Нет, сегодня он устал (как всегда после поездок к Нинке), сегодня никаких дискуссий. «Привет», и обидевшись на холодный приём – спать на диван в гостиной. Так бывало много раз, такая тактика тоже, не всегда, правда, давала ожидаемые результаты. Надо только проявить выдержку и подольше не прощать незаслуженной обиды, когда наутро предложат мировую.
   Поэтому он очень забеспокоился, когда на его продолжительные звонки никто не открыл дверь.
 
   С омлетом не клеилось: лук подгорел, сметану купить он забыл, молоко оказалось кислым. Пока искал в кухонной стойке банку с надписью «Детская молочная смесь», разводил эту окаменевшую гадость в холодной воде, вбивал туда яйца, миксером пытался вспенить подозрительно пахнувшую блёклую жижу, – подгорели и шампиньоны.
   – Ты гипнотизируешь меня. Видишь – всё валится из рук?
   – Помочь?
   – Сиди, надо восстанавливать утраченные навыки.
   – Зачем? Я ненадолго.
   – На сколько?
   Задавать этот вопрос было не нужно, он это поздно понял.
   – Не пугайся, Дима. И прояви благородство: прости меня за очередную слабость. Съем омлет и уйду.
   Она вдруг резко встала, почти вскочила со стула.
   Это произошло шумно и так неожиданно, что кастрюля со взбитыми яйцами, описав в воздухе неправильной формы параболу и выплеснув на неудачливого кулинара часть содержимого, выскользнула у него из рук и покатилась в направлении оконного проёма.
   Они помолчали.
   – Прости, это я виновата.
   Она вышла в прихожую, вернулась с бутылкой шампанского.
   – Оставь, я потом вытру. Открой. Давай выпьем. Ты помнишь эту банку?
   Он не понял.
   – Какую банку?
   – Эту. Молочную смесь для детей? Помнишь?
   Видимо, ответ на этот вопрос был для неё очень важен, потому как глаза вдруг стали чёрными, а свалившаяся на лоб прядь, плотно сжатые кулаки и ушедшая в плечи голова придали облику угрожающее выражение.
   – Помнишь?!
   Ещё минуту назад Дима мог поклясться, что – убивай его – он и понятия не имеет о происхождении в доме этой загадочной банки. Детское молоко. Зачем? Детей нет. Сам он отдаёт предпочтение коньяку. Женька любила сухое…
   И вдруг…
   Ну конечно же, как будто вчера… Ноябрь, день, хмарь, они лежат на раздвинутом диване (вон он стоит в гостиной) – кровати не было, работает телевизор (сейчас другой, «Сони», старый на даче), Женька в своём лучшем наряде – «без ничего», усталая, измученная, счастливая лежит одеялом пуховым поверх него и, шепча нежности под чавканье пролётных автомобилей, раскалёнными углями губ бесстыдно воспламеняет его тело. Губы эти, оставляя после себя уродливые ожоги, замирая и продолжая захват, неспешным продвижением предвещают развязку. Они ищут. Находят. Поглощают. Они начинают своё безжалостное разрушение. Он кричит. Он никогда не кричит. А тут кричит. Ему кажется – ещё немного и он взорвётся, перестанет быть, умрёт от желания проиграть этот неравный бой.
   Она, задумав его изжить, забыв дышать в агонии предвкушения близкого торжества, удерживает хваткой разъярённого зверя остатки его мутнеющего сознания.
   Потом они вечность лежат молча. Она засыпает, не меняя позы, а он держит руки на её голове, боясь шевелением нарушить сошедшее на него волшебство.
   Когда она очнулась, он спросил.
   – Ты что-нибудь почувствовала?
   – Конечно, глупый, мне с тобой всегда хорошо.
   Она замерла, долго не двигалась. Он подумал, что она опять заснула. И вдруг: «Я сейчас, не вставай без меня, хорошо? Я мигом».
   Дима слышал, как она одевалась, как хлопнула входная дверь. Он тогда подумал (и теперь вспомнил, как будто и не прошло этих пяти лет), что с женой ему несказанно повезло и что надо быть таким как он – последним подонком, чтобы эту женщину заставлять страдать. Всё! Отныне только домой, домой, домой…
   – Доколе! – заорал он, заслышав в прихожей женины шаги. – Доколе он своими грязными лапами будет залезать в наш стерильный суп?!
   Женя принесла из кухни чашку с какой-то мутной жидкостью.
   – Пей.
   – Что это? Ты с ума сошла.
   – Пей, говорю. Я хочу. Я требую. Узнаешь, наконец, на что мы, несчастные, идём ради вашего удовольствия.
   – Что это?!
   – Пей!!! – Она забралась с ногами на диван, стараясь влить в него содержимое чашки. – Не понял ещё? – хохотала Женя. – Не бойся, в «Детское питание» сбегала, мальчику сухого молочка купила, развела водой, немного соли по вкусу, специй никаких и пожалуйста – диетический продукт высшего качества. Пей!
   Потом они долго смеялись, на все лады перебирая случившееся. Тогда-то и появилась в их доме банка молочного детского питания. Ту ночь они провели без сна.
 
   …Всё это он вспомнил в какие-то доли секунды.
   – Помню, конечно.
   – Ты меня любил тогда?
   Это был не вопрос. Не утверждение.
   Это была мольба, прошептанная без звука.
   Они долго молчали.
   Дима выбросил в ведро несостоявшийся омлет, вытер пол, тщательно, как перед хирургической операцией, вымыл руки. Достал из морозилки лёд, поставил на стол фужеры.
   – Будем из этих?
   Женя не двигалась. Казалось, она не дышит.
   – Или принести синие? Последний раз мы из них пили водку.
   – Ты мне не ответил.
   Видимо, надо было на что-то решаться. Или позорно сбега́ть, не забыв в конце сильно хлопнуть дверью, или вступать в длинную и, конечно же, бессмысленную дискуссию, из которой никто не выйдет победителем, потому что каждый по-своему прав.
   Женя не мигая смотрела на мужа. Зрачки расширились настолько, что её васильковые в девичестве глаза стали ещё чернее.
   – Ну так как с фужерами?..
   – ТЫ НЕ ОТВЕТИЛ МНЕ! – Пальцы её вцепились в край стола, лицо сделалось белым, губы дрожали.
   Всё время с момента её прихода он находился в непрерывном движении: что-то доставал, искал, разбивал, вытирал, ронял, поднимал и снова ронял… Теперь он впервые за эти полчаса сел на стул напротив неё, вдавил локти в клеёнку, лицо уткнул в напряженные, судорогой схваченные ладони.
   – Женя…
   Они никогда не выясняли отношения. Так повелось с первого дня их знакомства: то, как поступал один из них, другим принималось безоговорочно, как само собой разумеющееся, обсуждению (не говоря уж об осуждении) не подлежащее. Раз случилось так, а не иначе, раз произошло то, что произошло – так тому и быть. Это та реальность, та данность, которая теперь есть, нравится это кому-то или нет. Оставалось только радоваться или огорчаться. О том, чтобы принимать или не принимать новые обстоятельства, речи не шло.
   В день свадьбы Дима напился до звонка в «неотложку», а когда бригада подрабатывающих студентов-медиков часа через полтора после вызова ввалилась-таки в прихожую, – встретил начинающих эскулапов ни в одном глазу, заставил всех, включая водителя, выпить за здоровье жены, друзей, родителей, за процветание российской медицины и «за счастье этой изумительной женщины с глазами дрессированной лани. Вас как зовут? Нина? Потрясающе! За Нину! За идеал, к которому можно только стремиться».
   Потом он проводил всю подвыпившую медицину до лифта. Спустился во двор к машине. Доехал с ними до «Склифа». Взял Нину за руку и отправился к ней в Тёплый Стан.
   Домой он вернулся утром.
   Женя встретила его объятиями. «Наконец-то, я волновалась, слава богу». И всё. Ни – где? ни – с кем? Ах, ох, ух – обморок. Ничего подобного. С тех пор и повелось: поступки друг друга не обсуждаются. Так – значит так. Значит не могло быть иначе и точка. Жить рядом, бок о бок, день за днём и не доверять друг другу – нелепость. Или верю и ни о чём не спрашиваю, или – в разные стороны и как можно скорее, чтобы не было мучительно больно… как утверждал классик. И он никогда не спрашивал её, где была и почему так поздно. Захочет – сама расскажет, нет – значит, нет. Значит не его ума дело. А если, не приведи господи, что-то серьёзное – какие слова, какие клятвы, уверения-заверения. Всё скажут глаза. Глаза всё скажут. Потому что женские глаза – находка для шпиона. Недаром так мало шпионов-женщин. Мата Хари… Кто там ещё… Сонька Золотая Ручка, раз-два и обчёлся. А потому что глаза! Это их, женщин, ахиллесова пята, один из половых признаков, если угодно. Врут они виртуозно, изысканно, до исступления, так, что сами начинают верить собственной лжи, тут Фрейд и Мюнхгаузен в одном флаконе. Но по пустякам. По мелочам. Не по сути. А если что-то серьёзное – увлечение там какое, влюблённость, роман – всё, лапки кверху, не умеют соврать, как ни стараются.
   Предопределённость такая свыше.
   Объяснение этому феномену Дима открыл для себя давно и цинично назвал «законом относительности». Измена мужчины относительно женской измены – это как щелчок по лбу и удар по тому же лбу топором: в одном случае небольшой синяк, в другом, если повезёт, сотрясение мозга. Женщина распахивается, позволяет войти, принимает, удерживает, долго хранит в себе… Она хозяйка. Мужчина – всегда гость, вошёл и вышел тем же ходом. Значит, его «перекуры» ОТНОСИТЕЛЬНО её измен…
   На этом месте своей нехитрой теории он всегда улыбался – есть такой анекдот: после блестящей лекции по теории Эйнштейна профессор обращается к аудитории: «Всем всё ясно? Вопросов нет?» В конце зала поднимается рука. «Есть вопрос, господин профессор. Скажите, что же всё-таки такое «теория относительности»? Профессор взбешён. «Идите сюда», – говорит он студенту. Тот поднимается на кафедру. Профессор снимает штаны. «Суйте свой нос ко мне в жопу». Студент суёт. «А теперь слушайте меня внимательно. У меня в жопе нос. И у вас нос в жопе. Но, согласитесь, моё положение ОТНОСИТЕЛЬНО вашего несколько предпочтительнее».
   Дима оторвал ладони от лица и взглянул на жену. Она по-прежнему неотрывно смотрела на него. Давно он не видел так близко её глаз – господи, что это? Неужели за один год можно так постареть? Разновеликие от напряжения, чёрные, слезящиеся, ненавидящие и в то же время растерянные и жалкие.
   – Женя, – повторил он и сам удивился глухоте своего голоса, – давай всё-таки попытаемся понять, что происходит. Мы никогда не говорили с тобой, то есть никогда не обсуждали наши отношения. Это, по-моему, самое прекрасное, что было между нами. Разве нет? Мне казалось, ты всегда всё знаешь, мне никогда не приходилось тебе врать, подожди, не перебивай, дай мне докончить, так вот – мне почти никогда не приходилось тебе врать, потому что всё, что со мной происходило, не имело к нам с тобой никакого отношения. Мне казалось – ты меня понимаешь. Теперь ты спрашиваешь, любил ли я тебя тогда, в тот день, 8 ноября 2001 года, когда у нас в доме появилась банка молочной смеси. Ты спрашиваешь, любил ли я тебя тогда? Что ты хочешь услышать в ответ? «Нет, Женя, тогда я тебя не любил, тогда я удовлетворял свои сексуальные потребности, а ты мне в этом помогала». Это ты хочешь услышать? Или ты хочешь, чтобы я клялся в любви? Да, именно тогда, в тот шестилетней давности вечер, я любил тебя, как никогда и никого в жизни, нет, больше самой жизни, и если бы в те миги нашего… не знаю, как сказать… нашего… мы были одно целое, если бы ты убила меня тогда – а к этому всё шло: я задыхался – если бы убила, я принял бы это, клянусь, со смирением, ибо был уверен, что достиг высшего отпущенного мне наслаждения, высшего единения духа и плоти. Что ты хочешь услышать? Ведь и то и другое будет правдой, вот в чём весь ужас.
   И я тоже никогда не спрашивал тебя ни о чём. Никогда! И не потому, что не интересовался, нет, не потому. Думаешь, у меня не убавилось волос на голове, когда появился Сергей? Думаешь, что я пропадал из дома от любви к перемене мест? Мне наплевать, что у вас там было, а чего не было. Душевный исход, сердечное отлучение – прости за высокие слова, – но именно это я испытал, когда ты влюбилась (никак не берусь сейчас рассуждать о причинах, может быть и я в этом повинен, хотя, согласись, странно говорить о чьей-то вине, когда снисходит такое возвышенное чувство), так вот, когда ты влюбилась, я ни о чём тебя не спрашивал. Никогда. Может быть, зря. Может быть. Сейчас не пришлось бы издавать эти идиотские звуки.
   Но у нас так завелось. Так сложилось. И я всегда считал это нашим с тобой достоянием, нашим умом, нашей любовью. Нерушимостью нашей семьи, если хочешь.
   Он замолчал. В висках неистово стучало, лоб покрыла испарина. Он и не предполагал, что эта банальная тирада дастся ему с таким трудом. Женя сидела как изваяние, неподвижно, почти безумно глядя перед собой. Последняя краска покинула её лицо. Дима вздрогнул.
   – Как ты себя чувствуешь?
   – Отлично.
   – Хочешь выпить?
   – Давай.
   Он взял бутылку, стал откручивать липкую тугую проволоку.
   – И принеси… пожалуй… ста… таблетку, у меня го… ло… ва…
   Она не договорила.
   Улыбнулась своей загадочной, скорбной улыбкой и рухнула на пол. Когда он нагнулся над ней, то услышал: «Не… ве… не… ве…» Это было последнее, что Евгении Молиной удалось сказать в этой жизни.
* * *
   В МУР, в приёмную начальника оперативного отдела Юрия Николаевича Скоробогатова поступило заявление из морга № 39 Западного административного округа о том, что при вскрытии доставленного 1 мая трупа, по документам принадлежащего Молиной Евгении Михайловне, в её организме обнаружены следы отравляющего вещества моментального действия (цианистого калия). В факсе сообщалось также время вызова бригады, были приложены протоколы осмотра тела, заключение районной милиции, возраст, адрес, подписи свидетелей – всё как обычно, с соблюдением всех формальностей.
   Скоробогатов позвонил по местному телефону.
   – Мерин, зайди на минутку.
   Самодельные стенные часы в виде замочной скважины и системы отмычек вместо стрелок – подарок благодарного заключённого – показывали без чего-то семь, рабочий день закончился, устал он как собака после неудачной охоты, дел ещё было невпроворот и этот дурацкий факс, попавший почему-то, минуя отдел регистрации происшествий, прямо к нему на стол, оптимизма не прибавлял. Наверняка самоубийство, теперь этим никого не удивишь. Много их, особенно среди стариков и молодёжи: одни не выдерживают нищеты и краха веры, другие ломаются от избытка соблазнов. Вот, чёрт, неудача, так некстати. Да и что тут можно сделать? Чем помочь? Разве что констатировать смерть, так это и врачи «скорой» делают не хуже. Нет! Принимай к производству, создавай бригаду, изучай, отрабатывай версии… Какие версии?! Человеку жить надоело – вот все версии. Тут впору к психиатрам обращаться или к социологам, а не в милицию. Великий Чезаре Павезе называл самоубийц «робкими убийцами» и по количеству суицидов в стране предлагал судить о цивилизованности нации. К самоубийству прибегает тот, кто не способен лишить жизни себе подобного, и если доведённый до отчаяния разум подсказывает: вот виновник всех твоих бед, убери его и живи счастливо, он не может этого сделать в силу своих убеждений, взглядов, веры… И человек убивает себя. Общество лечить надо, а не милицию отрывать от дел. Количество нераскрытых преступлений с отягчающими обстоятельствами с каждым днём растёт в геометрической прогрессии, работать уже практически некому, сотрудники отдела разрываются на части, не спят неделями, копаются в крови и грязи, ежеминутно рискуя жизнью. Люди уходят в коммерцию, в охрану, в частные структуры, просто на вольные хлеба до лучших времён – куда угодно, лишь бы подальше от этой позорной видимости борьбы с преступностью. Опытнейшие, закалённые пулями и ножевыми ранами, преданные делу люди превращены в наживку, в пушечное мясо; обнаглевшие от безнаказанности подонки, вооружившись до зубов, правят бал, а эти мордовороты из министерств, эти разожравшиеся жополизы, отпетые ворюги, оборотни расползлись по своим многоэтажным дворцам и рапортуют о систематическом снижении преступности, повышении раскрываемости, о неукоснительном росте сознательности…
   Скоробогатов стукнул кулаком по столу, шумно отодвинул стул, подошёл к окну. Он не любил мата, редко прибегал к крепким выражениям, но последнее время «великий и могучий» всё чаще и чаще подбрасывал ему из своего арсенала именно эти ненормативные обороты.
   Какая к матери сознательность, когда народ, как подраненный зверь, готов с вилами за кусок хлеба, за пядь земли, за крышу над головой или зелёную купюрку на кого угодно, всё равно на кого: на мать, на отца, на сына или брата?! Где он, куда подевался этот добрый голубоглазый увалень – русский мужик? С хитрым прищуром. С милой улыбкой. Доверчивый и хлебосольный. Какую последнюю рубашку он отдаст? Кого накормит да поделится вековой мудростью? И какая к чёртовой матери мудрость, когда всё давно залито зловонной мутной брагой, всё смердит и прекрасно сияет: и лицо, и одежда, и душа, и мысли. Ах, Антон Палыч, Антон Палыч, дорогой, нам бы ваши заботы. И ведь прошло-то всего-ничего: каких-нибудь не полных сотня годков. Дда-а-аа. То-то ещё будет.
   В кабинет постучали.
   – Вызывали, Юрий Николаевич?
   Скоробогатов долго тёр ладонями измученное морщинами лицо, закуривал, жадно заглатывал тяжёлый дым «Беломора».
   – Проходи, Сива, располагайся. Прости, я сейчас, мысли дурацкие в голову лезут.
   Несколько минут они посидели молча.
   – Закуришь?
   – Бросил, Юрий Николаевич. Работе мешает. Скоро три месяца.
   – Молодец. Хвалю. Я вот никак. А курил сколько?
   – Да считай всю жизнь, с детства. – Скоробогатов скорчил серьёзное лицо.
   – Ишь ты!
   Этот сотрудник с нелепой фамилией Мерин появился в МУРе недавно. До того после семилетки закончил милицейский техникум, год проработал уполномоченным, два месяца пролежал в госпитале с огнестрельным ранением, после чего за проявленное мужество при исполнении служебного долга – так написано в характеристике – и был переведён в уголовный розыск. Если учесть, что на прошлой неделе молодёжь отдела скидывалась на его девятнадцатилетие, то выходило, что стаж курильщика у него действительно солидный.
   – Вот, Сива факс пришёл. Умерла молодая женщина, при вскрытии обнаружили в организме яд. То ли самоубийство, то ли отравление. Если отравили – работа предстоит непростая, поэтому я тебя и вызвал. Приобщай к своим висякам и, как говорится, с богом. Возникнут сложности – сколотим бригаду. Первое самостоятельное дело – шутки в сторону. Я ведь не ошибаюсь? Первое?
   – Первое, Юрий Николаевич. – Мерин густо покраснел. – Разрешите идти?
   – Разрешаю. Да ты отвыкай от официальщины-то. Работа у нас с тобой тяжёлая, опасная, грязная. Не до субординации. Сегодня ты меня выручишь, завтра я тебя. А то подохнем по одиночке-то. Давай. – Он крепко пожал влажную мальчишескую руку.
   Да-а, бежит время, всё меняется. Лет тридцать назад предложи ему начальство какое-нибудь самостоятельное дело, да хоть какое, хоть пропавшую кошку найти – разве не на парусах бы он вылетел из кабинета? И разве не бросился бы тут же обшаривать все чердаки и подвалы, прочёсывать дворы, опрашивать соседей? И нашёл бы, кровь из носа – нашёл, чего бы это ему ни стоило.
   А этот обиделся. Не по Сеньке шапка. Роль не по таланту, хочется Гамлета, а ему – второго могильщика. Хорошо, хоть виду не показал, покраснел только.
   Вообще этот юнец ему нравился. Виделись не часто, в основном на оперативках, мельком в коридорах, на улице, но много ли надо шестидесятилетнему полковнику с сорокалетним стажем оперативной работы, проведшему сотни, десятки сотен допросов людей самых разных социальных слоёв, убеждений и умственных способностей – от патологических убийц-маньяков, клинических недоумков и дебилов до философов преступной идеологии, натур глубочайших знаний и твёрдой веры, – много ли нужно ему, чтобы понять: есть в этом парне какая-то несовременная подлинность, целеустремлённость, нециничность. И ещё нечто неуловимое, притягивающее, что и словами-то определишь не сразу: прошловековость, что ли.
 
   Полковник Скоробогатов родился в 1946 году, 9 февраля. До шестого класса, как и большинство его сверстников, он обожал три вещи: родителей, свою Родину (любовь к которой под воздействием кинопропаганды иногда выходила на первый план, тесня таким образом маму с папой) и свою комсомольскую организацию, в которую он вступил до достижения положенного в таких случаях четырнадцатилетнего возраста, нагло обманув освобождённого от основной работы комсомольского руководителя. Через год обман обнаружился, стал известен всей школе, мальчик Юра приобрёл завидную популярность, все кому не лень (а кому лень ущемлять самолюбие своего ближнего?), даже первоклашки, тыкали в него пальцами: вот идёт обманщик всех комсомольцев страны.
   Дело дошло до райкома и показательного исключения из организации, и вдруг всё сказочным образом переменилось.
   Директор школы на расширенном (совместно с пионерами) комсомольском собрании в присутствии педагогов и родителей вызвал Юру на сцену, обнял за плечи и срывающимся от волнения голосом обратился к залу.
   – Друзья мои. Сегодня у нас с вами торжественный, радостный день. Сегодня мы чествуем ученика нашей школы, вашего товарища Скоробогатова Юрия Николаевича.
   – Жору. Жорку Скорого, – стали поправлять директора переполнившие актовый зал зрители, но тот был непреклонен.
   – Скоробогатова Юрия Николаевича, ребята, потому что папу Юры зовут Николаем Георгиевичем, а дедушку звали Георгием, но не Жорой, а Юрой, то есть Юрием Николаевичем, а так как ученик нашей школы, ваш товарищ Скоробогатов назван в честь дедушки, то и он, соответственно, тоже Юрий, Юрий Николаевич Скоробогатов, а Жора – это вульгаризм, это кличка, уменьшительно-ласкательная кличка…
   Зал аплодировал, особо невыдержанные топали ногами, но директор, стараясь перекричать шум, продолжал.
   – Кстати, папе ученика нашей школы Юры Скоробогатова – Николаю Георгиевичу Скоробогатову – вчера указом Президиума Верховного Совета СССР присвоено почётнейшее звание лауреата Государственной премии Союза ССР первой степени за выдающийся вклад в развитие музыкального исполнительского искусства. А так как папы Юры, Николая Георгиевича Скоробогатова, сегодня с нами нет, он, как я знаю, в Кремле принимает поздравления правительства, то поэтому мы здесь поздравляем его сына и просим через него передать Николаю Георгиевичу наш восторг и пожелания долгих лет жизни. Мы и тебя, Юра, поздравляем, гордись таким отцом, бери с него пример и, хотя твой поступок не заслуживает подражания – представь, если все начнут подделывать метрики, – но само желание поскорее влиться в ряды передовой молодёжи нашей страны – такое желание поощрительно, и все мы от всего сердца поздравляем тебя со вступлением в коммунистический союз молодёжи.
   Вечером, разглядывая и пробуя на зуб лауреатский значок, будущий полковник МВД заливисто хохотал, рассказывая родителям все подробности этого запомнившегося на всю жизнь собрания.
   Родину к 14 годам своей жизни Юра любил так, как тому учили средства массовой пропаганды: либо безотчётно, либо от всего сердца, в зависимости от того, какие призывы звучали чаще. А так как и тот и другой призывы звучали одинаково часто, то можно сказать, что Родину Юра любил безотчётно от всего сердца. Семья Скоробогатовых всегда была достаточно свободомыслящей, не связанной с общественно-политическими догмами, в любые, самые трудные времена поменять страну пребывания для неё проблемы не составляло, поэтому лояльное отношение к происходящему в СССР было для этой семьи нормой. Николай Георгиевич побывал с гастролями практически во всех странах мира, материальная сторона жизни ни его, ни его родных не волновала и на все вопросы любопытствующих: «Как там?», осторожный, натерпевшийся в своё время от властей скрипач-виртуоз неизменно отвечал загадочной фразой: «Сложно. У них там несоответствие морали и материальных возможностей». Поэтому в шестом классе к сообразительному мальчику пришло понимание, что живёт он в стране, где все другие, родившиеся в иных странах и континентах, жить не смогли бы в силу своей материальной и моральной неподготовленности, и это вызывало в нём чувство неоспоримого национального превосходства.
   Хуже всего дело обстояло с родителями.
   До четырнадцати лет он в них души не чаял, не мог заснуть, если перед этим не пошептался и не расцеловал обоих. Почти каждую ночь снились ему ужасные сны, в которых попеременно то отец, то мать подвергались нападениям страшных разбойников, он проявлял образцы беспримерного мужества, всегда выходил победителем, а затем – этих фрагментов снов он ждал с особым нетерпением – утешал плачущих благодарных родителей, гладя их по головам и шепча слова любви. Это случалось так часто, с таким регулярным однообразием, он так привык к этим своим сонным победам, что редкие ночи без сновидений казались лишними, ненужными, пугали и огорчали. Отец часто и подолгу уезжал в командировки и это было самым бессмысленным временем в жизни сына. Он переставал есть, пропускал школьные занятия, часами сидел в углу на диване, уткнувшись в книгу, не видя строк, не понимая прочитанного.
   Зато каким невообразимым счастьем было отцовское возвращение! Смех, слёзы, подарки, объятия – жизнь продолжалась, мысли о смерти больше не терзали душу, не собирались комом в горле.