В среде художников к нему относились с брезгливой неприязнью и с привкусом страха. Неглинкин считался стукачом. Доказано это не было, но сам художник часто упоминал о своих знакомствах в органах и явно этими знакомствами гордился. Ателье он держал в центре, в переулках за Покровским бульваром. Про это ателье ходили разные слухи, но сам Павшин там ни разу не был. Позвонив в глухую, обитую дерматином дверь и не дождавшись ответа, Миша собрался было уходить. Он уже сделал шаг, когда дверь. начала медленно открываться. Павшин повернул обратно и столкнулся с черной, худой девицей. Одежды на ней, кроме длинных сапог, не наблюдалось, но девица оставалась совершенно невозмутимой.
   – Мальчик, ты к кому? – спросила она томно.
   Павшин покраснел и в первый момент сказать ничего не смог.
   – Мальчик, ты к кому? – так же томно повторила девица, не дождавшись ответа на свой первый вопрос.
   – Мне нужен Георгий Степанович Неглинкин, – наконец выдавил из себя Павшин.
   – Жора, к тебе мальчонка, – с той же интонацией сообщила девушка в глубь помещения.
   После чего Павшин увидел перед собой голого Неглинкина. Тот облокотился на девушку, обняв ее бледной волосатой рукой, и, медленно оглядев Павшина, спросил, растягивая каждое слово:
   – Я тебя не помню. Ты кто? – Неглинкин, с трудом удерживая равновесие, покачивался сам и покачивал девицу.
   – Я Павшин, референт Министерства культуры, – сообщил Миша.
   – Агата, веди его в наш салун, – проговорил Неглинкин и исчез в темноте своей мастерской.
   Агата взяла Павшина за руку и повела, оставив дверь открытой. Оглянулась, медленно затворила дверь. После чего опять взяла Павшина за руку.
   В затемненном помещении мастерской на кушетке, креслах и просто на полу сидели еще три голые девицы и один молодой человек очень маленького роста и удивительно пропорционального сложения. Приглядевшись к юноше, Павшин понял, что молодой человек или кореец, или китаец, или японец. К своему стыду, Павшин в определении восточных национальных признаков был слабоват. Юноша смотрел на Павшина невидящими глазами, рот его улыбался. Павшину стало не по себе.
   – У меня к вам дело, – сказал он Неглинкину, с трудом обнаружив его на софе.
   – У тебя ко мне дело? – ничего не выражающим голосом переспросил хозяин мастерской.
   – Да, – подтвердил Павшин. – Но, кажется, я не вовремя.
   – Ты куришь? Пьешь? Или нюхаешь? – поинтересовалась Агата, обнимая Мишу. И, не дождавшись ответа, попросила:
   – Поцелуй мне грудь.
   Миша отшатнулся.
   – Он ширяется, – вяло ответила за Мишу пепельная девица.
   – Еще один импотент, – проговорила особа с короткой стрижкой и большой грудью.
   – Я лучше пойду, – неуверенно промычал искусствовед, но выполнить задуманное не успел. Девушки, проявив необычайную прыть, кинулись к нему и повалили на пол.
   – Что вы делаете? – закричал Павшин.
   – Они собрались тебя трахнуть, – бесстрастно сообщил Неглинкин, не поднимая головы с подушки.
   Павшин хотел заорать, но большая грудь стриженой особы плотно прикрыла рот искусствоведа. Три Другие пытались расстегнуть ему брюки. Только один китаец, кореец или японец продолжал молча улыбаться страшной улыбкой. Павшин невероятным усилием оттолкнул девушек и сшибая по дороге мольберты, маленькие столики и стулья, рванул к выходу.
   Запутавшись в драпировках, разбросанных на полу, он упал. Миша был готов биться до конца, но на него больше никто не нападал. Девицы, как прежде, развалились каждая на своем месте и не обращали на Павшина никакого внимания. Он судорожно встал, оглядываясь в поисках выхода.
   – Подними Феликса, – услышал он голос хозяина.
   – Что? – не понял Павшин.
   – Феликса Эдмундовича подними, – голос принадлежал Неглинкину, сам хозяин оставался на софе и глядел в потолок. Только теперь Миша заметил поваленный им мольберт с портретом на подрамнике.
   – Не обижай Феликса. Подними, – еще раз попросил хозяин, не поднимая головы. Но на этот раз в его голосе появились новые и, как показалось искусствоведу, зловещие нотки.
   Павшин трясущимися руками исполнил просьбу и, долго и неумело борясь с замком, наконец оказался на лестничной площадке. Он оглядел себя и, смущаясь, принялся приводить в порядок свой туалет. Покончив с этим, вышел на улицу и, словно лунатик, побрел в сторону бульвара. Прохожие с любопытством его оглядывали. И только когда две молодые дамочки, посмотрев на искусствоведа, прыснули в кулак, он понял, что в его облике не все в порядке. Шмыгнув в кафе, Павшин уставился на себя в зеркало возле гардероба и ахнул. Его лицо покрывали полосы губной помады разных цветов и оттенков. Умывшись в туалете и убрав следы посещения последней мастерской, Миша посмотрел на часы. Пяти не было, и дисциплина требовала совершить еще один заход. На очереди стоял живописец Каретников. В дом на Беговой Павшин попал около шести. Дверь Каретникова оказалась незапертой, и Павшин, постучав и не получив ответа, осторожно вошел. Опасаясь сюрпризов и в этой мастерской, Миша двигался очень медленно. Стае Каретников в матросской тельняшке пил водку с друзьями. Два друга, рабочие из соседнего магазина, пребывали сильно навеселе. Увидев Мишу, Каретников встал и, покачиваясь, направился навстречу гостю.
   – Во дела! Сам искусствовед пожаловали! – закричал живописец и, обнимая Павшина, быстро продолжал:
   – Картину только кончил, мужиков позвал!
   Пьем вот… Надо же кому-то показать. Работа непоказанная душу распирает. Гляди, цени. Васютка, налей искусствоведу, – обратился Каретников к одному из дружков. Васютка долго упрашивать себя не заставил, а вскочил и, плеская мимо стакана, налил водки Мише.
   – Я не пью, – сказал Павшин. – Пожалуй, я приду в другой раз. У меня дело…
   – Как это в другой? – заорал Каретников, зверея. – Ты искусствовед, я художник. Смотри, критикуй, отрабатывай свой хлеб. Не будь нас, художников, на хрена все твое искусствознание?
   Паша вскользь глянул на картину. Типичный заказной сюжет. Два сталевара. Ручей расплавленного металла, на втором плане цех, мелкие фигурки с тележками, баба в красном платке – все, как положено. Миша отметил, что картина еще очень сырая.
   Писать ее надо долго. Скорее всего, не меньше месяца. Цвет Каретников чувствовал: в банальном заказном сюжете имелись удачные находки. Каретников хорошо вписал в пар от горячего металла интерьер Цеха. Белая дымка позволила обобщить план, уйти от деталей.
   – Стае Филиппович, картина ваша в работе. Закончите, поговорим. А пока я пойду.
   Каретников после слов Павшина успокоился и примирительно заявил:
   – Тебя, брат, не проведешь. Молодой, да ранний.
   Ты уж не обижайся, говори, с чем пришел. Не думай, я в себе… – И, повернувшись к дружкам, добавил:
   – Завтра зайдете.
   Когда рабочие, пошатываясь, покинули мастерскую, Каретников пожаловался Павшину:
   – С них сталеваров приходится писать. Натурщиков вторую неделю не шлют. Черт знает что у них там за порядки. А с этими какая работа? Притащат водки из магазина. Водка у них дармовая, а выпить негде.
   Вот они двадцать минут позируют, два часа пьют. Ну и я с ними, чтоб не отрываться от народа…
   Павшин достал конверт и протянул Каретникову.
   – Зинаида Сергеевна велела прочитать и подписать.
   Каретников читал медленно. Закончив, он уставился на Павшина.
   – Ты с этим ко мне?!
   Больше слов Каретников произносить не стал, а схватил Мишу за шиворот, подтащил к двери и, раскрыв ее ногой, вышвырнул Павшина, как щенка, на лестницу. Миша, ударившись о железную сетку шахты лифта, слышал, как Каретников захлопнул свою дверь и повернул ключ.
   Павшин пешком спустился с девятого этажа, вышел во двор, сел на скамейку, и у него началась истерика…
   – Гляди, искусствовед расстроился.
   Миша протер глаза и увидел Васютку, с жалостным участием взирающего на него. Приятель Васютки мочился за скамейкой, на которой сидел Миша.
   После того как получил облегчение и аккуратно застегнул брюки, он ответил:
   – Видать, Каретников обидел. А ты не переживай, он парень крутой, но справедливый.
   Поскольку Миша не отвечал, а лишь продолжал всхлипывать, приятели переглянулись, словно раздумывая, как помочь человеку. Лекарство от всех недугов, и физических и духовных, они знали одно – водка. Это лекарство никогда еще их не подводило. Приятель Васютки достал из кармана спецовки стакан, Васютка бутылку. Нацедив половину стакана, Васютка протянул ее Павшину:
   – Выпей, полегчает.
   Миша кинул на друзей ненавидящий взгляд голубых глаз, неожиданно для себя взял стакан и залпом влил в глотку.
   Водку Павшин пил почти первый раз в жизни. Вино иногда потягивал, но не больше одного бокала за вечер.
   А водки не пил никогда. Лет в двенадцать на рождении матери, когда гости разошлись, Мишу мучила жажда, он взял тонкий стакан с прозрачной жидкостью, что стоял на неприбранном столе, и, решив, что это вода или боржоми, выпил. Родители, отец тогда был жив, полчаса откачивали мальчика. После того случая Павшина при виде водки передергивало. Совершив сейчас столь неожиданный поступок, Миша покраснел лицом, немного закашлялся, но ужас детства не повторился.
   – Закусить надо человеку, – сказал Васютка.
   Его приятель снова отправил пятерню в брючный карман, поелозил там и извлек шоколадную конфету «Ласточка». Конфета от тепла организма сильно подтаяла, но Васютка сумел ее аккуратно развернуть и прямо с бумажки протянул Мише. Тот конфету слизал, да так ловко, что приятели снова переглянулись, а Васютка восторженно изрек: , – Искусствовед…
   Миша, хоть и был не в себе, но, услышав одобрительную оценку своим профессиональным качествам в связи с «Ласточкой», не смог сдержать улыбку. Заметив, что парень перестал реветь и улыбается, Васютка обрадовался:
   – Гляди, Петруха, помогло…
   На что приятель ответил без всяких эмоций:
   – А ты думал? Водка!..
   – Тебе душевный разговор нужен, – сказал Васютка Павшину. – Мы бы с тобой с нашим удовольствием, но сейчас машина у магазина. Надо сгружать.
   Дунька – баба строгая.
   – Вась, давай его к Олегу в котельную запустим.
   Пусть поговорят, – предложил Петруха.
   – Не оставлять же человека на улице, – согласился Васютка и добавил:
   – Ты, искусствовед, не сумлевайся. Олег – мужик образованный, не чета нам. Поэт. Стихи сочиняет. Он тебя поймет.
   Павшин, согретый внутри непривычной дозой спиртного, не возражал. Свет из мрачного черного постепенно розовел в его глазах. Поэтому он, ничего не спрашивая, с улыбкой поплелся за Васюткой и Петрухой. Те подвели его к лесенке, ведущей в подвал. Васютка спустился первым и сильно три раза ударил каблуком башмака в дверь. Через минуту дверь приоткрылась, и из нее высунулся длинный субъект с бритой головой, в грязном фартуке из рогожи. Васютка что-то тихо сказал субъекту, ткнув пальцем в сторону Павшина, и, получив согласие" крикнул:
   – Петруха, давай сюда искусствоведа.
   Сдав Павшина и получив удовлетворение от завершенной миссии, приятели отправились разгружать водку и коньяк с прибывшей машины. Миша же оказался на топчане возле железного горнила, пышущего огнем и жаром. Олег, так звали хозяина котельной, подбросил в топку несколько лопат угля, после чего закрыл чугунную дверцу горнила и присел на табурет.
   – Выкладывай свое горе. В силах – помогу, а нет, на нет и суда нет, – сказал он Павшину, закуривая папиросу. Пачки с «Беломором» валялись в разных углах котельной.
   Мише сделалось уютно и тепло, и он сам не заметил, как рассказал долговязому парню, в какую историю влип. Рассказал и про больную мать, и про подростка-сестру, что осталась на его руках после смерти отца…
   – Ты по шею в дерьме, – сообщил Олег, выслушав рассказ Павшина.
   – Знаю… – согласился Миша.
   – Знаешь, так чего сидишь? Министерство культуры – филиал КГБ. Там стукачам место, а нормальным людям там делать нечего. – Олег сплюнул окурок «Беломора» и ловким движением башмака ввинтил его в бетон пола.
   – Оклад двести. А у меня две души на руках…
   В музее больше сотни не дадут. Вот и сижу.
   – Из-за тугриков, – презрительно подытожил Олег.
   – Не только. Моя работа дает возможность за всем новым наблюдать. Отслеживать искусство, так сказать, в его развитии.
   – Какое искусство?! – Олег как пружина разогнулся во весь свой рост и застыл над Павшиным.
   – Наше. Референту все мастерские открыты…
   Ходи – смотри. – Миша задрал голову, чтобы видеть лицо Олега, но увидел только острый кадык и презрительно сжатый рот.
   – В твоем министерстве искусством и не пахнет.
   Каретникова я по-человечески понимаю, он с тобой не сдержался. Но сам каков?! Я один раз к нему в мастерскую зашел, и баста. Меня туда больше на веревке не затащишь. Пишет ударников труда с алкашей. Рожи им румянит, лозунги вокруг вешает. Здоровый мужик, не стыдно?
   – На хлеб зарабатывает, – неуверенно заступился Павшин.
   – На хлеб, говоришь? Шел бы вагоны разгружать. Силы-то не занимать. Тебя вон как приложил.
   Нет у вас там никакого искусства. Искусство у нас по подвалам. Сидят мужики, орденов и денег у коммуняк не просят и творят. Искусство в России под землей надо искать. О таких и писать надо…
   – Ты о диссидентах? Так они рисовать не умеют.
   Дилетанты… – пожал плечами Павшин.
   – Запомни, искусствовед. Пройдет время, и по этим дилетантам о душе России судить будут. Они останутся, а все ваши Лактионовы и Иогансоны сгинут.
   Олег схватил лопату и нервно подбросил угля в топку. Один угольный булыжник отскочил и чуть не задел Мишин башмак.
   – Талантливый кич, может, и войдет в историю искусства, но художник без школы ничего путного сделать не может. – Павшин трезвел от остроты вопроса, – и голос его становился громким и уверенным.
   – Не может?! – закричал Олег и забегал по котельной. – А Ван Гог? А Руссо? А Пиросмани? Знаешь, сколько сейчас стоят их работы на мировом рынке? Сотни тысяч! Какой же ты искусствовед после этого. Трусы вы и мразь! Если ты с ними, так чего плачешься в жилетку? Утри сопли и беги дальше со своим письмом. Твой Темлюков разобрался, что к чему.
   Топите его, бейте. Он вам теперь как бельмо на глазу.
   – Темлюков – другое дело. Он мастер. У него рука железная. Темлюков – художник. – Павшин тоже встал с топчана и, заложив руки за спину, зашагал по подвалу.
   – Выходит, обрыдла ему железная рука, раз ею начальственные морды румянить пришлось. Стыдно за свою железную руку стало. Вот вы его и топчете…
   Олег поджег очередную папиросу.
   – Я не топчу, – тихо ответил Миша и остановился перед Олегом. – Мне от этого дела тошно, а как поступить – не знаю.
   – Чего тут знать. Пошли свою начальницу и живи как человек. Вот у меня сменщика нет. Иди ко мне в смену. Сутки уголек покидаешь, два дня пиши свои эссе. И деньги будут, и совесть сохранишь.
   – А сколько денег? – неуверенно спросил Павшин.
   – Двести пятьдесят. Побольше, чем в твоей конюшне. Водка дармовая. Мужики из магазина принесут. И времени свободного полно…
   – Я не пью, – заявил Миша и покраснел, вспомнив, с каким трудом спустился по ступенькам котельной. Но Олег не обратил внимания.
   – Сам не пьешь, друзей угостишь, девушку…
   У тебя девушка есть?
   Павшин задумался. Девушка, с которой он проводил много времени, была. Звали ее Ксенией. Ксения заканчивала Институт культуры. Но с ней Павшин не спал. Они часами говорили на разные темы, с ней было легко и не скучно, но любовного томления Миша к Ксении не испытывал.
   – Есть, мы дружим, и все…
   – Тогда это не девушка, а приятель. О приятелях я тебя не спрашиваю. Они у каждого есть.
   Олег вынул из кармана портмоне, извлек из него карточку и протянул Павшину:
   – Кирка, зазноба моя. Видимся редко.
   – Почему? – не понял Миша, разглядывая озорное конопатое лицо приятельницы Олега.
   – Она в Ленинграде, я в Москве. Как три дня выпадает, я к ней. Потому в котельной.
   – А я думал, ты в котельной стихи пишешь… Мужики доложили, что ты поэт, – сказал Павшин, возвращая снимок.
   – Стихи – это мое… Мое несчастие. Стихами я злость к жизни выражаю.
   – Печатать пробовал? – поинтересовался Павшин.
   – Я в психушку не хочу… У меня для них стишки зловредные.
   – Прочти, – попросил Павшин.
   Олег подошел к стене, отложил два кирпича и извлек из тайника ученическую тетрадку. Полистал, вытянулся во весь свой долговязый рост и, остановив взгляд, громко объявил:
   – «Номенклатуре».
   Затем отодвинул тетрадь на расстояние вытянутой руки и монотонно, поставленным голосом начал:
 
   Оставьте блуд, вранье и умиленье,
   Рожденные в грехе, забывшие завет,
   Вы за собой несете запах тленья,
   Запомните, для вас прощенья нет!
 
   Павшин еще не понял, а только почувствовал, что перед ним сейчас происходит что-то страшно крамольное и опасное. Он втянул голову в плечи и зажался, как перед ударом. Олег ничего не видел. Он был весь в своем стихе и в грязной котельной, в драной, черной от угольной пыли спецовке обличал режим:
 
   Ханжи, в броне фальшивых идеалов,
   В загоне для скота растите вы детей,
   Надеетесь себе вы вырастить вассалов,
   Но знайте, вырастите палачей.
 
   Страх Миши уступил место любопытству. В кругу Павшина крамольные речи случались нередко. Но это были обычные разговоры интеллигентов, которые подсмеивались над системой, сносно с ней уживаясь. А Олег призывал к борьбе. Он обличал, пугал носителей власти;
 
   Они придут, циничные и злые,
   Сметая рухлядь ваших алтарей,
   Как саранча, как полчища Батыя,
   Без веры в Бога, черта и царей.
 
   Голос истопника окреп и звенел, отражаясь низкими сводами котельной, он отбросил тетрадку и продолжал по памяти:
 
   И с плеч покатят ваши головенки,
   Обрызгав кровью сапоги сынов,
   За проституток, джинсы и дубленки
   Они со смехом продадут отцов.
 
   Олег подошел вплотную к Павшину и последнее четверостишие выкрикнул, глядя искусствоведу в глаза, как будто он, Павшин, и был тем самым ненавистным представителем номенклатуры, обличенной и раздавленной подпольным поэтом:
 
   И будете вы в панике звериной
   Беззубой пастью слезно вопрошать,
   Как дети стали бешеной скотиной,
   Но будет поздно слезы проливать…
 
   Закончив свое пламенное чтение, Олег без всякого перехода, обыденно взял совковую лопату и кинул в топку новую порцию угля. Затем подобрал с полу тетрадку и аккуратно убрал ее в тайник, заложив его кирпичом.
   – А ты спрашиваешь, печатаюсь ли я? Меня напечатают, когда коммунизма уже не будет. И, скорее всего, меня тоже…
   – Не боишься? – тихо спросил Павшин.
   – Их? – в свою очередь спросил Олег. И, не дожидаясь реакции Миши, ответил сам:
   – Эту мразь не боюсь. В психушках сейчас лучшие люди. Хотя на воле, чего говорить, куда лучше.
   – Когда на работу выходить? – спросил Павшин.
   – На какую работу? – не понял Олег.
   – К тебе в сменщики, – улыбнулся Павшин.
   – К восьми. Послезавтра. Да одежонку захвати подходящую. У меня на тебя спецовки нет. Выпишу, а дадут через месяц, когда сезон начнется…
   – А сейчас что?
   – Сейчас – пробная топка, но без работы не останешься. Будем уголь разгружать, котел чистить.
   Миша полез в карман за записной книжкой, чтобы записать в нее время новой службы, и наткнулся на мятый конверт с письмом министерства.
   – Вот это письмо. Хочешь, прочту?
   – Зачем пачкаться? – фыркнул Олег и открыл печь. – Предай его огню.
   Миша на минуту задумался, потом решительно подошел к огнепышущей дверце и, обжигаясь жаром, отправил пасквиль в гудящее пламя.
   – Господи, как хорошо стало, – удивился новому чувству искусствовед и крепко пожал руку своего нового друга. – Как я рад, что тебя встретил.
   – Хороших людей в нашей стране по подвалам искать надо, – ухмыльнулся Олег. Пошарил в карманах и протянул Павшину листок. – Почитай на досуге. Это про нас, про истопников…
   Миша вышел на улицу. Серый пасмурный день показался ему солнечным. Увидев отходящий трамвай, он догнал его и на ходу вскочил на подножку. Трамвай шел мимо Нижней Масловки. Миша поднялся в мастерскую Темлюкова. Дверь оказалась заперта.
   Павшин написал Константину Ивановичу записку и прикрепил на дверь. Затем уселся на ступеньку перед мастерской и прочитал стихотворение Олега, что тот сунул ему на прощание. На ученическом листке твердыми печатными буквами подпольный поэт вывел:
 
   Я истопник и туши ваши грею,
   Чтоб вы заснули в чистеньком тепле,
   От сажи и от копоти зверея,
   Поддерживаю я огонь в котле.
 
   В подполье мне приходится стараться,
   Кидая в топку черный уголек,
   Вам черти по ночам с моим лицом не снятся,
   Они придут и спросят свой оброк.
 
   За то, что вам мила полусвобода,
   За то, что стережете свой обман,
   За то, что нету Бога у народа,
   За то, что к миру перекрыли кран.
 
   Павшин дочитал и вприпрыжку понесся вниз по лестнице, повторяя про себя: «Я истопник и туши ваши грею…»

5

   Шура впервые проснулась не от криков матюхинских петухов, а от дребезжания московского трамвая.
   Солнце вовсю лупило в потолочное окно, заливая мастерскую лучами непривычного верхнего света. Темлюков постель покинул. Шура обнаружила его в ванной, когда пошла умываться. Константин Иванович мочил под душем бумагу, натянутую на подрамник.
   – Чего это ты бумагу купаешь? – удивилась девушка.
   – Ватман мочу. Акварель с тебя решил написать, – ответил Темлюков, трогая влажную бумагу ладонью.
   – Опять сидеть? Нет уж, дудки. Я первый день в Москве, и ты меня в город поведешь. Хочу на Кремль смотреть, по Красной площади протопать. А вечером хочу в театр. В Большой хочу. Я в Большом в жизни не была. А с меня еще нарисуешься, время будет.
   Темлюков вздохнул и, поставив подрамник с бумагой на стеллаж, позвонил Соломону Берталю. Тот оформил несколько постановок в Большом театре и имел возможность помочь с билетами. В Большом давали Сусанина, а на сцене Дворца съездов гастролировал зарубежный балетный коллектив. Берталь посоветовал балет.
   – Договорился. Вечером поведу тебя на балет аж в самый Кремль, поэтому днем мы туда не пойдем.
   А Москву я тебе покажу. Мою Москву, которую, люблю и знаю.
   – А в чем же мне в театр идти? У меня ни платья, ни туфель таких нет. Позориться неохота, – пожаловалась Шура.
   – Пока гулять будем, все и купим, – ответил Темлюков и полез в свой рюкзак, где в банковских упаковках валялись тысячные пачки клыковского гонорара. Девушка побежала доумываться, и через полчаса они, миновав гостиницу «Советскую» и перейдя мост у Белорусского вокзала, очутились на улице Горького. Шура крепко держала Темлюкова под руку и, стараясь ступать красиво, разглядывала все вокруг. Более всего ее притягивали витрины, что тянулись бесконечными стеклами вдоль тротуара. Но, зайдя внутрь, она терялась и не знала, что выбрать.
   Платьев висело много, но когда продавщица снимала их с вешалки и протягивала Шуре, та примерять их отказывалась. На советский ширпотреб она насмотрелась в Воскресенском.
   – Кость, помоги выбрать, – попросила девушка.
   Темлюков терпеть не мог магазины, и разборчивость Шуры его начала раздражать.
   – Знаешь, я тут тебе не советчик. За дамской модой не слежу.
   Потом, что-то сообразив, взял Шуру за руку и быстро вытащил из магазина:
   – Сейчас нам помогут.
   В Доме моделей возле Пушкинской площади работала знакомая Темлюкова Вера Седлецкая. Прекрасный художник-модельер с большим вкусом. Вера оказалась на месте. Оглядев Шуру с ног до головы, как цыган оглядывает лошадь, Вера пригласила их на второй этаж.
   – Деньги-то у тебя есть? – спросила она Темлюкова.
   – Сегодня я богат, как персидский шах, – ответил Константин Иванович.
   Подмигнув Темлюкову, Вера куда-то скрылась и минут через десять вернулась с кипой разноцветных платьев.
   – Раздевайся, – приказала она Шуре.
   – Прямо здесь? – не поняла девушка.
   – Прямо здесь. Да побыстрее. Я спешу. – Вера вынула из кипы легкое, бежевого шелка индийское платье, приложила к Шуре:
   – Ничего. Примеряй.
   – Ой, а как? – смутилась Шура, вертя платье в Руках и не соображая его конструкции.
   – Ты что, ее прямо из леса приволок? – спросила Вера.
   – Почти, – ответил Темлюков.
   Вера выхватила платье из рук Шуры и, протянув через голову, моментально надела.
   – Из леса, говоришь, – повторила Вера, разглядывая наряд. – Колдунью нашел? Уж не вторая ли это Марина Влади… Сойдет, как думаешь?
   Темлюков поглядел на Шуру и замер. Вместо красивой, но по-деревенски простенькой молодицы перед ним стояла красавица с полотен Гейнсборо. В Шуре появилось нечто английское, словно от породистой лошади. Такой он себе Шуру не представлял.
   – Хороша скотинка, – усмехнулась Вера. – Вкус у тебя, Темлюков, есть.
   – Ты сама колдунья, – ответил Темлюков Вере. – Платье берем. Только научи ее это платье надевать.
   А то придется тебе жить с нами.
   – Обучится. Чему-чему, а тряпки носить любая баба обучится. А жить мне с вами проку нет. Я тебя один раз попробовала. Мужик ты ничего, но нам, двум медведям, в берлоге тесно. Ты свои фрески, я – тряпки. Пусть колдунья тебя терпит…