он просто-напросто перенес в новые условия кладовщицкие свои умения получать и раздавать, брать и возвращать.
Недели три прокатились для Григория Евсеевича легкой колхозной бричкой на резиновом ходу по гладкой дорожке центральной усадьбы, – он даже не уставал и стал разнообразить программу, добавив к выкрикам «Продали!» еще и «Купили!», и «Украли!», поощряемый интересом задерживавшихся у церковной ограды прохожих, кидавших ему поверх церковной ограды монеты, – так детишки в зоопарке бросают куски печенья морскому льву, бьющему себя по груди ластой. Одежду бабью он пока ни разу не стирал, начала она вонючеть, но публичное переодевание в обновки задумывалось как отдельный аттракцион. В середине недели четвертой, поздним пасмурным вечером, когда Малин, переодевшись уже в мужское, вылез бочком из очередного паркового сортирчика, он их менял бессистемно, не думая, как используют кабинки на пляже, остановил его негромкий уверенный голосок, едко-старческий, холодящий.
– Задержись, дружок, побеседуем.
– Ты кто, ты где, а что? – зачастил с испугу Григорий.
– А вот он я, – из сумерек выявился небольшой старик с инвалидской клюшкой. – А кто – старший я по нищенскому делу в этой стороне. Пожаловались мне на тебя – мешаешь, шумишь, но это – Бог простит, его дело – Богово, а мое – будешь мне денежку передавать за пять ден, шестой и седьмой – твои, смотри, не балуйся, я по два раза ни с кем не разговариваю, недосуг мне, недосуг. Или – к праведникам вознестись намереваешься, не откладывая?
– Понял, понял, а как, а где?
– Завтра – здесь же, за весь срок – мне на первый раз. И последний. Потом – через Димку-участкового, он знает.
Ушел старик, скрылся. Дома Григорий Евсеевич, после душа и полустакана коньяка, стоявшего у него в закрытой кухонной полке на крайний случай, а случай явился как раз такой, зажарил себе яичницу с салом, зная заранее, что три дня не сможет опрастаться и будет зол, сердит, куда там душевной благости от добрых дел распространиться от груди до затылка, – все будет на низ тянуть. Раздумывал Малин, прикидывал, рассуждал – какой же смысл отдавать трудно взятое, самому раздавать – это да, а так… И перед предрассветным в поту пробуждением было ему видение сонное – стоит он рядом с излюбленным в дремотных мечтах памятником, и херувим тут же, а старик давешний пластмассовой клюкой ему грозится, помахивает ею грозно.
День прошел как обычно, только частый и пахучий дождик прихлопывал жирную московскую пыль и охлаждал время от времени малинский энтузиазм в собирании средств для справедливого бессобесного потом распределения, хоть и в усладу себе, но духовную же усладу-то. Ближе к ночи вышел из-за куста к Григорию Евсеевичу клюкастый старик и молча уставил в него пустой свой бесовский взор, ожидая. Малин подвинулся на шаг, протянул нищенскому старосте зажатый в кулак ворох кровных своих денежных бумаг и, поднося его к старику, кулак разжал. Половина тугих бумажек просыпалась вниз, дедушка дьявольский не шевельнулся даже, а Григорий привстал перед ним на одно колено и, потянувшись левой рукой как бы за бумажкой, взял из-под примеченного утром еще лопуха длинный и острый кухонный нож, ударил старика в правый его бок под ребро, в дряблую печень. Схватился бес, бес! за грудь почему-то, и еще раз ударил Григорий туда же. Старик упал, даже не ойкнул. Тогда уже спокойно, как будто и не внове ему были эти дела, Малин поднял нетяжелое тело со спины за ворот и за штаны, перенес к сортиру, заранее положенным молотком с гвоздодером вскрыл верхние две полудоски с очком, уж ящики-то вскрывать одним движением он умел, свалил убитого в глубокое зловоние, только чвакнуло, аккуратно поставил доски на место, придавил гвозди по-тихому и, убрав молоток в свой рюкзак, вернулся, собрал деньги, подобрал нож и ушел. По дороге к метро он сделал небольшой крюк и бросил нож в реку, а кровь с лопухов собаки парковые к утру подлижут.
Очухался Григорий Евсеевич от своего собесовского помрачения после полудня следующего дня, неподвижно сидя в непристойном своем облике возле Николы-в-Хамовниках. Видно, в глубоком раздумье душа его отлетела на миг от тела, он увидел себя со стороны и застонал сквозь зубы, застыдился, потянул через голову, обрывая пуговки, кофту женину и так, со спрятанным в ткань лицом, услышал вдруг: «Ой, Господи, мамочки!». Шедшая к церковному порогу невысокая полная женщина, прилично, но просто одетая, с гладкими зачесанными назад и скрученными на затылке в пук не совсем еще седыми волосами взялась рукой за горло, замерла. Не появившийся из-под женской одежды мужской торс с седыми кучеряшками на груди поразил ее, не-е-т, она узнала древнюю свою юбку, сшитую рукастой деревенской мамкой на вечном «Зингере» в приданое перед увозом в Москву. Любого мужика способна забыть женщина, не вспомнит, не опознает, случись что, но каждую принадлежавшую ей тряпку определит безошибочно из тысяч других с одного взгляда, – такое ее устройство бабье, локаторное и детекторное. Это была сгинувшая в черноморских парусящих полосатыми тентами кафешках малинская жена.
Через час на кухне большой квартиры в сталинском прочном доме, углом стоящем через дорогу от хамовнического Николы, сидел за полированным темного ореха столом отмытый в ванне Малин, уже поведавший под шум воды о нищенском своем приключении, – о старике, ясное дело, умолчал. Бывшая когда-то ближайшей родственницей Григория женщина Клавдия тихим безликим голосом рассказывала ему, как, увязавшись по пьянке с рыночными южанами к ним на родину в Сухум, лет шесть или семь, что ли, потом она мыкалась по прибрежным городкам, работая где руками, а где и всем телом, раза три теряла паспорта и меняла фамилии, пока, наконец, не попала прислугой в богатый дом, горячий хозяин которого часто и охотно пользовался Клавдиевой умелой уступчивостью.
– А здесь-то ты что? – спросил из вежливости Малин.
– А здесь мама его живут, ну, не живут, а доживают, вроде, – ответила Клавдия и показала рукой на дверь в комнату, где на большой кровати под шелковым стеганым одеялом проживала безвозвратно впавшая в параличный маразм крючконосая старушенция. – А я присматриваю теперь, ну, по хозяйству, в общем.
– А хозяин-то, сам-то где? – поинтересовался Григорий Евсеевич.
– В Аргентине, что ли, или в Америке, не помню точно, чего-то там закупает-покупает, к осени, сказал, вернется. Но, вообще, мы, наверное, уедем скоро насовсем, – он сказал, что пора отсюда к родне перебираться, в Лос… Лос… лес, ну, Лос какой-то лес, не знаю я названия. Меня с собой берет, привык, говорит, куда же без тебя, ну и готовлю я еду ихнюю хорошо, научилась.
– Да-а, это ж надо так повстречаться. А это все куда же? – Малин широко и неопределенно повел рукой, имея в виду квартиру, дорогую мебель, картины на затянутой материей стенах.
– А-а, продает он это все, нам уже третьего дня и задаток принесли, денег два портфеля, я их под мамы ихней кровать запихачила, он звонил, велел взять, – с тоскливой какой-то гордостью сказала Клавдия.
Григорий Евсеевич встал и потянулся повесить на блестящий в стене крючок полотенце, которым он отирал пот, выступавший на лице его и шее после ванны и горячего крепкого сладкого чая с выпеченными Клавдией вчера вечером для себя и от безделья ватрушками. Неловко двинув влажной босой ногой по блестящему толстым лаком паркетному полу, он зацепил полотенцем за крючок и, пытаясь не упасть, вцепился во влажное, потянул, сорвал железку с одного из гвоздиков.
– Ну вот, – огорчилась будущая жительница Лос-Анджелеса, – что ж ты?
– Да я поправлю сейчас, ты только гвоздь дай небольшой.
– Щас, и – молоток же?
– У меня свой, – сказал Григорий, вспомнив об оставленном со вчера в рюкзаке молотке с облитой резиной ручкой и гвоздодером.
Клавдия прошла в кладовую, прошипела-прощелкала там что-то на непонятном языке, ударившись в полутьме о выступающее, вернулась, протянула пару гвоздей и удивилась тому, как застыл взгляд ее бывшего мужа, обращенный куда-то не видно куда.
– Ты чего?
– Да нет, так, задумался. Давай гвоздь.
– На.
Малин взял гвоздь, совместил крепежную дырку крючка с отверстием от прошлого гвоздя в стене, двумя несильными стуками вогнал железо в деревянную пробку и, развернувшись, с замаха влепил молотком в гладкое волосяное темя Клавдиевой головы. Фильмов про шпионов Григорий Евсеевич пересмотрел немало в кинотеатре недалеко от завода, поэтому прошел в прихожую, надел валявшиеся на полочке перед высоким зеркалом нитяные сеточкой перчатки, старушка, видать, носила, возвратился в кухню, вымыл, а потом разбил в мойке чашку, из которой пил, протер полотенцем крючок и вокруг него. Не взглянув даже на валяющееся бурдюком тело, зашел в комнату, где свистела носом и горлом бабка, заглянул под кровать, вытащил два толстых свиной кожи портфеля, раскрыл. Они были полны зеленоватыми денежными пачками, которые Малин перевалил в свой рюкзак, а портфели закрыл на мягко щелкнувшие замки, ткнул обратно. Поглядев в глазок на лестничную клетку – нет ли кого, вышел, спустился по лестнице и двинул домой, никем не примеченный. Теперь у него была возможность делать добрые дела, ни у кого ничего не прося.
В сентябре того же года, получив без очереди за большие деньги в ОВИРе визу, Малин купил в аэрофлотовской конторе, расположенной в гостинице «Метрополь», билет на самолет до Австралии, – хотел в Аргентину, но передумал. Двумя десятитысячными долларовыми упаковками он расплатился на аэродромной таможне, чтобы не лазали в его рюкзак, где в холщовых мешочках из-под сверел лежало полтора миллиона, ну, чуть меньше уже, пятью другими – на таможне в Австралии, – люди везде одинаковые.
К следующей весне, пожив в гостиницах в обнимку с рюкзаком, а позже заведя и книжку чековую, и пластиковые золотые карточки, Григорий Евсеевич купил себе за половину рюкзачных денег большой дом с бассейном и дешевой прислугой из поселка неподалеку от города Робинвейл, прельстившись названием по созвучию с Робин Гудом и большим земельным наделом, обнесенным колючей изгородью. На вопрос местного чиновника, когда купчую подписывал, о цели поселения в стране и приобретения недвижимости, Малин, строго глядя в глаза, ответил уверенно – благотворительность. И не обманул он власти – много помогает аборигенам, не то курнаи, не то нариньери племя называется, не разберешь. Они его и из лука дохленького стрелять научили, и бумеранг бросать, и жареными с какой-то травой гусеничками запоры его вылечили – как не было.
Больше всего Григорий Евсеевич, покрасневший быстро лицом от вечно хорошей погоды и вкусной обильной еды с красным вином, любит сидеть в шезлонге рядом с мраморным черным херувимом на постаменте, которого он за небольшие деньги заказал в Мельбурне, а потом берет могучий помповый дробовик и идет пострелять в кенгуру, которые иногда запрыгивают к нему на территорию, но попадает редко, – аборигены его за это ругают.
Головная боль
Сухой ноябрьский ветер, приправленный мелким редким снегом и ржаво-коричневыми остатками листьев, собиравшимися в небольшие цвета молотого черного перца кучки под скамейками, короткими порывами бросался из аллеи в аллею обширного малоухоженного парка, пытался тычками выдавить стекла неуютного особняка, желтой своей облезлостью на фоне черных деревьев раздражавшего до неумеренного зевания и скрипения зубами крепких молодых людей в длинных шинелях и с длинными винтовками, охранявших подходы к Горкам. Внутри дома, уединившись от челяди и ни черта не смыслящих врачей, в хорошей кожи кресле, подпихнув под начинающие нездорово жиреть бока несколько белых, пахнущих хлоркой наволочек, казенных подушек и загораживаясь ладонью от помигивающего неяркого света высоковатой для его роста лампы, мучался тоскливым бездельем Владимир Ильич Ульянов. Он не думал сейчас ни о положении на фронтах, ни о дохнущем с голоду населении больших городов, ни об отвратных склоках в ЦК, ни о пристроенных, но все еще скулящих о подачках брате и сестрах, – ни о ком и ни о чем он сейчас не думал. Готовый завыть от безысходности неотвратимого ожидания, Ленин маялся легкой тошнотой и головокружением, обязательно предварявшими долгие приступы головной боли, унять которую не могли ни лекарства, ни массажи-примочки-притирания, ни кислород, ни даже уколы легких наркотиков, от которых только еще сильнее кружилась голова, возможность соображать пропадала совсем, пересыхало во рту, так что нельзя было даже отплюнуться от этой дичайшей несуразицы клейкой слюной с гниловатых уже зубов. Нет еще и пятидесяти, злобно ощериваясь на первые шевеления боли под черепом чуть выше затылка, думал он, что за чепуха, неужели нет средства избавить меня от этой пытки? Немцы хваленые – идиоты, идиоты, дрянь, – гумма, говорят, у вас в головушке, как бы не третьей степени, извольте-с. Меня тогда отлично вылечили сальварсаном в Швейцарии после Инессиных забав, дура, дура, и в крови – ни малейших признаков люэса, – какая гумма, мерзавцы? Может, действительно, это от тех пуль, на заводе Михельсона, когда Яшка Свердлов решил меня положить, сволочь местечковая, нет же – выкуси, сам сдох, сдох, и все сдохнут, кто посмеет. Нет, нет, это позже началось, где-то зимой 18-го, я тогда даже сознание потерял, – первый раз накатило. Вот она, опять, опять, опять…
Ленин откинулся в кресле, левой рукой обхватил лоб, правой – вцепился в гладкую кожу обивки, но тотчас оторвал руку и пальцами ее надавил до встречной слепящей боли на глаза, потому что невидимая несуществующая с длинными когтями на иссохших пальцах длань начала терзать сосуды его мозга, потягивая их и отпуская, как гитарные басовые струны, и отзвуки этой немыслимой боли пробегали по всему телу, заставляя его корчиться и распрямляться судорожно. Он извивался в кресле, стараясь не выпасть из него на пол, как будто знал, что упадешь – и все, конец, смерть, кричал, но из схваченной судорогой глотки не было звуков, кроме шипения воздуха, выталкиваемого налившимися сизой кровью легкими. Вбежали, наконец, в белых халатах двое, навалились, задрали рукав, воткнули шприц, и, теряя уже сознание, Ульянов вспомнил, с чего это началось, понял, что его убивает, неподвластное ни лекарям, ни знахарям, ничему.
Тем временем в одной из четырех комнат отличной квартиры в третьем этаже высокого серого дома на Ордынке катался по паркету, расшибая в кровь конвульсивными размахами колени и локти, помкомвзвода Семен Подлугин, один из тех молодцов, что посменно охраняли покой вождя то в имении вблизи Пахры-реки, то в Кремле. Коротко стриженая голова Подлугина бухала изнутри ударами парового молота, виденного Семеном на каком-то заводе, куда он был наряжен охранять Предсовнаркома, выступавшего на митинге, и бил этот молот точно в маковку Семенова черепа, разбрызгивая ударную окалину раскаленной боли к вискам, к глазам, к затылку, откуда она ссыпалась вниз, к стонущему от натуги сердцу. Очухиваясь от приступов, пил Семен то спирт, заедая его пайковой перловкой и пересохшей воблой, а то и денатурат, оставшийся в кладовой от прежнего хозяина квартиры и хранившийся в больших пыльных бутылях. Подлугин не знал, зачем старикан-профессор хранил столько этой дряни, а догадываться и узнавать ему было и лень, и некогда – служба. Книжки профессорские Подлугин сжег в печке еще прошлой зимой и теперь уже не помнил ученое слово «зоология», виденное им на корешках многих спаленных книг. А поговорить с дедком не успелось, – получив в Замоскворецком райкоме ордер на проживание в профессорской квартире, Семен сразу же пришел на Ордынку, свалил в прихожей кучей барахлишко свое, шинель, винтовку, подсумки, протопал по комнатам крепкими башмаками, выбрал не самую большую, а красивую и с печью, заставил трясущегося деда забрать из помещения шмотки и вселился. На следующее утро ушел в караул на сутки и все время стояния на холоде, валяния на нарах в месте для отдыха думал, думал, думал, как же ему быть с квартирой. Стукнуло, слава те господи, в голову неученую – чего думать-то, если дед сказал, что родни у него нет и что очень он жалеет, что не помер, контра, заблаговременно, не нравится ему, вишь, новая власть – и жрать нечего, и спать холодно, и улицы не метут, сугробы у парадного – до шеи.
Вернувшись домой, Семен целый день до вечера позднего отсыпался на удобном широком кожаном диване под теплым шерстяным одеялом, пахнувшим, правда, дедовыми немочами. Встал, поел, выкурил самокрутку из тамбовской крепкой махорки, воткнул окурок в глиняный горшок с большим каким-то растением – не понравилось, – некрасиво, открыл раму в зимнюю морозную черноту и спихнул горшок вниз – провались! Тут-то и стало ясно все окончательно. Накинул Подлугин шинель, застегнулся, подумав, – чтобы не цеплялся старик, прошел к нему в комнату, велел одеться, вышел с ним на лестницу – никого, хорошо, отлично, – сказал – не ерепенься, профессор, велели тебя в райком доставить насчет просвещения трудящихся. Вышли на улицу – темень, метет, морозище, далеко Семен не пошел – незачем, повернул деда к себе лицом и изо всех молодых пролетарских сил ударил того коленом в низ живота, услышал даже, как хрустнуло. Глаза дедовы – водянисто-зеленые, старые, выцветшие, выпучились болью и ужасом, распахнулся почти уже беззубый рот, и чтобы не закричал старик предсмертным воплем, не выдал бы Семена, тот обшелушенным холодами красным кулаком сунул профессору резким ударом в кадык на морщинистой длинной шее – разбил. Отпихнув тело в сугроб, Подлугин отшагнул назад, повернулся и пошел было, но обернулся зачем-то еще раз взглянуть и замер, застыл, напоровшись на глядящие из-под седых бровей со спокойной ненавидящей злобой зазеленевшие предсмертной страстью стариковы глаза. Сдержал себя Семен, не пошел добивать, поднялся в квартиру, выпил спирту из фляги, подышал без закуси, перекрестился, хоть и не положено это сочувствующему РКП(б), и лег спать опять.
И не случилось ничего – пару дней провалялось занесенное снегом замерзшее тело на сугробе, – мало ли убивали в Замоскворечье и на Покровке, в Лефортово и Хамовниках, на Пресне и в любых переулочных подворотнях зимой 18-го года. Закопали деда где-то на Божедомке в общей неглубокой яме, присыпав известкой от летней жаркой заразы, а Семену и соседям сказали вежливо, что замерз, мол, профессор ваш, не дошел до дому десяти шагов. Ордерок-то был у Подлугина на проживание, вот и стал он проживать, не пошел к давшим ему квартирную бумагу писарям говорить о погибели хозяина квартирного – зачем, стоило ли тогда огород городить? Мертвяков-то другая контора собирает, – ей все равно, кто где жил, ей важно куда-нибудь гнить под землей пристроить. А спросят – чего ж молчал ты, браток, – так не мое это дело, откуда мне знать, что сообщать надо было, кому положено, тот пусть и заявляет, – так полагал Семен. Соседи – те помалкивали со страху, за свое боялись.
Еще две недели потребовалось на подготовку, обмозговывание и репетиции. В домашней кладовке на дальних полках, где много лет истлевало непользуемое старье, Малин отрыл брошенные женины вещи, привезенные полнокровной симпатичной тогда курносой девахой в фанерном обитом по углам жестью чемодане из деревни, отобрал три комплекта – юбки, кофты, платки, – все длинное, из пестрого темного ситца, тафты, вискозы. Побродив по городу вдоль Садового кольца, Григорий Евсеевич довольно быстро нашел подходящий вариант – храм Николы-в-Хамовниках, возле которого любил давным-давно прогуливаться известный нелюбитель православия граф Толстой Лев Николаевич. Бело-зелено-оранжевый, строгий, но радостный, паперть храм имел обращенную в тенистый дворик, а не на людную улицу, метро «Парк культуры» – рядом, а и сам парк, огромный, заросший, в иные его дебри и не залезть, – за рекой, рукой подать. Пегая отросшая щетина делала Григорьево лицо, бледноватое раньше от сидения на складе, а теперь загоревшее от гуляний, с невысоким широким лбом, большими голубыми глазами под жидкими бровями, непонятно значимым, с загадкой какой-то мрачной, опасным.
Близко к Троицыному дню Григорий Евсеевич Малин, пенсионер, без четверти шесть утра вышел из метро «Октябрьская», по найденной им потаенной узкой в траве тропке, протоптанной неведомо кем, спустился в Парк Горького и в одной из туалетных будок, став на сухое, стянул старенькие брюки, снял рубаху, заткнул их, свернув аккуратно, в рюкзачок, где была еще склянка с морсом, вытащил и надел юбку, кофту, голову повязал платком, ботинки с носками оставил свои. Минут через десять крепкая широкоплечая тетка с давно небритой мужицкой рожей, в запыленных башмаках и с рюкзачком протопала, широко ставя ноги, по Крымскому мосту, свернула налево, дошла до церкви и по-хозяйски уселась на паперти поближе к входу, протянула руку и стала просить подаяния. Штатные приходские нищие, числом – семь, попереглядывались возмущенно, но – мало ли чего не бывает на свете Божьем, толкать и бить конкурентку на виду у прихожан не стали, да и некогда – самый сбор. Милиция сюда заходила редко, Малин это знал из прогулок, – другие у нее были важные дела – коммунисты, демократы и прочие правозащитники. Посетителям хамовнического храма сразу глянулась щетинистая бабища, быстро научившаяся тенористым баском встречать подаяние – «Спаси Бог!» – и время от времени вскакивавшая на ноги с криком «Продали, продали!», – этот крик точно соответствовал умонастроениям москвичей того времени. Подавали бабе-Малину больше всех. На третий день оскудевшие нищеброды настучали на Григория надежному своему стражу – участковому, тот отвел новую клиентку в близкий скверик, проверил документы, посмеялся и взял двойную сверх положенного мзду – за двойственность натуры, сказал, пообещав не разглашать при условии своевременных выплат. Но то ли разгласил, что вернее всего, то ли не очень ловко приседал Григорий Евсеевич в сквериковых чахлых кустиках помочиться – через неделю весть о сумасшедшем нищем трансвестите разнеслась-таки по весям. Народу стало приходить в церковь ощутимо больше, но батюшки храмовые до надобной поры не вмешивались.
Субботу быстро популярневший юродивый оставлял себе. К финалу утренней службы, когда выходит утомленный долгим стоянием народ из высоких тяжелых дверей, у одной из церквей, которых разведал Григорий Евсеевич множество, появлялся господин в новом хорошем костюме, достойный, начинающий бородатеть, и с полупоклонами, привычно уже мелко крестясь, оделял просящих милостыни не мелочным подаянием, а по-крупному, помногу давал, словно пытался кого-то вышнего действительно умилостивить. Малин раздавал все полученное им в Хамовниках, не оставлял себе ничего из грохочуще дешевеющих бумажек, тем более – деньги медной. Душа его, изрядно развлеченная и утомленная паскудным к сбрендившему его женскому обличью интересом, в момент творения добрых дел раскатисто мурлыкала котовьи и надувалась гордостью, как растянутый умелыми руками аккордеон. Внутри себя Григорий все еще изумлялся, как это ловко и складно все получалось, не понимая, что он просто-напросто перенес в новые условия кладовщицкие свои умения получать и раздавать, брать и возвращать.
Недели три прокатились для Григория Евсеевича легкой колхозной бричкой на резиновом ходу по гладкой дорожке центральной усадьбы, – он даже не уставал и стал разнообразить программу, добавив к выкрикам «Продали!» еще и «Купили!», и «Украли!», поощряемый интересом задерживавшихся у церковной ограды прохожих, кидавших ему поверх церковной ограды монеты, – так детишки в зоопарке бросают куски печенья морскому льву, бьющему себя по груди ластой. Одежду бабью он пока ни разу не стирал, начала она вонючеть, но публичное переодевание в обновки задумывалось как отдельный аттракцион. В середине недели четвертой, поздним пасмурным вечером, когда Малин, переодевшись уже в мужское, вылез бочком из очередного паркового сортирчика, он их менял бессистемно, не думая, как используют кабинки на пляже, остановил его негромкий уверенный голосок, едко-старческий, холодящий.
– Задержись, дружок, побеседуем.
– Ты кто, ты где, а что? – зачастил с испугу Григорий.
– А вот он я, – из сумерек выявился небольшой старик с инвалидской клюшкой. – А кто – старший я по нищенскому делу в этой стороне. Пожаловались мне на тебя – мешаешь, шумишь, но это – Бог простит, его дело – Богово, а мое – будешь мне денежку передавать за пять ден, шестой и седьмой – твои, смотри, не балуйся, я по два раза ни с кем не разговариваю, недосуг мне, недосуг. Или – к праведникам вознестись намереваешься, не откладывая?
– Понял, понял, а как, а где?
– Завтра – здесь же, за весь срок – мне на первый раз. И последний. Потом – через Димку-участкового, он знает.
Ушел старик, скрылся. Дома Григорий Евсеевич, после душа и полустакана коньяка, стоявшего у него в закрытой кухонной полке на крайний случай, а случай явился как раз такой, зажарил себе яичницу с салом, зная заранее, что три дня не сможет опрастаться и будет зол, сердит, куда там душевной благости от добрых дел распространиться от груди до затылка, – все будет на низ тянуть. Раздумывал Малин, прикидывал, рассуждал – какой же смысл отдавать трудно взятое, самому раздавать – это да, а так… И перед предрассветным в поту пробуждением было ему видение сонное – стоит он рядом с излюбленным в дремотных мечтах памятником, и херувим тут же, а старик давешний пластмассовой клюкой ему грозится, помахивает ею грозно.
День прошел как обычно, только частый и пахучий дождик прихлопывал жирную московскую пыль и охлаждал время от времени малинский энтузиазм в собирании средств для справедливого бессобесного потом распределения, хоть и в усладу себе, но духовную же усладу-то. Ближе к ночи вышел из-за куста к Григорию Евсеевичу клюкастый старик и молча уставил в него пустой свой бесовский взор, ожидая. Малин подвинулся на шаг, протянул нищенскому старосте зажатый в кулак ворох кровных своих денежных бумаг и, поднося его к старику, кулак разжал. Половина тугих бумажек просыпалась вниз, дедушка дьявольский не шевельнулся даже, а Григорий привстал перед ним на одно колено и, потянувшись левой рукой как бы за бумажкой, взял из-под примеченного утром еще лопуха длинный и острый кухонный нож, ударил старика в правый его бок под ребро, в дряблую печень. Схватился бес, бес! за грудь почему-то, и еще раз ударил Григорий туда же. Старик упал, даже не ойкнул. Тогда уже спокойно, как будто и не внове ему были эти дела, Малин поднял нетяжелое тело со спины за ворот и за штаны, перенес к сортиру, заранее положенным молотком с гвоздодером вскрыл верхние две полудоски с очком, уж ящики-то вскрывать одним движением он умел, свалил убитого в глубокое зловоние, только чвакнуло, аккуратно поставил доски на место, придавил гвозди по-тихому и, убрав молоток в свой рюкзак, вернулся, собрал деньги, подобрал нож и ушел. По дороге к метро он сделал небольшой крюк и бросил нож в реку, а кровь с лопухов собаки парковые к утру подлижут.
Очухался Григорий Евсеевич от своего собесовского помрачения после полудня следующего дня, неподвижно сидя в непристойном своем облике возле Николы-в-Хамовниках. Видно, в глубоком раздумье душа его отлетела на миг от тела, он увидел себя со стороны и застонал сквозь зубы, застыдился, потянул через голову, обрывая пуговки, кофту женину и так, со спрятанным в ткань лицом, услышал вдруг: «Ой, Господи, мамочки!». Шедшая к церковному порогу невысокая полная женщина, прилично, но просто одетая, с гладкими зачесанными назад и скрученными на затылке в пук не совсем еще седыми волосами взялась рукой за горло, замерла. Не появившийся из-под женской одежды мужской торс с седыми кучеряшками на груди поразил ее, не-е-т, она узнала древнюю свою юбку, сшитую рукастой деревенской мамкой на вечном «Зингере» в приданое перед увозом в Москву. Любого мужика способна забыть женщина, не вспомнит, не опознает, случись что, но каждую принадлежавшую ей тряпку определит безошибочно из тысяч других с одного взгляда, – такое ее устройство бабье, локаторное и детекторное. Это была сгинувшая в черноморских парусящих полосатыми тентами кафешках малинская жена.
Через час на кухне большой квартиры в сталинском прочном доме, углом стоящем через дорогу от хамовнического Николы, сидел за полированным темного ореха столом отмытый в ванне Малин, уже поведавший под шум воды о нищенском своем приключении, – о старике, ясное дело, умолчал. Бывшая когда-то ближайшей родственницей Григория женщина Клавдия тихим безликим голосом рассказывала ему, как, увязавшись по пьянке с рыночными южанами к ним на родину в Сухум, лет шесть или семь, что ли, потом она мыкалась по прибрежным городкам, работая где руками, а где и всем телом, раза три теряла паспорта и меняла фамилии, пока, наконец, не попала прислугой в богатый дом, горячий хозяин которого часто и охотно пользовался Клавдиевой умелой уступчивостью.
– А здесь-то ты что? – спросил из вежливости Малин.
– А здесь мама его живут, ну, не живут, а доживают, вроде, – ответила Клавдия и показала рукой на дверь в комнату, где на большой кровати под шелковым стеганым одеялом проживала безвозвратно впавшая в параличный маразм крючконосая старушенция. – А я присматриваю теперь, ну, по хозяйству, в общем.
– А хозяин-то, сам-то где? – поинтересовался Григорий Евсеевич.
– В Аргентине, что ли, или в Америке, не помню точно, чего-то там закупает-покупает, к осени, сказал, вернется. Но, вообще, мы, наверное, уедем скоро насовсем, – он сказал, что пора отсюда к родне перебираться, в Лос… Лос… лес, ну, Лос какой-то лес, не знаю я названия. Меня с собой берет, привык, говорит, куда же без тебя, ну и готовлю я еду ихнюю хорошо, научилась.
– Да-а, это ж надо так повстречаться. А это все куда же? – Малин широко и неопределенно повел рукой, имея в виду квартиру, дорогую мебель, картины на затянутой материей стенах.
– А-а, продает он это все, нам уже третьего дня и задаток принесли, денег два портфеля, я их под мамы ихней кровать запихачила, он звонил, велел взять, – с тоскливой какой-то гордостью сказала Клавдия.
Григорий Евсеевич встал и потянулся повесить на блестящий в стене крючок полотенце, которым он отирал пот, выступавший на лице его и шее после ванны и горячего крепкого сладкого чая с выпеченными Клавдией вчера вечером для себя и от безделья ватрушками. Неловко двинув влажной босой ногой по блестящему толстым лаком паркетному полу, он зацепил полотенцем за крючок и, пытаясь не упасть, вцепился во влажное, потянул, сорвал железку с одного из гвоздиков.
– Ну вот, – огорчилась будущая жительница Лос-Анджелеса, – что ж ты?
– Да я поправлю сейчас, ты только гвоздь дай небольшой.
– Щас, и – молоток же?
– У меня свой, – сказал Григорий, вспомнив об оставленном со вчера в рюкзаке молотке с облитой резиной ручкой и гвоздодером.
Клавдия прошла в кладовую, прошипела-прощелкала там что-то на непонятном языке, ударившись в полутьме о выступающее, вернулась, протянула пару гвоздей и удивилась тому, как застыл взгляд ее бывшего мужа, обращенный куда-то не видно куда.
– Ты чего?
– Да нет, так, задумался. Давай гвоздь.
– На.
Малин взял гвоздь, совместил крепежную дырку крючка с отверстием от прошлого гвоздя в стене, двумя несильными стуками вогнал железо в деревянную пробку и, развернувшись, с замаха влепил молотком в гладкое волосяное темя Клавдиевой головы. Фильмов про шпионов Григорий Евсеевич пересмотрел немало в кинотеатре недалеко от завода, поэтому прошел в прихожую, надел валявшиеся на полочке перед высоким зеркалом нитяные сеточкой перчатки, старушка, видать, носила, возвратился в кухню, вымыл, а потом разбил в мойке чашку, из которой пил, протер полотенцем крючок и вокруг него. Не взглянув даже на валяющееся бурдюком тело, зашел в комнату, где свистела носом и горлом бабка, заглянул под кровать, вытащил два толстых свиной кожи портфеля, раскрыл. Они были полны зеленоватыми денежными пачками, которые Малин перевалил в свой рюкзак, а портфели закрыл на мягко щелкнувшие замки, ткнул обратно. Поглядев в глазок на лестничную клетку – нет ли кого, вышел, спустился по лестнице и двинул домой, никем не примеченный. Теперь у него была возможность делать добрые дела, ни у кого ничего не прося.
В сентябре того же года, получив без очереди за большие деньги в ОВИРе визу, Малин купил в аэрофлотовской конторе, расположенной в гостинице «Метрополь», билет на самолет до Австралии, – хотел в Аргентину, но передумал. Двумя десятитысячными долларовыми упаковками он расплатился на аэродромной таможне, чтобы не лазали в его рюкзак, где в холщовых мешочках из-под сверел лежало полтора миллиона, ну, чуть меньше уже, пятью другими – на таможне в Австралии, – люди везде одинаковые.
К следующей весне, пожив в гостиницах в обнимку с рюкзаком, а позже заведя и книжку чековую, и пластиковые золотые карточки, Григорий Евсеевич купил себе за половину рюкзачных денег большой дом с бассейном и дешевой прислугой из поселка неподалеку от города Робинвейл, прельстившись названием по созвучию с Робин Гудом и большим земельным наделом, обнесенным колючей изгородью. На вопрос местного чиновника, когда купчую подписывал, о цели поселения в стране и приобретения недвижимости, Малин, строго глядя в глаза, ответил уверенно – благотворительность. И не обманул он власти – много помогает аборигенам, не то курнаи, не то нариньери племя называется, не разберешь. Они его и из лука дохленького стрелять научили, и бумеранг бросать, и жареными с какой-то травой гусеничками запоры его вылечили – как не было.
Больше всего Григорий Евсеевич, покрасневший быстро лицом от вечно хорошей погоды и вкусной обильной еды с красным вином, любит сидеть в шезлонге рядом с мраморным черным херувимом на постаменте, которого он за небольшие деньги заказал в Мельбурне, а потом берет могучий помповый дробовик и идет пострелять в кенгуру, которые иногда запрыгивают к нему на территорию, но попадает редко, – аборигены его за это ругают.
Головная боль
Говорят, что в зрачке жертвы остается изображение убийцы. Я проверял – ерунда.
Шерлок Холмс
Сухой ноябрьский ветер, приправленный мелким редким снегом и ржаво-коричневыми остатками листьев, собиравшимися в небольшие цвета молотого черного перца кучки под скамейками, короткими порывами бросался из аллеи в аллею обширного малоухоженного парка, пытался тычками выдавить стекла неуютного особняка, желтой своей облезлостью на фоне черных деревьев раздражавшего до неумеренного зевания и скрипения зубами крепких молодых людей в длинных шинелях и с длинными винтовками, охранявших подходы к Горкам. Внутри дома, уединившись от челяди и ни черта не смыслящих врачей, в хорошей кожи кресле, подпихнув под начинающие нездорово жиреть бока несколько белых, пахнущих хлоркой наволочек, казенных подушек и загораживаясь ладонью от помигивающего неяркого света высоковатой для его роста лампы, мучался тоскливым бездельем Владимир Ильич Ульянов. Он не думал сейчас ни о положении на фронтах, ни о дохнущем с голоду населении больших городов, ни об отвратных склоках в ЦК, ни о пристроенных, но все еще скулящих о подачках брате и сестрах, – ни о ком и ни о чем он сейчас не думал. Готовый завыть от безысходности неотвратимого ожидания, Ленин маялся легкой тошнотой и головокружением, обязательно предварявшими долгие приступы головной боли, унять которую не могли ни лекарства, ни массажи-примочки-притирания, ни кислород, ни даже уколы легких наркотиков, от которых только еще сильнее кружилась голова, возможность соображать пропадала совсем, пересыхало во рту, так что нельзя было даже отплюнуться от этой дичайшей несуразицы клейкой слюной с гниловатых уже зубов. Нет еще и пятидесяти, злобно ощериваясь на первые шевеления боли под черепом чуть выше затылка, думал он, что за чепуха, неужели нет средства избавить меня от этой пытки? Немцы хваленые – идиоты, идиоты, дрянь, – гумма, говорят, у вас в головушке, как бы не третьей степени, извольте-с. Меня тогда отлично вылечили сальварсаном в Швейцарии после Инессиных забав, дура, дура, и в крови – ни малейших признаков люэса, – какая гумма, мерзавцы? Может, действительно, это от тех пуль, на заводе Михельсона, когда Яшка Свердлов решил меня положить, сволочь местечковая, нет же – выкуси, сам сдох, сдох, и все сдохнут, кто посмеет. Нет, нет, это позже началось, где-то зимой 18-го, я тогда даже сознание потерял, – первый раз накатило. Вот она, опять, опять, опять…
Ленин откинулся в кресле, левой рукой обхватил лоб, правой – вцепился в гладкую кожу обивки, но тотчас оторвал руку и пальцами ее надавил до встречной слепящей боли на глаза, потому что невидимая несуществующая с длинными когтями на иссохших пальцах длань начала терзать сосуды его мозга, потягивая их и отпуская, как гитарные басовые струны, и отзвуки этой немыслимой боли пробегали по всему телу, заставляя его корчиться и распрямляться судорожно. Он извивался в кресле, стараясь не выпасть из него на пол, как будто знал, что упадешь – и все, конец, смерть, кричал, но из схваченной судорогой глотки не было звуков, кроме шипения воздуха, выталкиваемого налившимися сизой кровью легкими. Вбежали, наконец, в белых халатах двое, навалились, задрали рукав, воткнули шприц, и, теряя уже сознание, Ульянов вспомнил, с чего это началось, понял, что его убивает, неподвластное ни лекарям, ни знахарям, ничему.
Тем временем в одной из четырех комнат отличной квартиры в третьем этаже высокого серого дома на Ордынке катался по паркету, расшибая в кровь конвульсивными размахами колени и локти, помкомвзвода Семен Подлугин, один из тех молодцов, что посменно охраняли покой вождя то в имении вблизи Пахры-реки, то в Кремле. Коротко стриженая голова Подлугина бухала изнутри ударами парового молота, виденного Семеном на каком-то заводе, куда он был наряжен охранять Предсовнаркома, выступавшего на митинге, и бил этот молот точно в маковку Семенова черепа, разбрызгивая ударную окалину раскаленной боли к вискам, к глазам, к затылку, откуда она ссыпалась вниз, к стонущему от натуги сердцу. Очухиваясь от приступов, пил Семен то спирт, заедая его пайковой перловкой и пересохшей воблой, а то и денатурат, оставшийся в кладовой от прежнего хозяина квартиры и хранившийся в больших пыльных бутылях. Подлугин не знал, зачем старикан-профессор хранил столько этой дряни, а догадываться и узнавать ему было и лень, и некогда – служба. Книжки профессорские Подлугин сжег в печке еще прошлой зимой и теперь уже не помнил ученое слово «зоология», виденное им на корешках многих спаленных книг. А поговорить с дедком не успелось, – получив в Замоскворецком райкоме ордер на проживание в профессорской квартире, Семен сразу же пришел на Ордынку, свалил в прихожей кучей барахлишко свое, шинель, винтовку, подсумки, протопал по комнатам крепкими башмаками, выбрал не самую большую, а красивую и с печью, заставил трясущегося деда забрать из помещения шмотки и вселился. На следующее утро ушел в караул на сутки и все время стояния на холоде, валяния на нарах в месте для отдыха думал, думал, думал, как же ему быть с квартирой. Стукнуло, слава те господи, в голову неученую – чего думать-то, если дед сказал, что родни у него нет и что очень он жалеет, что не помер, контра, заблаговременно, не нравится ему, вишь, новая власть – и жрать нечего, и спать холодно, и улицы не метут, сугробы у парадного – до шеи.
Вернувшись домой, Семен целый день до вечера позднего отсыпался на удобном широком кожаном диване под теплым шерстяным одеялом, пахнувшим, правда, дедовыми немочами. Встал, поел, выкурил самокрутку из тамбовской крепкой махорки, воткнул окурок в глиняный горшок с большим каким-то растением – не понравилось, – некрасиво, открыл раму в зимнюю морозную черноту и спихнул горшок вниз – провались! Тут-то и стало ясно все окончательно. Накинул Подлугин шинель, застегнулся, подумав, – чтобы не цеплялся старик, прошел к нему в комнату, велел одеться, вышел с ним на лестницу – никого, хорошо, отлично, – сказал – не ерепенься, профессор, велели тебя в райком доставить насчет просвещения трудящихся. Вышли на улицу – темень, метет, морозище, далеко Семен не пошел – незачем, повернул деда к себе лицом и изо всех молодых пролетарских сил ударил того коленом в низ живота, услышал даже, как хрустнуло. Глаза дедовы – водянисто-зеленые, старые, выцветшие, выпучились болью и ужасом, распахнулся почти уже беззубый рот, и чтобы не закричал старик предсмертным воплем, не выдал бы Семена, тот обшелушенным холодами красным кулаком сунул профессору резким ударом в кадык на морщинистой длинной шее – разбил. Отпихнув тело в сугроб, Подлугин отшагнул назад, повернулся и пошел было, но обернулся зачем-то еще раз взглянуть и замер, застыл, напоровшись на глядящие из-под седых бровей со спокойной ненавидящей злобой зазеленевшие предсмертной страстью стариковы глаза. Сдержал себя Семен, не пошел добивать, поднялся в квартиру, выпил спирту из фляги, подышал без закуси, перекрестился, хоть и не положено это сочувствующему РКП(б), и лег спать опять.
И не случилось ничего – пару дней провалялось занесенное снегом замерзшее тело на сугробе, – мало ли убивали в Замоскворечье и на Покровке, в Лефортово и Хамовниках, на Пресне и в любых переулочных подворотнях зимой 18-го года. Закопали деда где-то на Божедомке в общей неглубокой яме, присыпав известкой от летней жаркой заразы, а Семену и соседям сказали вежливо, что замерз, мол, профессор ваш, не дошел до дому десяти шагов. Ордерок-то был у Подлугина на проживание, вот и стал он проживать, не пошел к давшим ему квартирную бумагу писарям говорить о погибели хозяина квартирного – зачем, стоило ли тогда огород городить? Мертвяков-то другая контора собирает, – ей все равно, кто где жил, ей важно куда-нибудь гнить под землей пристроить. А спросят – чего ж молчал ты, браток, – так не мое это дело, откуда мне знать, что сообщать надо было, кому положено, тот пусть и заявляет, – так полагал Семен. Соседи – те помалкивали со страху, за свое боялись.