Никаких бумаг от него не осталось. Она думает, Андрюша все сжег вечером накануне того дня. Она уходила к подруге, а когда вернулась, увидела около печки какие-то клочки. И много свежей золы.
Морозов, горестно подтверждая ее слова, мерно кивал головой. Она показала нам пустые ящики письменного стола Брянцева. Потом достала фотографию, и я впервые увидел его лицо.
Что скажешь о лице человека?
Приятный овал, густые светлые волосы, юношеская бородка. Ничего это не объясняет и не определяет. Так и выглядел Брянцев. Но разве это все?..
— Возьмите, если вам угодно, на память, — сказала сестра. — У меня несколько таких карточек. Он в конце прошлого года снимался: я просила, точно чувствовала.
Я неловко сунул фотографию в карман и стал прощаться. Морозов звал меня к себе, я отказался, и, кажется, довольно невежливо. Он посмотрел на меня с удивлением, может быть, и с обидой. Я отговорился делами и избавился от него.
Поезд был только поздно вечером. Побродив по городу, я пошел в гостиницу и взял номер. Лег в постель и вдруг заснул мертвым сном. Проснулся только ночью, на поезд опоздал. Так я прожил в псковской гостинице «Лондон» неделю, почти не выходя из своей комнаты.
Там я впервые понял, что живу вторую жизнь, и все, что со мной происходит, каким-то образом уже раз было. Может быть, не совсем так, немного иначе, но было…
Никонов достал из тумбочки, стоявшей около кровати, потертый черный портфель, вытащил оттуда пачку бумаг и протянул мне одну бумагу, сложенную вчетверо и порванную на сгибах. Я осторожно развернул ее. Это было свидетельство о смерти титулярного советника Коновалова, умершего в Витебске 16 марта 1863 года на 51-м году жизни.
— Вот так-то, — сказал Никонов, отбирая у меня документ.
— Как это к вам попало? — спросил я.
Он хмыкнул, помолчал и сказал:
— В губернском архиве нашел. Украл.
Потом отправил всю пачку в портфельчик и положил его на место…
— Мне нечем было расплатиться за гостиницу, — продолжал рассказывать Никонов. — Пришлось телеграфировать сестре, она где-то заняла деньги и прислала. Я уехал.
В Петербурге была весна, опять пасмурно и сыро, ночью — пронизывающе холодно, ветрено. В первый же вечер я где-то напился. Хорошо помню: была именно такая безжалостная ночь. По Обводному плавали разбитые льдины, уже тянулся, шлепая лопастями, буксир. И в этой черной, как деготь, воде, в которой качался отсвет фонаря, было что-то знакомое. Мучительно знакомое.
Никонов замолчал надолго. Я наконец спросил:
— И что же?
— А что? — отозвался тот. — Дальше как по проторенной колее. Только за границу не ездил и девиц не пытался увозить. Опускался все ниже и ниже в болоте петербургской журналистики, пока не дошел до дна. Потом вот уехал сюда, служил, женился, овдовел…
Он махнул рукой.
— Но это все одна внешность, — сказал он, опять понизив голос. Больше всего я занимался тем, что… вспоминал. Т у жизнь вспоминал. Иной раз неделю ломал себе голову над каким-нибудь пустяком и радовался, если удавалось вспомнить. Часто это приходило во сне. Но иной раз не давалось до смертной муки. Это и теперь бывает. Особенно страшно, когда я чувствую, что в первой жизни сделал какую-то ошибку. Я хочу избежать ее во второй, но не могу вспомнить суть дела. Это ужасно. И еще. Я ищу е г о записки. Записки были, я это точно помню. Где-то они и теперь есть. Впрочем, теперь уж, пожалуй, все равно. Спите-ка. Вам надо много есть и много спать.
Я проснулся от холода и от стука закрываемого окна. Свет заслоняла огромная спина Прохора. Я бросил взгляд на соседнюю койку, Никонова не было. Я пошевелился, Прохор обернулся и сказал:
— Ушел. Опять ушел, окаянный.
— Куда ушел?
— А кто его знает. Может, просто домой. А может, дома переоделся и в Витебск уехал. Его как тоска одолеет, он в Витебск едет. На могилу на какую-то. А кто там похоронен, не говорит.
Я-то знал, кто там похоронен. Но это же безумие!
Когда Прохор вышел, я сполз со своей постели и заглянул в тумбочку около соседней кровати. Там была пустая бутылка и больше ничего.
В тот же день меня перевели в общую палату, а через неделю от тесноты, смрада, скуки я запросился из больницы.
В феврале 17-го, за несколько дней до революции, я, раненный, залеченный в госпитале и отправленный в отпуск (из которого в армию не вернулся), проезжал через Могилев. Вспомнилась мне та больница. Я рискнул потерять день, слез с поезда и зашел туда. Врач, который советовал мне написать домой, сам умер от сыпняка, но Прохор был жив-здоров.
— Помнишь меня? — спросил я Прохора.
— Как не помнить, — отвечал тот, но видно было, что он лукавит.
— С Никоновым я лежал…
— А, так бы и сказали, ваше благородие…
На длинном лошадином лице Прохора появилось что-то напоминавшее улыбку.
— Помер он, Никонов-то. Почитай месяц прошел или около того. В Витебск опять таскался, да простыл, видно. Зима ведь, а одежонка у него худая. Да и доктора Алексея Иваныча уже не было, царствие ему небесное. Так дома и помер. Соседи кое-как похоронили.
Я пошел на городское кладбище. Сторож показал свежую могилу. На выкрашенном зеленой краской грубом кресте была прибита жестяная табличка: «Титулярный советник Николай Иванович Никонов 16 марта 1863 — 31 января 1917».
Не раз приходилось мне потом бывать в Петрограде и Ленинграде. Каждый раз, глядя в воду Невы, Фонтанки или каналов, я вспоминал Никонова и его две жизни.
ДРУГ, КОТОРЫЙ МОГ БЫТЬ
Из моего ленинградского дневника 1947 года:
28 января… Походил по Невскому, рассмотрел фигуры Аничкова моста, холодно, ветер. Стало жаль бедных голых юношей… Был у Ядвиги Петровны Ганецкой на Литейном. Это совсем старушка, оказывается. И притом не все у нее в голове как положено. Войну-то она в Ленинграде пережила. Но Мишу она, видно, любила. Всплакнула даже. Ничего нового она не сказала: ушел и сгинул. Надо повидать парня, который ходил разыскивать Мишу. Взял у Ядвиги его адрес.
1 февраля… Мороз еще крепче, чем в последние дни. Сложились строчки: «Мосты над Невою в дымке тумана, к своим постаментам примерзли львы…» Примерзли — это, кажется, неплохо. Но рифмуется с «Невы», а Нева уже использована… Ходил к Борису, Мишиному приятелю, говорил с ним и его матерью. Но разыскивал-то он не сразу после того, как Миша пошел в больницу и исчез, а через несколько месяцев. Что он мог найти?..
Мне было 19 лет. На зимних студенческих каникулах я поехал из Москвы в Ленинград. Жил у приятеля, Сашки Концова, в его маленькой комнатке на Суворовском проспекте. Сашка был влюблен и счастлив, приходил домой поздно ночью и спал до полудня, так что я его и видел-то мало. Я был влюблен в Ленинград первой пылкой любовью и, несмотря на морозы и скудный харч, с утра до вечера бродил по городу и музеям. Дневничок мой за эти две недели забит восторгами и педантичными описаниями маршрутов и музейных залов. Честно говоря, я это, кажется, никогда не перечитывал. А вот в лаконичные записи о поисках следов Миши Колесникова я вчитываюсь теперь с мучительными усилиями вспомнить… Вспомнить, как это было.
В Москве я жил тогда в семье Мишиных отца и матери, как он жил в Ленинграде в семье Ганецких. Миша бесследно исчез в осажденном Ленинграде в январе сорок второго. В августе предыдущего года ему минуло шестнадцать. Я знал его только по фотографии, которую рассматриваю и сейчас: лобастый, не по годам взрослый парень, с упрямым, слегка набычившимся каким-то взглядом. Помню, я всегда завидовал таким ребятам; сам я был длинный, тонкий и в очках.
Не могло быть никакого сомнения, что Миша погиб. Мария Сергеевна разумом понимала это, а вот сердцем… Миша был ее единственный сын и единственный ребенок. У старика Колесникова были дети от первого брака, среди них еще один сын — инженер Александр Колесников, который осенью 1942 года погиб на изысканиях железной дороги. Оба сына погибли от войны, хоть и не на войне. Впрочем, можно ли сказать о тех, кто умер в ленинградской голодной блокаде, что они погибли не на войне? Да и как погиб Миша, неизвестно и теперь уже останется неизвестным.
Подъезды старых домов по-разному пахнут в Москве и Ленинграде. В Москве — затхлым теплом и каким-то хлебным уютом, в Ленинграде — сыростью и табачным дымом. Вернее, по-разному пахли в 40-х годах, когда я в таких домах живал и бывал. Теперь живу и бываю в новых, которые во всех городах пахнут, наверное, одинаково — свежей краской, известью и сквозняками.
По Невскому ходили дребезжащие трамваи довоенного образца. Стоило отойти на квартал и можно было увидеть следы разрушений — расчищенные площадки с темными брандмауэрами уцелевших домов и просто обгорелые остовы, когда-то бывшие человеческим жильем. Но на фасаде этого прекрасного дома на Литейном, богатого доходного дома времен русского капитализма, почему-то никаких следов войны не было.
Я поднялся на третий этаж по широкой лестнице со стертыми мраморными ступенями и позвонил. Послышались шаркающие шаги, и старушечий голос спросил, кто там. Я ответил, что мне нужна Ядвига Петровна, и, услышав, что это она и есть, объяснил, что я из Москвы от Мишиных родителей. За дверью наступило молчание, наконец замок щелкнул, дверь медленно открылась. В прихожей было темно и почти пусто…
В ее речи были еле слышны следы акцента — как я знал, польского. Я снял в прихожей пальто, протер запотевшие очки, сказал о здоровье Колесниковых. Ядвига Петровна открыла дверь комнаты и пропустила меня. Мы прошли через маленькую проходную комнату, где когда-то жил Миша. Главная комната была заставлена массивной старой мебелью, темной и как будто пыльной. Все в этой квартире казалось покрытым пылью, как и сама хозяйка с землистым лицом и жидкими полуседыми волосами. Я огляделся. На стене против двери висел большой портрет мужчины средних лет в путейском мундире царских времен.
— Роберт Робертович умер той весной, в сорок втором, — сказала она.
Я молчал.
— Умер. Все умерли. Я вот зачем-то живу.
Что тут скажешь?
…Пили чай. Мне хотелось есть, но я стеснялся и старательно жевал кусочек хлеба с маслом. Разговаривали.
Миша поселился у них летом сорокового. Мать оставила его на попечении Ядвиги Петровны.
— Тогда-то, молодой человек, я была молодцом… Кавалеры были… Мишенька экзамены сдавал в свой техникум, конкурс (она говорила конкурс) был строгий, не надеялся поступить. А когда все-таки приняли, так был счастлив. Принес бутылку вина, и я испекла катаринки. Вы никогда не пробовали катаринки? Надо взять фунт меда, ром, обязательно лимон… Когда же я в последний раз их пекла? Ах да, на день рождения Роберта Робертовича, в мае того года…
Я понял: сорок первого.
Говорить с ней было трудно. Она сбивалась, начинала вдруг рассказывать о давно прошедших временах, как они с Робертом Робертовичем жили в Сибири, на постройке железной дороги. (Все они были сибирские инженеры, строители: Ганецкий, Мишин отец, Мишин брат Александр — и мой отец тоже). Я осторожно возвращал ее к разговору о Мише. Она начинала рассказывать, какой он был замечательный мальчик, как хорошо учился, как часто писал родителям. Как увлекался морем и кораблями.
В начале июня их отправили в Ригу на морскую практику, там его и застала война. Он вернулся в Ленинград грязный («я его тут же в ванну отправила, еще было чем истопить»), усталый и потрясенный тем, что увидел.
Но дальнейшее узнать от нее было почти невозможно. Точно с памятью ее что-то случилось. Кажется, техникум их распустили… Где-то служил, ходил в какое-то плавание, потом почему-то уволился. А зима надвигалась. Голод.
Она замолкает и неподвижно смотрит в одну точку, так что мне становится жутко. Потом плачет, вытирая глаза крошечным платочком. Достает какое-то лекарство, руки у нее дрожат. Я беру пипетку и капаю в старинный хрустальный, не очень чистый стакан.
Откуда взялась эта любовь к морю? Когда мальчику было лет семь, мать прочитала ему «Алые паруса» Грина.
Ах, какая это опасная книга! Прекрасная и опасная. У нас в семье Грина не было, и лет до шестнадцати я не подозревал, что есть такой писатель. Его мало издавали в то время. Но однажды я попал на литературный концерт в зале Омской областной библиотеки. Актриса читала «Алые паруса». Не знаю, хорошо или плохо она читала, но что со мной было! Мне хотелось плакать и смеяться, любить, совершить во имя любви что-нибудь необыкновенное…
— С «Алых парусов» все и началось, — рассказывает мне Мишина мать. Окно открыто, под окном школьный двор. Как птицы щебечут дети.
— На море я его в три года первый раз повезла. Кашлял он той зимой, вот врач и посоветовал в Анапу. Потом он каждый год с весны начинал спрашивать: «Мамочка, а на море мы поедем?» Почти каждый год и ездили… А как он плавал! Бассейнов тогда не было, так они с приятелем с мая по сентябрь в Москве-реке купались… Грина он очень любил, и, конечно, с каждым годом новое в нем вычитывал. Стал морем всерьез интересоваться, занимался в морском кружке, модели делал. Хотел стать штурманом дальнего плавания, а больше никем и ничем.
Модели во время войны погибли, а Мишины рисунки и чертежи передо мной. Сколько ему было лет, когда он это чертил? Лет двенадцать? Парусный корабль со всеми подробностями. А внизу, аккуратно выведено: «Трехмачтовое судно, корабль (ship), фрегат».А вот еще: «Судно типа баркентина».Никогда и слова такого не слыхал. Бригантину слыхал, и то потому лишь, что в песне поется: «Бригантина поднимает паруса». А интересно, любил ли Миша про пиратов читать?
— Читал, конечно, но не очень увлекался. Он к морскому делу как-то не по годам серьезно относился. Помню, в седьмом классе сочинение писали; кем я хочу быть. Учительница мне говорила, что она поразилась его уверенности, серьезности намерений. А я, дура, радовалась…
Летом 40-го Миша кончил семь классов и объявил родителям, что в школе дальше учиться не будет, а поступит в морское училище. Все было: строгие выговоры отца, слезы матери. Но характер у него был колесниковский: сосредоточенный, упрямый. Его старшего брата уговаривали не идти с изыскательской партией в сентябре; зима в Сибири ранняя. Но он сказал: надо. И пошел.
Да и попробуй поспорить с сыном, который мать шутя поднимает и может тащить на руках хоть километр! Говорит: если не отпустите, сам уеду. И уедет.
Владивосток, Одесса, Мурманск? Порешили на Ленинграде: недалеко все-таки, и жить будет у близких людей. Ганецкие охотно согласились.
Упрям-то упрям, да мальчугану всего пятнадцать. И отца с матерью жалко, и по собачке рыжей тоскует… Читаю Мишины письма от осени 40-го года. По-мальчишески неуклюже пытается утешить родителей, примирить их с разлукой, с его морским будущим. А корабли стали ближе, он видит их у причала порта…
18 октября 1940 года
Дорогой папа! Получил твое письмо и был очень рад, что ты мне написал. Хорошо, что ты уже совсем почти поправился. Живу по-прежнему. Учусь тоже хорошо и даже получил стипендию 70 руб.
…Напрасно у тебя плохое представление о «Веге» [18] . Во-первых, это не та «Вега», на которой Норденшельд прошел Северным морским путем. Этой «Веге» меньше лет — всего около тридцати. Но для хорошего парусника это самый бодрый возраст. Интересна история приобретения этого судна нашим техникумом, хотя сейчас оно принадлежит не только нашему техникуму.
У нас в техникуме вообще замечательные преподаватели. Преподаватель литературы такой, что не всегда встретишь в университете (а он преподает в университете литературу). Это уже пожилой седеющий человек, который как-то поразительно знает русскую литературу. Он знает греческий и латинский языки и вообще окончил еще до революции университет по словесности, или, как там, я точно не знаю. Но он прекрасный преподаватель. На уроках наизусть читает ломоносовские оды. Особенно любит Пушкина. Это у него просто вроде психоза. В каждой литературной теме он всегда находит место Пушкину. Преподаватели английского языка и навигации — бывшие капитаны, а теперь уже старики. Обоим за пятьдесят лет. Преподаватель морской практики тоже бывший капитан. Во время революции году в восемнадцатом он узнал, что продается парусник на дрова. Он направился посмотреть парусник. Ковырнул ножом шпангоут и увидел, что это судно из крепкого хорошего дерева. Такелаж был в полной исправности. Рангоут тоже. И он купил «Вегу» за 180 рублей (разумеется, по тому денежному курсу). Впоследствии он подарил «Вегу» Ленинградскому морскому техникуму.
Судно это принадлежит к одному из лучших типов судов. Иначе «Вега» называется «шхуна барк». Такое название исключительно от парусного вооружения. Я тебе коротко изложу основы классификации парусных судов…
Вот так, папа. Сейчас сын прочтет тебе небольшую лекцию. И будьте уверены, прочтет весьма дельно. Впрочем, к сожалению:
P. S.Вчера вечером получил книги бандеролью. Мама прислала и «Морской словарик», так что теперь ты ничего не поймешь из того, что я написал про «Вегу».
Смотрю этот словарик, который вернулся в Москву после Мишиной гибели: Лукашевич С. П. Краткий морской словарь. Военмориздат, 1939. На обороте титульного листа напечатано: « В данное время, когда вся наша страна строит мощный морской и океанский флот, интерес к морю, кораблям и плаваниям неизмеримо вырос у массового читателя».
Эта немного казенная фраза несет в себе дух тех лет, тревожных, трагических, романтических. Челюскинская эпопея. Перелеты Чкалова и Громова… Нам нет преград на море и на суше… Мальчишки мечтали стать полярниками и летчиками. И, конечно, моряками. «В данное время, когда…»
Страна построила мощный флот, и тысячи юношей пошли в него. Пошел бы и Миша Колесников и, я уверен, был бы и штурманом и капитаном…
Между тем Миша усердно учится. Пока он на суше, но жизнь уже по-морски и по-мужски суровая. Все преподаватели мужчины, иные — морские волки, «старики за пятьдесят лет».
8 ноября 1940 года
Милый папа! Я тебе давно не писал, потому что не было времени. Я ведь очень занят. Подробнее об этом прочитаешь в письме к маме. Нас готовят почти по программе вуза. В Ленинградском институте инженеров водного транспорта (ЛИИВТе) есть судоводительский факультет. Он готовит и выпускает сразу капитанов, но их очень неохотно берут на суда. Специальные предметы они проходят по программе такой же, как и мы, если не меньше, а общеобразовательные несколько шире, чем мы, что для специальности не особенно важно. Высшую математику проходят по той же почти программе, что и мы. Но главное различие в преподавании морской практики как таковой. Мы меньше сидим на скамейке, чем они (срок обучения и там и тут 4 года), но гораздо больше плаваем. Мы знаем и теорию и практику так же, как они (но практику лучше несравненно). Тебе покажется странно, но учти, как мы должны заниматься, чтобы пройти эту гигантскую программу. По окончании техникума и отплававши два года (правительственный срок), студенты нашего техникума пользуются правом поступления в ЛИИВТ без испытаний. Я туда тогда поступлю и окончу, только значительно раньше, так как буду на заочном отделении и буду все морские спецдисциплины уже знать к тому времени в совершенстве. Посылаю тебе рисунки судна, очень похожего на «Вегу». Нашла ли тебе мама фотографию «Веги» в моем столике?..
Изрядная жизненная программа для пятнадцатилетнего.
Может быть, достоинства выпускников ЛИИВТа слегка приуменьшены, а выпускников Мишиного техникума преувеличены. Об этом трудно судить. Да и надо ли? Не в том вовсе дело. Читаю дальше, про маму.
…Если ей скучно, то сходи с ней в театр. И не раз, а так, как я хожу: в месяц три раза. Сходите в концерт. Мама это очень любит, да тебе все некогда. Уж ты найди время, а то маме будет совсем скучно. А то, если у тебя времени нет, то пусть она одна сходит, это лучше, чем дома-то сидеть. Не позволяй ей сидеть дома и заниматься без конца или читать. Пусть съездит в Сокольники или хоть выйдет на бульвар и там посидит на свежем воздухе. А то и вместе с собачкой может погулять по бульвару. Это будет обоим приятно и полезно. Да и тебе не мешает воздухом подышать, а то ты, наверное, как крот сидишь по ночам и занимаешься. Напиши, как твои пирофилиты [19] и другие работы. Не простуживайся. Ходи с поднятым воротником, хотя ты этого и не любишь, а то продует…
Ах, сыновья! Заменит ли матери сына концерт, бульвар и даже собачка? Но так было и будет: сыновья уходят, а матери ждут. Счастливы матери и отцы, которые получают от сына такие письма.
Занятия, уроки, театр три раза в месяц. Миша все больше любит этот строгий мужественный город. Был, конечно, в Эрмитаже. Хотелось бы еще, но пока не позволяет себе.
Встает в семь часов (еще совсем темно), завтракает и трамваем на Васильевский остров. Там техникум. Домой приезжает не раньше пяти, а то и в шесть. Поел — и за уроки до одиннадцати, двенадцати. Так шесть дней в неделю. Зато в воскресенье, успокаивает Миша родителей, он совсем отдыхает. Иногда только черчение делать приходится.
Наконец зимние каникулы, и он едет домой. Дорогу от метро до дома бежит бегом. В груди что-то сладко и тревожно замирает. Вот знакомая до последней царапины дверь, за дверью визжит узнавшая его собачонка Рыжка… Мама… Отец, как всегда сдержанный, суровый, в знакомых с ползункового возраста старомодных бурках: не терпит, когда мерзнут ноги.
Его столик, рисунки и тетради. Все это уже кажется детством. Теперь он взрослый. Но почему-то удивительно приятно повозиться с большим плюшевым медведем, он как старый испытанный друг.
Друзья-приятели. Самый близкий друг Юра, с которым можно говорить абсолютно обо всем. Только, пожалуй, не о Гале. То есть о Гале вообще-то можно говорить и с ним, и с мамой, но не все. Что-то есть такое, что знают только они, Галя и он. А может быть, ничего и нет?
О том, как они встретятся с Галей, он много думал. А вышло все совсем не так, даже обидно как-то. «Ой, Мишка, — сказала она, когда он снял пальто у них в прихожей, — а я думала, ты в форме придешь!» Галина мать, Ирина Тимофеевна, засмеялась, а он смешался. Синий китель с форменными пуговицами мать заставила снять, чтобы вывести пятна, а взамен дала школьную курточку, из которой неуклюже торчали руки, вдруг оказавшиеся очень большими.
Галя показалась ему такой хорошенькой, что даже сердце защемило. Определенно, в Ленинграде таких девочек нет. Пошли в кино на «Музыкальную историю», потом к Мише, потом на каток.
— Мне Галя нравилась, — рассказывает Мария Сергеевна. — И все же я Мишу к ней ревновала. Сама себя стыдила, а сделать ничего не могла. Приехал на десять дней, а все с ней да с ней. На самом-то деле он не так уж много времени с ней проводил, но мне так казалось. Помню, пошли мы с ним в последний вечер в театр. Миша в антракте говорит: «Мамочка, ты извини, я пойду по телефону позвоню». А кому позвонит, не сказал даже. Я сухо отвечаю: ну что же, если тебе очень нужно, то позвони. Он сразу почувствовал и говорит так укоризненно: «Мамочка, ну ты же знаешь, я к тебе совсем особенно отношусь…» Чуткий он был. А Галя ко мне потом часто заходила… После войны уже замуж вышла.
Когда вернулся в Ленинград, понял, что не все в жизни так просто и прямолинейно, как осенью казалось. Не одни корабли в мире есть. И отчего всякие мысли в голову лезут, к учебе и к морю никакого отношения не имеющие? Может, это потому, что стало весной смутно веять? Нет, пожалуй, дело не только в весне.
11 марта 1941 года
Дорогая мама! Я тебе давно не писал, ты, наверно, волнуешься. С тех пор, как мы после каникул вернулись в Ленинград, дни идут так быстро…
Учусь хорошо, как и прежде. Улучшений не наблюдается, да и не будет по-видимому… Когда я приехал после каникул сюда, меня одолела страшнейшая хандра. С трудом хватает воли заставить себя заниматься. Что будет на экзаменах — не знаю. Я думаю, что сдам, но как, это я не знаю. Одолевает это проклятое состояние. Мне хочется учиться, это я знаю, но заставить себя учить уроки — это скоро станет выше моих сил. Все свободное время я читаю. Я читаю даже больше, чем следовало бы. Но хуже, что я читаю и в несвободное время, вместо того чтобы учить уроки. Запустил черчение и теперь с трудом подгоняю. И вот тут трагедия: я хочу учиться, знаю, что учиться необходимо, люблю большинство предметов и особенно специальные, знаю, что все это «мое родное», морское и нужное для современного моряка, и в то же время учиться не могу: наука не лезет в голову. Дошел до абсурда в своих рассуждениях. Одно время совсем бросил думать, но почувствовал, что так не могу. Тогда начал искать, искать… Чего? Себя. Да, себя я потерял. Потерял себя. Я год тому назад думал, что я совершенство, что я постиг все, и жизнь, и людей… Но оказывается, не так. Я много знаю… Но вот я не знаю, для чего я живу. Я же человек! Я должен жить с пользой для других людей! У меня должна быть цель жизни. Не море. Море — это самая благородная профессия на земле. Но это специальность, профессия, не больше…
Эти искания смысла жизни на шестнадцатом году от роду… «Я же человек!» Человек мыслит, не может не мыслить, и смысл жизни ему суждено искать до конца дней. Но мальчик этого еще не знает. И он говорит дальше слова, достойные мужчины. Что ж, высшая цель жизни, высший смысл пока скрыты для меня. Но более прямую, более близкую цель я хорошо знаю. Поэтому я соберу волю, заставлю себя жить, учиться, работать. Составляется «краткосрочная программа»: гнать хандру, воспитывать волю, не позволять себя распускать. Дисциплина и целеустремленность. Надо хорошо закончить учебный год. Летом, на каникулах, он всерьез займется языками. Но…
Морозов, горестно подтверждая ее слова, мерно кивал головой. Она показала нам пустые ящики письменного стола Брянцева. Потом достала фотографию, и я впервые увидел его лицо.
Что скажешь о лице человека?
Приятный овал, густые светлые волосы, юношеская бородка. Ничего это не объясняет и не определяет. Так и выглядел Брянцев. Но разве это все?..
— Возьмите, если вам угодно, на память, — сказала сестра. — У меня несколько таких карточек. Он в конце прошлого года снимался: я просила, точно чувствовала.
Я неловко сунул фотографию в карман и стал прощаться. Морозов звал меня к себе, я отказался, и, кажется, довольно невежливо. Он посмотрел на меня с удивлением, может быть, и с обидой. Я отговорился делами и избавился от него.
Поезд был только поздно вечером. Побродив по городу, я пошел в гостиницу и взял номер. Лег в постель и вдруг заснул мертвым сном. Проснулся только ночью, на поезд опоздал. Так я прожил в псковской гостинице «Лондон» неделю, почти не выходя из своей комнаты.
Там я впервые понял, что живу вторую жизнь, и все, что со мной происходит, каким-то образом уже раз было. Может быть, не совсем так, немного иначе, но было…
Никонов достал из тумбочки, стоявшей около кровати, потертый черный портфель, вытащил оттуда пачку бумаг и протянул мне одну бумагу, сложенную вчетверо и порванную на сгибах. Я осторожно развернул ее. Это было свидетельство о смерти титулярного советника Коновалова, умершего в Витебске 16 марта 1863 года на 51-м году жизни.
— Вот так-то, — сказал Никонов, отбирая у меня документ.
— Как это к вам попало? — спросил я.
Он хмыкнул, помолчал и сказал:
— В губернском архиве нашел. Украл.
Потом отправил всю пачку в портфельчик и положил его на место…
— Мне нечем было расплатиться за гостиницу, — продолжал рассказывать Никонов. — Пришлось телеграфировать сестре, она где-то заняла деньги и прислала. Я уехал.
В Петербурге была весна, опять пасмурно и сыро, ночью — пронизывающе холодно, ветрено. В первый же вечер я где-то напился. Хорошо помню: была именно такая безжалостная ночь. По Обводному плавали разбитые льдины, уже тянулся, шлепая лопастями, буксир. И в этой черной, как деготь, воде, в которой качался отсвет фонаря, было что-то знакомое. Мучительно знакомое.
Никонов замолчал надолго. Я наконец спросил:
— И что же?
— А что? — отозвался тот. — Дальше как по проторенной колее. Только за границу не ездил и девиц не пытался увозить. Опускался все ниже и ниже в болоте петербургской журналистики, пока не дошел до дна. Потом вот уехал сюда, служил, женился, овдовел…
Он махнул рукой.
— Но это все одна внешность, — сказал он, опять понизив голос. Больше всего я занимался тем, что… вспоминал. Т у жизнь вспоминал. Иной раз неделю ломал себе голову над каким-нибудь пустяком и радовался, если удавалось вспомнить. Часто это приходило во сне. Но иной раз не давалось до смертной муки. Это и теперь бывает. Особенно страшно, когда я чувствую, что в первой жизни сделал какую-то ошибку. Я хочу избежать ее во второй, но не могу вспомнить суть дела. Это ужасно. И еще. Я ищу е г о записки. Записки были, я это точно помню. Где-то они и теперь есть. Впрочем, теперь уж, пожалуй, все равно. Спите-ка. Вам надо много есть и много спать.
Я проснулся от холода и от стука закрываемого окна. Свет заслоняла огромная спина Прохора. Я бросил взгляд на соседнюю койку, Никонова не было. Я пошевелился, Прохор обернулся и сказал:
— Ушел. Опять ушел, окаянный.
— Куда ушел?
— А кто его знает. Может, просто домой. А может, дома переоделся и в Витебск уехал. Его как тоска одолеет, он в Витебск едет. На могилу на какую-то. А кто там похоронен, не говорит.
Я-то знал, кто там похоронен. Но это же безумие!
Когда Прохор вышел, я сполз со своей постели и заглянул в тумбочку около соседней кровати. Там была пустая бутылка и больше ничего.
В тот же день меня перевели в общую палату, а через неделю от тесноты, смрада, скуки я запросился из больницы.
В феврале 17-го, за несколько дней до революции, я, раненный, залеченный в госпитале и отправленный в отпуск (из которого в армию не вернулся), проезжал через Могилев. Вспомнилась мне та больница. Я рискнул потерять день, слез с поезда и зашел туда. Врач, который советовал мне написать домой, сам умер от сыпняка, но Прохор был жив-здоров.
— Помнишь меня? — спросил я Прохора.
— Как не помнить, — отвечал тот, но видно было, что он лукавит.
— С Никоновым я лежал…
— А, так бы и сказали, ваше благородие…
На длинном лошадином лице Прохора появилось что-то напоминавшее улыбку.
— Помер он, Никонов-то. Почитай месяц прошел или около того. В Витебск опять таскался, да простыл, видно. Зима ведь, а одежонка у него худая. Да и доктора Алексея Иваныча уже не было, царствие ему небесное. Так дома и помер. Соседи кое-как похоронили.
Я пошел на городское кладбище. Сторож показал свежую могилу. На выкрашенном зеленой краской грубом кресте была прибита жестяная табличка: «Титулярный советник Николай Иванович Никонов 16 марта 1863 — 31 января 1917».
Не раз приходилось мне потом бывать в Петрограде и Ленинграде. Каждый раз, глядя в воду Невы, Фонтанки или каналов, я вспоминал Никонова и его две жизни.
ДРУГ, КОТОРЫЙ МОГ БЫТЬ
Из моего ленинградского дневника 1947 года:
28 января… Походил по Невскому, рассмотрел фигуры Аничкова моста, холодно, ветер. Стало жаль бедных голых юношей… Был у Ядвиги Петровны Ганецкой на Литейном. Это совсем старушка, оказывается. И притом не все у нее в голове как положено. Войну-то она в Ленинграде пережила. Но Мишу она, видно, любила. Всплакнула даже. Ничего нового она не сказала: ушел и сгинул. Надо повидать парня, который ходил разыскивать Мишу. Взял у Ядвиги его адрес.
1 февраля… Мороз еще крепче, чем в последние дни. Сложились строчки: «Мосты над Невою в дымке тумана, к своим постаментам примерзли львы…» Примерзли — это, кажется, неплохо. Но рифмуется с «Невы», а Нева уже использована… Ходил к Борису, Мишиному приятелю, говорил с ним и его матерью. Но разыскивал-то он не сразу после того, как Миша пошел в больницу и исчез, а через несколько месяцев. Что он мог найти?..
Мне было 19 лет. На зимних студенческих каникулах я поехал из Москвы в Ленинград. Жил у приятеля, Сашки Концова, в его маленькой комнатке на Суворовском проспекте. Сашка был влюблен и счастлив, приходил домой поздно ночью и спал до полудня, так что я его и видел-то мало. Я был влюблен в Ленинград первой пылкой любовью и, несмотря на морозы и скудный харч, с утра до вечера бродил по городу и музеям. Дневничок мой за эти две недели забит восторгами и педантичными описаниями маршрутов и музейных залов. Честно говоря, я это, кажется, никогда не перечитывал. А вот в лаконичные записи о поисках следов Миши Колесникова я вчитываюсь теперь с мучительными усилиями вспомнить… Вспомнить, как это было.
В Москве я жил тогда в семье Мишиных отца и матери, как он жил в Ленинграде в семье Ганецких. Миша бесследно исчез в осажденном Ленинграде в январе сорок второго. В августе предыдущего года ему минуло шестнадцать. Я знал его только по фотографии, которую рассматриваю и сейчас: лобастый, не по годам взрослый парень, с упрямым, слегка набычившимся каким-то взглядом. Помню, я всегда завидовал таким ребятам; сам я был длинный, тонкий и в очках.
Не могло быть никакого сомнения, что Миша погиб. Мария Сергеевна разумом понимала это, а вот сердцем… Миша был ее единственный сын и единственный ребенок. У старика Колесникова были дети от первого брака, среди них еще один сын — инженер Александр Колесников, который осенью 1942 года погиб на изысканиях железной дороги. Оба сына погибли от войны, хоть и не на войне. Впрочем, можно ли сказать о тех, кто умер в ленинградской голодной блокаде, что они погибли не на войне? Да и как погиб Миша, неизвестно и теперь уже останется неизвестным.
Подъезды старых домов по-разному пахнут в Москве и Ленинграде. В Москве — затхлым теплом и каким-то хлебным уютом, в Ленинграде — сыростью и табачным дымом. Вернее, по-разному пахли в 40-х годах, когда я в таких домах живал и бывал. Теперь живу и бываю в новых, которые во всех городах пахнут, наверное, одинаково — свежей краской, известью и сквозняками.
По Невскому ходили дребезжащие трамваи довоенного образца. Стоило отойти на квартал и можно было увидеть следы разрушений — расчищенные площадки с темными брандмауэрами уцелевших домов и просто обгорелые остовы, когда-то бывшие человеческим жильем. Но на фасаде этого прекрасного дома на Литейном, богатого доходного дома времен русского капитализма, почему-то никаких следов войны не было.
Я поднялся на третий этаж по широкой лестнице со стертыми мраморными ступенями и позвонил. Послышались шаркающие шаги, и старушечий голос спросил, кто там. Я ответил, что мне нужна Ядвига Петровна, и, услышав, что это она и есть, объяснил, что я из Москвы от Мишиных родителей. За дверью наступило молчание, наконец замок щелкнул, дверь медленно открылась. В прихожей было темно и почти пусто…
В ее речи были еле слышны следы акцента — как я знал, польского. Я снял в прихожей пальто, протер запотевшие очки, сказал о здоровье Колесниковых. Ядвига Петровна открыла дверь комнаты и пропустила меня. Мы прошли через маленькую проходную комнату, где когда-то жил Миша. Главная комната была заставлена массивной старой мебелью, темной и как будто пыльной. Все в этой квартире казалось покрытым пылью, как и сама хозяйка с землистым лицом и жидкими полуседыми волосами. Я огляделся. На стене против двери висел большой портрет мужчины средних лет в путейском мундире царских времен.
— Роберт Робертович умер той весной, в сорок втором, — сказала она.
Я молчал.
— Умер. Все умерли. Я вот зачем-то живу.
Что тут скажешь?
…Пили чай. Мне хотелось есть, но я стеснялся и старательно жевал кусочек хлеба с маслом. Разговаривали.
Миша поселился у них летом сорокового. Мать оставила его на попечении Ядвиги Петровны.
— Тогда-то, молодой человек, я была молодцом… Кавалеры были… Мишенька экзамены сдавал в свой техникум, конкурс (она говорила конкурс) был строгий, не надеялся поступить. А когда все-таки приняли, так был счастлив. Принес бутылку вина, и я испекла катаринки. Вы никогда не пробовали катаринки? Надо взять фунт меда, ром, обязательно лимон… Когда же я в последний раз их пекла? Ах да, на день рождения Роберта Робертовича, в мае того года…
Я понял: сорок первого.
Говорить с ней было трудно. Она сбивалась, начинала вдруг рассказывать о давно прошедших временах, как они с Робертом Робертовичем жили в Сибири, на постройке железной дороги. (Все они были сибирские инженеры, строители: Ганецкий, Мишин отец, Мишин брат Александр — и мой отец тоже). Я осторожно возвращал ее к разговору о Мише. Она начинала рассказывать, какой он был замечательный мальчик, как хорошо учился, как часто писал родителям. Как увлекался морем и кораблями.
В начале июня их отправили в Ригу на морскую практику, там его и застала война. Он вернулся в Ленинград грязный («я его тут же в ванну отправила, еще было чем истопить»), усталый и потрясенный тем, что увидел.
Но дальнейшее узнать от нее было почти невозможно. Точно с памятью ее что-то случилось. Кажется, техникум их распустили… Где-то служил, ходил в какое-то плавание, потом почему-то уволился. А зима надвигалась. Голод.
Она замолкает и неподвижно смотрит в одну точку, так что мне становится жутко. Потом плачет, вытирая глаза крошечным платочком. Достает какое-то лекарство, руки у нее дрожат. Я беру пипетку и капаю в старинный хрустальный, не очень чистый стакан.
Откуда взялась эта любовь к морю? Когда мальчику было лет семь, мать прочитала ему «Алые паруса» Грина.
Ах, какая это опасная книга! Прекрасная и опасная. У нас в семье Грина не было, и лет до шестнадцати я не подозревал, что есть такой писатель. Его мало издавали в то время. Но однажды я попал на литературный концерт в зале Омской областной библиотеки. Актриса читала «Алые паруса». Не знаю, хорошо или плохо она читала, но что со мной было! Мне хотелось плакать и смеяться, любить, совершить во имя любви что-нибудь необыкновенное…
— С «Алых парусов» все и началось, — рассказывает мне Мишина мать. Окно открыто, под окном школьный двор. Как птицы щебечут дети.
— На море я его в три года первый раз повезла. Кашлял он той зимой, вот врач и посоветовал в Анапу. Потом он каждый год с весны начинал спрашивать: «Мамочка, а на море мы поедем?» Почти каждый год и ездили… А как он плавал! Бассейнов тогда не было, так они с приятелем с мая по сентябрь в Москве-реке купались… Грина он очень любил, и, конечно, с каждым годом новое в нем вычитывал. Стал морем всерьез интересоваться, занимался в морском кружке, модели делал. Хотел стать штурманом дальнего плавания, а больше никем и ничем.
Модели во время войны погибли, а Мишины рисунки и чертежи передо мной. Сколько ему было лет, когда он это чертил? Лет двенадцать? Парусный корабль со всеми подробностями. А внизу, аккуратно выведено: «Трехмачтовое судно, корабль (ship), фрегат».А вот еще: «Судно типа баркентина».Никогда и слова такого не слыхал. Бригантину слыхал, и то потому лишь, что в песне поется: «Бригантина поднимает паруса». А интересно, любил ли Миша про пиратов читать?
— Читал, конечно, но не очень увлекался. Он к морскому делу как-то не по годам серьезно относился. Помню, в седьмом классе сочинение писали; кем я хочу быть. Учительница мне говорила, что она поразилась его уверенности, серьезности намерений. А я, дура, радовалась…
Летом 40-го Миша кончил семь классов и объявил родителям, что в школе дальше учиться не будет, а поступит в морское училище. Все было: строгие выговоры отца, слезы матери. Но характер у него был колесниковский: сосредоточенный, упрямый. Его старшего брата уговаривали не идти с изыскательской партией в сентябре; зима в Сибири ранняя. Но он сказал: надо. И пошел.
Да и попробуй поспорить с сыном, который мать шутя поднимает и может тащить на руках хоть километр! Говорит: если не отпустите, сам уеду. И уедет.
Владивосток, Одесса, Мурманск? Порешили на Ленинграде: недалеко все-таки, и жить будет у близких людей. Ганецкие охотно согласились.
Упрям-то упрям, да мальчугану всего пятнадцать. И отца с матерью жалко, и по собачке рыжей тоскует… Читаю Мишины письма от осени 40-го года. По-мальчишески неуклюже пытается утешить родителей, примирить их с разлукой, с его морским будущим. А корабли стали ближе, он видит их у причала порта…
18 октября 1940 года
Дорогой папа! Получил твое письмо и был очень рад, что ты мне написал. Хорошо, что ты уже совсем почти поправился. Живу по-прежнему. Учусь тоже хорошо и даже получил стипендию 70 руб.
…Напрасно у тебя плохое представление о «Веге» [18] . Во-первых, это не та «Вега», на которой Норденшельд прошел Северным морским путем. Этой «Веге» меньше лет — всего около тридцати. Но для хорошего парусника это самый бодрый возраст. Интересна история приобретения этого судна нашим техникумом, хотя сейчас оно принадлежит не только нашему техникуму.
У нас в техникуме вообще замечательные преподаватели. Преподаватель литературы такой, что не всегда встретишь в университете (а он преподает в университете литературу). Это уже пожилой седеющий человек, который как-то поразительно знает русскую литературу. Он знает греческий и латинский языки и вообще окончил еще до революции университет по словесности, или, как там, я точно не знаю. Но он прекрасный преподаватель. На уроках наизусть читает ломоносовские оды. Особенно любит Пушкина. Это у него просто вроде психоза. В каждой литературной теме он всегда находит место Пушкину. Преподаватели английского языка и навигации — бывшие капитаны, а теперь уже старики. Обоим за пятьдесят лет. Преподаватель морской практики тоже бывший капитан. Во время революции году в восемнадцатом он узнал, что продается парусник на дрова. Он направился посмотреть парусник. Ковырнул ножом шпангоут и увидел, что это судно из крепкого хорошего дерева. Такелаж был в полной исправности. Рангоут тоже. И он купил «Вегу» за 180 рублей (разумеется, по тому денежному курсу). Впоследствии он подарил «Вегу» Ленинградскому морскому техникуму.
Судно это принадлежит к одному из лучших типов судов. Иначе «Вега» называется «шхуна барк». Такое название исключительно от парусного вооружения. Я тебе коротко изложу основы классификации парусных судов…
Вот так, папа. Сейчас сын прочтет тебе небольшую лекцию. И будьте уверены, прочтет весьма дельно. Впрочем, к сожалению:
P. S.Вчера вечером получил книги бандеролью. Мама прислала и «Морской словарик», так что теперь ты ничего не поймешь из того, что я написал про «Вегу».
Смотрю этот словарик, который вернулся в Москву после Мишиной гибели: Лукашевич С. П. Краткий морской словарь. Военмориздат, 1939. На обороте титульного листа напечатано: « В данное время, когда вся наша страна строит мощный морской и океанский флот, интерес к морю, кораблям и плаваниям неизмеримо вырос у массового читателя».
Эта немного казенная фраза несет в себе дух тех лет, тревожных, трагических, романтических. Челюскинская эпопея. Перелеты Чкалова и Громова… Нам нет преград на море и на суше… Мальчишки мечтали стать полярниками и летчиками. И, конечно, моряками. «В данное время, когда…»
Страна построила мощный флот, и тысячи юношей пошли в него. Пошел бы и Миша Колесников и, я уверен, был бы и штурманом и капитаном…
Между тем Миша усердно учится. Пока он на суше, но жизнь уже по-морски и по-мужски суровая. Все преподаватели мужчины, иные — морские волки, «старики за пятьдесят лет».
8 ноября 1940 года
Милый папа! Я тебе давно не писал, потому что не было времени. Я ведь очень занят. Подробнее об этом прочитаешь в письме к маме. Нас готовят почти по программе вуза. В Ленинградском институте инженеров водного транспорта (ЛИИВТе) есть судоводительский факультет. Он готовит и выпускает сразу капитанов, но их очень неохотно берут на суда. Специальные предметы они проходят по программе такой же, как и мы, если не меньше, а общеобразовательные несколько шире, чем мы, что для специальности не особенно важно. Высшую математику проходят по той же почти программе, что и мы. Но главное различие в преподавании морской практики как таковой. Мы меньше сидим на скамейке, чем они (срок обучения и там и тут 4 года), но гораздо больше плаваем. Мы знаем и теорию и практику так же, как они (но практику лучше несравненно). Тебе покажется странно, но учти, как мы должны заниматься, чтобы пройти эту гигантскую программу. По окончании техникума и отплававши два года (правительственный срок), студенты нашего техникума пользуются правом поступления в ЛИИВТ без испытаний. Я туда тогда поступлю и окончу, только значительно раньше, так как буду на заочном отделении и буду все морские спецдисциплины уже знать к тому времени в совершенстве. Посылаю тебе рисунки судна, очень похожего на «Вегу». Нашла ли тебе мама фотографию «Веги» в моем столике?..
Изрядная жизненная программа для пятнадцатилетнего.
Может быть, достоинства выпускников ЛИИВТа слегка приуменьшены, а выпускников Мишиного техникума преувеличены. Об этом трудно судить. Да и надо ли? Не в том вовсе дело. Читаю дальше, про маму.
…Если ей скучно, то сходи с ней в театр. И не раз, а так, как я хожу: в месяц три раза. Сходите в концерт. Мама это очень любит, да тебе все некогда. Уж ты найди время, а то маме будет совсем скучно. А то, если у тебя времени нет, то пусть она одна сходит, это лучше, чем дома-то сидеть. Не позволяй ей сидеть дома и заниматься без конца или читать. Пусть съездит в Сокольники или хоть выйдет на бульвар и там посидит на свежем воздухе. А то и вместе с собачкой может погулять по бульвару. Это будет обоим приятно и полезно. Да и тебе не мешает воздухом подышать, а то ты, наверное, как крот сидишь по ночам и занимаешься. Напиши, как твои пирофилиты [19] и другие работы. Не простуживайся. Ходи с поднятым воротником, хотя ты этого и не любишь, а то продует…
Ах, сыновья! Заменит ли матери сына концерт, бульвар и даже собачка? Но так было и будет: сыновья уходят, а матери ждут. Счастливы матери и отцы, которые получают от сына такие письма.
Занятия, уроки, театр три раза в месяц. Миша все больше любит этот строгий мужественный город. Был, конечно, в Эрмитаже. Хотелось бы еще, но пока не позволяет себе.
Встает в семь часов (еще совсем темно), завтракает и трамваем на Васильевский остров. Там техникум. Домой приезжает не раньше пяти, а то и в шесть. Поел — и за уроки до одиннадцати, двенадцати. Так шесть дней в неделю. Зато в воскресенье, успокаивает Миша родителей, он совсем отдыхает. Иногда только черчение делать приходится.
Наконец зимние каникулы, и он едет домой. Дорогу от метро до дома бежит бегом. В груди что-то сладко и тревожно замирает. Вот знакомая до последней царапины дверь, за дверью визжит узнавшая его собачонка Рыжка… Мама… Отец, как всегда сдержанный, суровый, в знакомых с ползункового возраста старомодных бурках: не терпит, когда мерзнут ноги.
Его столик, рисунки и тетради. Все это уже кажется детством. Теперь он взрослый. Но почему-то удивительно приятно повозиться с большим плюшевым медведем, он как старый испытанный друг.
Друзья-приятели. Самый близкий друг Юра, с которым можно говорить абсолютно обо всем. Только, пожалуй, не о Гале. То есть о Гале вообще-то можно говорить и с ним, и с мамой, но не все. Что-то есть такое, что знают только они, Галя и он. А может быть, ничего и нет?
О том, как они встретятся с Галей, он много думал. А вышло все совсем не так, даже обидно как-то. «Ой, Мишка, — сказала она, когда он снял пальто у них в прихожей, — а я думала, ты в форме придешь!» Галина мать, Ирина Тимофеевна, засмеялась, а он смешался. Синий китель с форменными пуговицами мать заставила снять, чтобы вывести пятна, а взамен дала школьную курточку, из которой неуклюже торчали руки, вдруг оказавшиеся очень большими.
Галя показалась ему такой хорошенькой, что даже сердце защемило. Определенно, в Ленинграде таких девочек нет. Пошли в кино на «Музыкальную историю», потом к Мише, потом на каток.
— Мне Галя нравилась, — рассказывает Мария Сергеевна. — И все же я Мишу к ней ревновала. Сама себя стыдила, а сделать ничего не могла. Приехал на десять дней, а все с ней да с ней. На самом-то деле он не так уж много времени с ней проводил, но мне так казалось. Помню, пошли мы с ним в последний вечер в театр. Миша в антракте говорит: «Мамочка, ты извини, я пойду по телефону позвоню». А кому позвонит, не сказал даже. Я сухо отвечаю: ну что же, если тебе очень нужно, то позвони. Он сразу почувствовал и говорит так укоризненно: «Мамочка, ну ты же знаешь, я к тебе совсем особенно отношусь…» Чуткий он был. А Галя ко мне потом часто заходила… После войны уже замуж вышла.
Когда вернулся в Ленинград, понял, что не все в жизни так просто и прямолинейно, как осенью казалось. Не одни корабли в мире есть. И отчего всякие мысли в голову лезут, к учебе и к морю никакого отношения не имеющие? Может, это потому, что стало весной смутно веять? Нет, пожалуй, дело не только в весне.
11 марта 1941 года
Дорогая мама! Я тебе давно не писал, ты, наверно, волнуешься. С тех пор, как мы после каникул вернулись в Ленинград, дни идут так быстро…
Учусь хорошо, как и прежде. Улучшений не наблюдается, да и не будет по-видимому… Когда я приехал после каникул сюда, меня одолела страшнейшая хандра. С трудом хватает воли заставить себя заниматься. Что будет на экзаменах — не знаю. Я думаю, что сдам, но как, это я не знаю. Одолевает это проклятое состояние. Мне хочется учиться, это я знаю, но заставить себя учить уроки — это скоро станет выше моих сил. Все свободное время я читаю. Я читаю даже больше, чем следовало бы. Но хуже, что я читаю и в несвободное время, вместо того чтобы учить уроки. Запустил черчение и теперь с трудом подгоняю. И вот тут трагедия: я хочу учиться, знаю, что учиться необходимо, люблю большинство предметов и особенно специальные, знаю, что все это «мое родное», морское и нужное для современного моряка, и в то же время учиться не могу: наука не лезет в голову. Дошел до абсурда в своих рассуждениях. Одно время совсем бросил думать, но почувствовал, что так не могу. Тогда начал искать, искать… Чего? Себя. Да, себя я потерял. Потерял себя. Я год тому назад думал, что я совершенство, что я постиг все, и жизнь, и людей… Но оказывается, не так. Я много знаю… Но вот я не знаю, для чего я живу. Я же человек! Я должен жить с пользой для других людей! У меня должна быть цель жизни. Не море. Море — это самая благородная профессия на земле. Но это специальность, профессия, не больше…
Эти искания смысла жизни на шестнадцатом году от роду… «Я же человек!» Человек мыслит, не может не мыслить, и смысл жизни ему суждено искать до конца дней. Но мальчик этого еще не знает. И он говорит дальше слова, достойные мужчины. Что ж, высшая цель жизни, высший смысл пока скрыты для меня. Но более прямую, более близкую цель я хорошо знаю. Поэтому я соберу волю, заставлю себя жить, учиться, работать. Составляется «краткосрочная программа»: гнать хандру, воспитывать волю, не позволять себя распускать. Дисциплина и целеустремленность. Надо хорошо закончить учебный год. Летом, на каникулах, он всерьез займется языками. Но…