Страница:
Итак, в кружке любомудров формируется философская романтическая лирика. Более ранняя, типологически более простая, – это «поэзия мысли», то есть прямого изложения философских идей. Именно такая форма в наибольшей степени отвечает представлениям любомудров о сущности и задачах искусства. Классический случай поэзии этого типа – лирика Шевырева. Второй, как мне кажется, более развитый тип философской поэзии – «поэзия мышления». Ее художественным объектом выступает не философская система или какой-то философский тезис, но размышляющая личность. Это будет характерно для Лермонтова, но ростки такой поэзии есть и в творчестве Веневитинова.
_________________________________________________
1 Киреевский И.В. Критика и эстетика. М., 1979. С. 67.
Глава 3
Глава 4
_________________________________________________
1 Киреевский И.В. Критика и эстетика. М., 1979. С. 67.
Глава 3
Баратынский и Лермонтов
Баратынский сам определил свое особое место в литературе, сказав, что главное, чем он может привлечь, – «лица необщим выраженьем» своей музы. И это оказалось очень точное замечание – уже не одно поколение пытается определить суть этой «необщности» (позволим себе такое слово: Баратынский не боялся странных слов с «не» – чего стоит одно «неопасенье»!).
Знаменитая пушкинская фраза, постоянно цитируемая в связи с этой проблемой: «Он у нас оригинален, ибо мыслит», – в сущности, загадку не разрешает. Кто же из поэтов в 1830-е гг. не «мыслил»!
Сам Баратынский писал о своей книге:
Ощущение подвластности человека внешней враждебной силе не покидает Баратынского. Гнетущую зависимость человеческой личности от произвола Баратынский воспринимает как фатальную зависимость человека от враждебного и капризного предопределения:
Характерное для Баратынского стремление к завершенности, логической ясности нашло отражение в его поэтике. Его лирике свойственно четкое построение, последовательное развитие мысли от строфы к строфе. Слова предельно точно выражают определенные мысли. Общая тенденция к аллегоричности образной системы преобладает у Баратынского над аллегорией как жанром. Формы иносказания в лирике Баратынского своеобразны. Поэт широко применяет характерный для искусства XVIII в. прием персонификации отвлеченных представлений («Истина»). Значительно более частое у Баратынского по сравнению с другими романтиками обращение к мифологии и античной истории имеет двоякий смысл: стремление к конкретизации абстракций («Люблю я вас, богини пенья») и средство придать частному явлению характер философского обобщения (философские эпиграммы).
Баратынский остро ощущал противоречивость жизни. Но для него (особенно в ранних стихах) еще не была ясна ее диалектическая сложность. Казалось, что эту противоречивость можно выразить в форме четких противопоставлений. Очень характерно, например, стихотворение «Две доли» (1823 г.).
К концу 30-х гг. в философское содержание поэзии Баратынского усложняется, происходят некоторые изменения и в способах художественного воплощения поэтического замысла. В ранней лирике Баратынского в отличие от характерной для Лермонтова (и отчасти Веневитинова) «поэтики контрастов» преобладает «поэтика антитез» (например, в «Истине»). Постепенно жизнь начинает представляться поэту все более сложной, логические антитезы уже не могу передать этот сплошной клубок противоречий.
Высшей точкой развития, пределом расширения и философской углубленности аллегории, достигнутым в лирике Баратынского, можно считать «Осень». Созданный поэтом полнокровный, подробно выписанный пейзажно-жанровый образ осени, жатвы, кажущийся вполне самостоятельным, на первый взгляд придает стихотворению некоторое сходство с лермонтовскими «многопланными» стихотворениями типа «Паруса» или «Утеса». Но при более внимательном чтении обнаруживается их глубокое различие. Лермонтов создает свой «второй план», не прибегая к его прямой расшифровке, благодаря этому самостоятельный художественный образ первого плана вызывает богатые и разнообразные ассоциации. Как арифметическая задача имеет только один ответ, так и образ в классических формах аллегории предполагает строго определенную расшифровку. Нередко автор прямо указывает читателю на этот второй смысл, выражаемый стихотворением. В «Осени» Баратынский последовательно подчеркивает аллегорический характер всей нарисованной им картины. Первые три строфы – описание осени.
Две следующие строфы – идиллическая картина сельского изобилия, сбор урожая. И наше представление об осени дополняется новым: осенью «оратай» пожинает плоды своих трудов. В шестой строфе читаем:
В «Осени» Баратынский параллельно развивает два образа, отражающие явления разного порядка, но внутренне глубоко сходные (время года и пора человеческой жизни). В то же время поэт постоянно демонстрирует реальную возможность выразить один из них через посредство другого. Аллегоричность воспринимается как присущая самому материалу, а не привнесенная извне: ведь осень – это и есть определенный «возраст» природы, и, по существу, два явления аналогичны даже по форме, а своеобразное сравнение времени года с духовным ростом человека существует и вне поэзии, в бытовой речи. И несомненно, что Баратынский делает шаг к тем новым выразительным средствам, которые впоследствии открывает Лермонтов.
Но с какой бы жизненной достоверностью ни было мотивировано в аллегории сходство сближаемых ею явлений, все же прием этот неизбежно ведет к упрощению: поэт выбирает одну сторону в сопоставляемых предметах, устраняя многообразие реальных связей этих предметов со всеми другими. Они взяты как бы в одной плоскости, в одном измерении, именно это и позволяет проводить между ними аналогию. В лермонтовском «Парусе» аналогия между кораблем и человеком принципиально невозможна. Многозначность «Паруса» обусловлена множественностью возникающих ассоциаций. Аллегорическое, однолинейное истолкование стихотворения совершенно исключено, оно изуродовало бы его, низвело до уровня плохой басни. И с одной стороны, сохраняя черты несомненного родства с поэтикой Баратынского, с другой – лермонтовский шедевр решительно преодолевает ее, порывает с ней.
Если Лермонтов, по удачному выражению И.З.Сермана (впрочем, речь не шла у него о поэтике), – «москвич в Петербурге»1, то позднего Баратынского можно назвать «петербуржец в Москве». И хотя литературно-бытовые отношения Баратынского с московскими литераторами оказались достаточно сложными и драматичными2, не вызывает сомнений, что сближение с «московской школой» – важный эпизод в его творческой биографии, и притом для него достатоточно органичный.
В составе сборника «Сумерки» находим стихотворение 1839 г. «Приметы». Оно четвертое в сборнике, если не считать посвящения Вяземскому (напомню, что посвящение набрано особым шрифтом и вынесено на шмуцтитул, то есть самим автором графически отделено от остального корпуса). Предшествует ему «Последний поэт», «Предрассудок», потом – перебивка: альбомное стихотворение «Новинское», посвященное Пушкину (как бы смысловая пауза в очень напряженном и драматичном начале сборника), а потом – «Приметы». Стихотворение «Последний поэт» впервые появилось в печати в 1835 г. как поэтическая декларация романтиков-шеллингианцев, полемизирующих с гегельянцами. Оно помещено в первом номере «Московского наблюдателя» рядом со статьей Шевырева «Словесность и торговля», и, таким образом, можно считать, что в политический контекст оно было введено издателями журнала, они и заложили, следовательно, традицию его общественно-политической трактовки, подхваченную Белинским; политический контекст был им укреплен, и его резкая статья о «Поэте» традиционно объясняется как спор защищающих прогресс гегельянцев с идеализирующими интуицию, старину и «природного человека» шеллингианцами (следовательно, антипрогрессистами).
Авторский же контекст мы имеем в «Сумерках», и он, думается, не отменяя, конечно, шеллингианской философской окрашенности, придает иной, не социально-исторический и тем более не политический, а экзистенциальный смысл открывающим сборник стихотворениям. И этот смысл, безусловно, более выражает человеческую сущность, а следовательно, и поэтическую индивидуальность Баратынского.
Нельзя не согласиться с наконец-то прямо высказанным Л.B. Дерюгиной суждением о «почти полном отсутствии у Баратынского гражданской и политической лирики», таких характернейших для русской поэзии после 1812 г. тем, как отношения власти и народа, поэта и государства, русской и европейской истории: «государственное мышление, в той или иной степени и модификации свойственное всем большим русским поэтам XIX в., Баратынскому совершенно чуждо. <…> Отказ от этих тем говорит вовсе не о безразличии к ним, а о полном отсутствии иллюзий относительно реального соотношения государственного и частного человека, в конечном же счете – о точности лирического самоопределения, способствовавшей созданию высочайших образцов поэзии индивидуальной»3.
Добавим, что Баратынский не то что не высказывает своих взглядов по этой проблематике, а как бы не развивает, не взращивает ее в себе. Он думает о другом.
Изъятие «Последнего поэта» и всех связанных с ним шеллингианских идей из политического контекста происходит в «Сумерках» во многом благодаря стихотворению «Приметы». Начинается оно, так сказать, историософской посылкой, развернутой в двух первых четверостишиях:
Отметим, однако, что Баратынский здесь явно оспаривает философию пушкинской баллады. Собственно, Пушкин сам уже ставит под сомнение типичную для романтической баллады необходимость для человека считаться с предвещанием, предупреждением таинственных сил: князь послушал волхва, но угроза исполнилась. Вместе с тем историческую и государственную роль, которую сбирался исполнить Олег, осуществить ему дано было, и, следовательно, таинственные силы, подавшие знак непосредственно перед походом Олега, в этом его оберегли и пощадили. Замечу, что помимо идеи скорей общего закона, чем прихотливого, даже коварного всевластия таинственных сил традиционной баллады здесь ощутима и цивилизаторская, национально-государственная позиция Пушкина.
«Возражение» же Баратынского касается типичной классической балладной ситуации, оно, можно сказать, инверсировано по отношению к ней: грозное, пугающее предвещание баллады заменено, напротив, благим предупреждением: «дружелюбной заботы полна» о человеке природа. Для Баратынского (и здесь его отличие от классических форм романтизма) таинственное – сфера природы, и в этом смысле оно не «сверх» а именно что естественно. И, лишь изменив своей природной, родственной всему бытию сущности, человек оказывается беззащитен: ему «нет на земле прорицаний».
Но в «Приметах» помимо диалога с Пушкиным, подчеркнутого стихом и словесными красками, возникает и другая аналогия, не стилевая и смысловая, а структурная. При всей разнице фактуры (материала, стиха, словаря, общего тона) стихотворение Баратынского имеет определенное сходство с такими стихами Лермонтова, как «Ветка Палестины».
Начатое как типичное «обращение к вещи» (ср., например, пушкинский «Цветок») серией риторических вопросов, стихотворение Лермонтова затем словно дает на них серию предположительных вариативных ответов, каждый из которых, в сущности, представляет собой зерно, живой фрагмент сюжета балладного типа, если не свернутый сюжет (как в «Приметах»), а все стихотворение превращается как бы в цепочку таких драматически сопоставленных, не реализовавшихся в подробном повествовании баллад, возникших в потоке чисто лирической медитации. «Ветка Палестины» ярко демонстрирует характерные для Лермонтова баллады, растворенные в чистой лирике, которая, однако, благодаря этому приобретает особый привкус, как бы подспудно включая в себя тревожную и таинственную атмосферу романтической баллады (о чем еще будет речь впереди).
Собственно говоря, «обращение к вещи», «вопрошание вещи», «беседа с вещью» или рассказ о вещи как жанр и предполагают такую потенциальную множественную сюжетность, но характерная балладно-экзотическая окрашенность самих этих сюжетов, на мой взгляд, здесь уже позволяет соотнести балладность Баратынского с балладностыо Лермонтова: к тому же у обоих – балладность без баллады.
Можно, пожалуй, сказать: ни у кого драматизм баллады не выражен так ярко, как у Лермонтова, и вместе с тем именно в его поэзии русская лирика классического периода по-настоящему рассталась с каноном баллады, растворив ее в себе и обогатившись ею. Однако лермонтовская эволюция баллады, самого балладного понимания судьбы, таинственных сил, вступающих в отношения с человеком в балладных сюжетах, не меняет. Романтическая конфликтность сознания и трагизм мироздания в стихотворениях этого типа у него вполне сохраняются.
Баратынский же не принимает в балладе балладной тревожности и угрозы. «Приметы» демонстрируют характерный для Баратынского рациональный подход к таинственному. Это не всемогущее зло, а опасность и беда, к которой человек может приготовиться (он только не может их игнорировать, не может и не должен не считаться с самой их перспективой). Само понятие судьбы у Баратынского иное, чем для всей традиции Жуковский – Пушкин – Лермонтов.
Как известно, для античной традиции понятие судьбы еще важней, чем для романтиков. Но оно коренным образом отличается от романтического. Фатум таинствен, и достоинство человека в том, чтоб принять его и подчиниться. Отношение романтического сознания к судьбе – это, так сказать, «скандал мирозданию», вызов и готовность к гибели.
Баратынский, как мы видели, в «Приметах» утверждает природность таинственного, изначальную сопричастность человека миру через природу. И потому в мире Баратынского человек природен, а не конфликтен. Думается, такая позиция оказалась возможной как раз потому, что в отличие от Пушкина и Лермонтова Баратынский на удивление деполитизирован. И именно деполитизированному сознанию гораздо легче принять апологию старинного, архаического опыта человечества.
Рационалистичность Баратынского, как представляется, идет не столько от традиции просветительского XVIII в., сколько от пройденного и преодоленного романтического опыта. Приятие мироздания как бы на ином витке размышлений о нем. Трагизм бытия, ощущение которого столь важно в поэтическом мире Баратынского, есть результат разрыва человека со своей природной сущностью, отпадения от мира.
Таким образом, «внеличностный романтизм», как не очень удачно обозначила И.М. Семенко необычность Баратынского в своей прекрасной работе о его поэзии4, все-таки едва ли внеличностный. Скорей лирический герой Баратынского – в отличие от большинства романтических героев – «неконфликтен», и «счет», который предъявляет несовершенству и трагизму земного бытия европейский романтизм и его русская ветвь, музой Баратынского не предъявляется. Думается, ее лица необщее выраженье прежде всего в этом.
Удивительный дар Баратынского при несомненном трагизме и всеобъемлющей рефлексии стремится тем не менее именно гармонизировать мир посредством искусства:
1 Серман И.З. Михаил Лермонтов. Жизнь в литературе. 1836–1841. Иерусалим, 1997.
2 Несмотря на отсутствие достаточных документальных свидетельств, думаю, прав А.М. Песков, объясняющий разрыв с Киреевским не литературными, а чисто бытовыми причинами, какой-то светской сплетней, поссорившей их. См. Летопись…
3 Дерюгина Л.B. О жизни поэта Евгения Баратынского // Е.А.Баратынский. Стихотворения. Письма. Воспоминания современников. М., 1997.
4 Семенко И.М. Поэты пушкинской поры. М., 1970.
Знаменитая пушкинская фраза, постоянно цитируемая в связи с этой проблемой: «Он у нас оригинален, ибо мыслит», – в сущности, загадку не разрешает. Кто же из поэтов в 1830-е гг. не «мыслил»!
Сам Баратынский писал о своей книге:
Всякая книга настоящего поэта – «верный список впечатлений», и потому она неизбежно бывает разнообразной. Но в этом внешне беспорядочном – как сама жизнь – смешении есть своя логика. Вчитываясь, мы начинаем видеть, что некоторые проблемы неизменно волновали поэта. И каких бы тем он ни касался, скрыто или явно за ними встают вопросы о смысле жизни, о познании мира, о призвании поэта.
Вот верный список впечатлений
И легкий и глубокий след
Страстей, порывов юных лет,
Жизнь родила его – не гений.
Ощущение подвластности человека внешней враждебной силе не покидает Баратынского. Гнетущую зависимость человеческой личности от произвола Баратынский воспринимает как фатальную зависимость человека от враждебного и капризного предопределения:
так называет людей поэт в стихотворении «Дельвигу» (1821 г.).
Нужды непреклонной слепые рабы,
Рабы самовластного рока! —
Характерное для Баратынского стремление к завершенности, логической ясности нашло отражение в его поэтике. Его лирике свойственно четкое построение, последовательное развитие мысли от строфы к строфе. Слова предельно точно выражают определенные мысли. Общая тенденция к аллегоричности образной системы преобладает у Баратынского над аллегорией как жанром. Формы иносказания в лирике Баратынского своеобразны. Поэт широко применяет характерный для искусства XVIII в. прием персонификации отвлеченных представлений («Истина»). Значительно более частое у Баратынского по сравнению с другими романтиками обращение к мифологии и античной истории имеет двоякий смысл: стремление к конкретизации абстракций («Люблю я вас, богини пенья») и средство придать частному явлению характер философского обобщения (философские эпиграммы).
Баратынский остро ощущал противоречивость жизни. Но для него (особенно в ранних стихах) еще не была ясна ее диалектическая сложность. Казалось, что эту противоречивость можно выразить в форме четких противопоставлений. Очень характерно, например, стихотворение «Две доли» (1823 г.).
Аллегория, в которой поэтический образ имеет двойной (именно двойной, а не множественный) смысл, близка Баратынскому как форма выражения свойственного ему восприятия мира. Вместе с тем для Баратынского философское осмысление жизни неизменно остается ярким поэтическим переживанием, не превращаясь в абстрактное рассуждение, втиснутое в стихи. Отсюда – глубокий лиризм его лучших аллегорических стихотворений, совершенно свободных от дидактики и холодной рассудочности. Такова одна из лучших в русской поэзии аллегорий – «Дорога жизни».
Дало две доли Провидение
На выбор мудрости людской:
Или надежду и волнение,
Иль безнадежность и покой.
К концу 30-х гг. в философское содержание поэзии Баратынского усложняется, происходят некоторые изменения и в способах художественного воплощения поэтического замысла. В ранней лирике Баратынского в отличие от характерной для Лермонтова (и отчасти Веневитинова) «поэтики контрастов» преобладает «поэтика антитез» (например, в «Истине»). Постепенно жизнь начинает представляться поэту все более сложной, логические антитезы уже не могу передать этот сплошной клубок противоречий.
Высшей точкой развития, пределом расширения и философской углубленности аллегории, достигнутым в лирике Баратынского, можно считать «Осень». Созданный поэтом полнокровный, подробно выписанный пейзажно-жанровый образ осени, жатвы, кажущийся вполне самостоятельным, на первый взгляд придает стихотворению некоторое сходство с лермонтовскими «многопланными» стихотворениями типа «Паруса» или «Утеса». Но при более внимательном чтении обнаруживается их глубокое различие. Лермонтов создает свой «второй план», не прибегая к его прямой расшифровке, благодаря этому самостоятельный художественный образ первого плана вызывает богатые и разнообразные ассоциации. Как арифметическая задача имеет только один ответ, так и образ в классических формах аллегории предполагает строго определенную расшифровку. Нередко автор прямо указывает читателю на этот второй смысл, выражаемый стихотворением. В «Осени» Баратынский последовательно подчеркивает аллегорический характер всей нарисованной им картины. Первые три строфы – описание осени.
Две следующие строфы – идиллическая картина сельского изобилия, сбор урожая. И наше представление об осени дополняется новым: осенью «оратай» пожинает плоды своих трудов. В шестой строфе читаем:
В следующей строфе обращение переходит в вопрос: «Ты так же ли, как земледел, богат?» Поэт прямо раскрывает переносный смысл всего стихотворения, и мы понимаем, что уже не о хлебе идет речь в стихе «И спеет жатва дорогая», что подтверждается следующей строкой: «И в зернах дум ее сбираешь ты».
А ты, когда вступаешь в осень дней,
Оратай жизненного поля,
И пред тобой во благостыне всей
Является земная доля…
В «Осени» Баратынский параллельно развивает два образа, отражающие явления разного порядка, но внутренне глубоко сходные (время года и пора человеческой жизни). В то же время поэт постоянно демонстрирует реальную возможность выразить один из них через посредство другого. Аллегоричность воспринимается как присущая самому материалу, а не привнесенная извне: ведь осень – это и есть определенный «возраст» природы, и, по существу, два явления аналогичны даже по форме, а своеобразное сравнение времени года с духовным ростом человека существует и вне поэзии, в бытовой речи. И несомненно, что Баратынский делает шаг к тем новым выразительным средствам, которые впоследствии открывает Лермонтов.
Но с какой бы жизненной достоверностью ни было мотивировано в аллегории сходство сближаемых ею явлений, все же прием этот неизбежно ведет к упрощению: поэт выбирает одну сторону в сопоставляемых предметах, устраняя многообразие реальных связей этих предметов со всеми другими. Они взяты как бы в одной плоскости, в одном измерении, именно это и позволяет проводить между ними аналогию. В лермонтовском «Парусе» аналогия между кораблем и человеком принципиально невозможна. Многозначность «Паруса» обусловлена множественностью возникающих ассоциаций. Аллегорическое, однолинейное истолкование стихотворения совершенно исключено, оно изуродовало бы его, низвело до уровня плохой басни. И с одной стороны, сохраняя черты несомненного родства с поэтикой Баратынского, с другой – лермонтовский шедевр решительно преодолевает ее, порывает с ней.
Если Лермонтов, по удачному выражению И.З.Сермана (впрочем, речь не шла у него о поэтике), – «москвич в Петербурге»1, то позднего Баратынского можно назвать «петербуржец в Москве». И хотя литературно-бытовые отношения Баратынского с московскими литераторами оказались достаточно сложными и драматичными2, не вызывает сомнений, что сближение с «московской школой» – важный эпизод в его творческой биографии, и притом для него достатоточно органичный.
В составе сборника «Сумерки» находим стихотворение 1839 г. «Приметы». Оно четвертое в сборнике, если не считать посвящения Вяземскому (напомню, что посвящение набрано особым шрифтом и вынесено на шмуцтитул, то есть самим автором графически отделено от остального корпуса). Предшествует ему «Последний поэт», «Предрассудок», потом – перебивка: альбомное стихотворение «Новинское», посвященное Пушкину (как бы смысловая пауза в очень напряженном и драматичном начале сборника), а потом – «Приметы». Стихотворение «Последний поэт» впервые появилось в печати в 1835 г. как поэтическая декларация романтиков-шеллингианцев, полемизирующих с гегельянцами. Оно помещено в первом номере «Московского наблюдателя» рядом со статьей Шевырева «Словесность и торговля», и, таким образом, можно считать, что в политический контекст оно было введено издателями журнала, они и заложили, следовательно, традицию его общественно-политической трактовки, подхваченную Белинским; политический контекст был им укреплен, и его резкая статья о «Поэте» традиционно объясняется как спор защищающих прогресс гегельянцев с идеализирующими интуицию, старину и «природного человека» шеллингианцами (следовательно, антипрогрессистами).
Авторский же контекст мы имеем в «Сумерках», и он, думается, не отменяя, конечно, шеллингианской философской окрашенности, придает иной, не социально-исторический и тем более не политический, а экзистенциальный смысл открывающим сборник стихотворениям. И этот смысл, безусловно, более выражает человеческую сущность, а следовательно, и поэтическую индивидуальность Баратынского.
Нельзя не согласиться с наконец-то прямо высказанным Л.B. Дерюгиной суждением о «почти полном отсутствии у Баратынского гражданской и политической лирики», таких характернейших для русской поэзии после 1812 г. тем, как отношения власти и народа, поэта и государства, русской и европейской истории: «государственное мышление, в той или иной степени и модификации свойственное всем большим русским поэтам XIX в., Баратынскому совершенно чуждо. <…> Отказ от этих тем говорит вовсе не о безразличии к ним, а о полном отсутствии иллюзий относительно реального соотношения государственного и частного человека, в конечном же счете – о точности лирического самоопределения, способствовавшей созданию высочайших образцов поэзии индивидуальной»3.
Добавим, что Баратынский не то что не высказывает своих взглядов по этой проблематике, а как бы не развивает, не взращивает ее в себе. Он думает о другом.
Изъятие «Последнего поэта» и всех связанных с ним шеллингианских идей из политического контекста происходит в «Сумерках» во многом благодаря стихотворению «Приметы». Начинается оно, так сказать, историософской посылкой, развернутой в двух первых четверостишиях:
Следующие три строфы – это три свернутых балладных сюжета, можно даже сказать – миниэнциклопедия балладных ситуаций. Как известно, баллада – важнейший жанр романтизма, особенно на стадии его активного, боевого самоутверждения в литературе. Сюжетная схема типичной баллады часто включает мотив предвещания, предупреждения. Таинственная сила подает знак-угрозу. Человек игнорирует его (или не понимает, или не может ничего сделать) – следует немедленное наказание. И вот оставшийся совершенно вне баллады Баратынский в «Приметах» вдруг обращается к такой редуцированной балладности. Эти «свернутые» баллады «Примет» раньше всего вызывают в памяти «Песнь о вещем Олеге» близкими по краскам и стиху строчками:
Пока человек естества не пытал
Горнилом, весами и мерой,
Но детски вещаньям природы внимал,
Ловил ее знаменья с верой;
Покуда природу любил он, она
Любовью ему отвечала,
О нем дружелюбной заботы полна,
Язык для него обретала.
Ср. у Пушкина:
На путь ему, выбежав из лесу, волк,
Крутясь, и подьемля щетину…
Характернейший балладный амфибрахий, один балладный настрой в обоих случаях, только не волхв, а волк…
Из темного леса навстречу ему…
Отметим, однако, что Баратынский здесь явно оспаривает философию пушкинской баллады. Собственно, Пушкин сам уже ставит под сомнение типичную для романтической баллады необходимость для человека считаться с предвещанием, предупреждением таинственных сил: князь послушал волхва, но угроза исполнилась. Вместе с тем историческую и государственную роль, которую сбирался исполнить Олег, осуществить ему дано было, и, следовательно, таинственные силы, подавшие знак непосредственно перед походом Олега, в этом его оберегли и пощадили. Замечу, что помимо идеи скорей общего закона, чем прихотливого, даже коварного всевластия таинственных сил традиционной баллады здесь ощутима и цивилизаторская, национально-государственная позиция Пушкина.
«Возражение» же Баратынского касается типичной классической балладной ситуации, оно, можно сказать, инверсировано по отношению к ней: грозное, пугающее предвещание баллады заменено, напротив, благим предупреждением: «дружелюбной заботы полна» о человеке природа. Для Баратынского (и здесь его отличие от классических форм романтизма) таинственное – сфера природы, и в этом смысле оно не «сверх» а именно что естественно. И, лишь изменив своей природной, родственной всему бытию сущности, человек оказывается беззащитен: ему «нет на земле прорицаний».
Но в «Приметах» помимо диалога с Пушкиным, подчеркнутого стихом и словесными красками, возникает и другая аналогия, не стилевая и смысловая, а структурная. При всей разнице фактуры (материала, стиха, словаря, общего тона) стихотворение Баратынского имеет определенное сходство с такими стихами Лермонтова, как «Ветка Палестины».
Начатое как типичное «обращение к вещи» (ср., например, пушкинский «Цветок») серией риторических вопросов, стихотворение Лермонтова затем словно дает на них серию предположительных вариативных ответов, каждый из которых, в сущности, представляет собой зерно, живой фрагмент сюжета балладного типа, если не свернутый сюжет (как в «Приметах»), а все стихотворение превращается как бы в цепочку таких драматически сопоставленных, не реализовавшихся в подробном повествовании баллад, возникших в потоке чисто лирической медитации. «Ветка Палестины» ярко демонстрирует характерные для Лермонтова баллады, растворенные в чистой лирике, которая, однако, благодаря этому приобретает особый привкус, как бы подспудно включая в себя тревожную и таинственную атмосферу романтической баллады (о чем еще будет речь впереди).
Собственно говоря, «обращение к вещи», «вопрошание вещи», «беседа с вещью» или рассказ о вещи как жанр и предполагают такую потенциальную множественную сюжетность, но характерная балладно-экзотическая окрашенность самих этих сюжетов, на мой взгляд, здесь уже позволяет соотнести балладность Баратынского с балладностыо Лермонтова: к тому же у обоих – балладность без баллады.
Можно, пожалуй, сказать: ни у кого драматизм баллады не выражен так ярко, как у Лермонтова, и вместе с тем именно в его поэзии русская лирика классического периода по-настоящему рассталась с каноном баллады, растворив ее в себе и обогатившись ею. Однако лермонтовская эволюция баллады, самого балладного понимания судьбы, таинственных сил, вступающих в отношения с человеком в балладных сюжетах, не меняет. Романтическая конфликтность сознания и трагизм мироздания в стихотворениях этого типа у него вполне сохраняются.
Баратынский же не принимает в балладе балладной тревожности и угрозы. «Приметы» демонстрируют характерный для Баратынского рациональный подход к таинственному. Это не всемогущее зло, а опасность и беда, к которой человек может приготовиться (он только не может их игнорировать, не может и не должен не считаться с самой их перспективой). Само понятие судьбы у Баратынского иное, чем для всей традиции Жуковский – Пушкин – Лермонтов.
Как известно, для античной традиции понятие судьбы еще важней, чем для романтиков. Но оно коренным образом отличается от романтического. Фатум таинствен, и достоинство человека в том, чтоб принять его и подчиниться. Отношение романтического сознания к судьбе – это, так сказать, «скандал мирозданию», вызов и готовность к гибели.
Баратынский, как мы видели, в «Приметах» утверждает природность таинственного, изначальную сопричастность человека миру через природу. И потому в мире Баратынского человек природен, а не конфликтен. Думается, такая позиция оказалась возможной как раз потому, что в отличие от Пушкина и Лермонтова Баратынский на удивление деполитизирован. И именно деполитизированному сознанию гораздо легче принять апологию старинного, архаического опыта человечества.
Рационалистичность Баратынского, как представляется, идет не столько от традиции просветительского XVIII в., сколько от пройденного и преодоленного романтического опыта. Приятие мироздания как бы на ином витке размышлений о нем. Трагизм бытия, ощущение которого столь важно в поэтическом мире Баратынского, есть результат разрыва человека со своей природной сущностью, отпадения от мира.
Таким образом, «внеличностный романтизм», как не очень удачно обозначила И.М. Семенко необычность Баратынского в своей прекрасной работе о его поэзии4, все-таки едва ли внеличностный. Скорей лирический герой Баратынского – в отличие от большинства романтических героев – «неконфликтен», и «счет», который предъявляет несовершенству и трагизму земного бытия европейский романтизм и его русская ветвь, музой Баратынского не предъявляется. Думается, ее лица необщее выраженье прежде всего в этом.
Удивительный дар Баратынского при несомненном трагизме и всеобъемлющей рефлексии стремится тем не менее именно гармонизировать мир посредством искусства:
___________________________________________________
Болящий дух врачует песнопенье.
Гармонии таинственная власть
Тяжелое искупит заблужденье
И укротит бунтующую страсть.
Душа певца, согласно излитая,
Разрешена от всех своих скорбей:
И чистоту поэзия святая
И мир отдаст причастнице своей.
1 Серман И.З. Михаил Лермонтов. Жизнь в литературе. 1836–1841. Иерусалим, 1997.
2 Несмотря на отсутствие достаточных документальных свидетельств, думаю, прав А.М. Песков, объясняющий разрыв с Киреевским не литературными, а чисто бытовыми причинами, какой-то светской сплетней, поссорившей их. См. Летопись…
3 Дерюгина Л.B. О жизни поэта Евгения Баратынского // Е.А.Баратынский. Стихотворения. Письма. Воспоминания современников. М., 1997.
4 Семенко И.М. Поэты пушкинской поры. М., 1970.
Глава 4
Элегии и лирические монологи
Как мы видели, в поэзии Лермонтова жанр аллегории претерпевает глубокие изменения и, по существу, совершенно перерождается. Постепенно складывается лирика особого типа: с небывало большим значением художественного подтекста, богатая ассоциациями, требующая активного и творческого восприятия. Сюда относятся такие стихотворения Лермонтова, как «Парус», «На севере диком», «Утес», «Тучи», поздние баллады.
Вместе с тем в лирике Лермонтова на протяжении всей жизни поэта развивается и совершенствуется жанр лирического монолога, медитативный по своему характеру. Отказ от конкретной образности (хотя бы и в такой очень рационалистической форме, как аллегория) и победа монолога-рассуждения – закономерное явление в поэзии любомудров. Явление это – непосредственный результат их литературной теории и тех целей, которые они перед собой ставили. По существу, в их поэзии формируется новый жанр лирического стихотворения – философский монолог. Разумеется, само понятие жанра в изучаемый период изменяется по сравнению с тем, каково оно было в применении к лирике конца XVIII – начала XIX вв. Монолог – очень свободная, даже в известной мере расплывчатая форма, но именно эта неопределенность, допускающая большое разнообразие, делает его характерным явлением для русской литературы того времени. Это – любимый жанр молодого Лермонтова. Но лермонтовский монолог – явление существенно новое по сравнению с монологом любомудров. Поэзия Лермонтова уже в самые ранние годы сплавлена единством лирического сознания. В сущности, она может быть прочитана как своеобразный лирический роман одного героя, повествование о становлении духовного мира человека 30-х годов. Но это специфическое свойство лермоновской лирики присуще ей именно как целостному единству. Совершенно понятно, что в каждом отдельном лирическом стихотворении, взятом изолированно, оно не может быть уловлено вполне. Тем не менее и внутри одного стихотворения какие-то черты могут предстать в совершенно особом значении, если их рассматривать в свете этого представления об общем характере лирики Лермонтова.
Мы уже говорили о том, что в ранней лермонтовской аллегории поэт выступает как герой, организующий сюжет стихотворения. Аллегория при этом теряет характер общеморалистической сентенции и становится обобщением индивидуального жизненного опыта. В несравненно большей степени это характерно для лермонтовских философских монологов. Ярко выраженный личностный характер размышления отличает Лермонтова от любомудров. Даже в лучших философских стихотворениях Шевырева высказанная в них мысль лишь постольку соотнесена с субъектом размышления, поскольку это обусловлено законами лирики как рода, то есть это отношение условно и остается как бы вне текста, за рамками стихотворения.
Почти все исследователи отмечали биографизм ранней лермонтовской лирики. Это качество столь определенно выражено, что литературное наследие поэта ученые с большим основанием рассматривают как важный источник при создании его научной биографии. Биографизм лермонтовской лирики имеет не только социально-бытовое, но и собственно литературное объяснение. Именно таким образом на первых порах проявилось характерное для всего творческого пути Лермонтова стремление к максимально полному и максимально непосредственному отражению в поэзии своего личного, индивидуального духовного опыта. Необычайная, можно сказать, бесстрашная откровенность, которой Лермонтов остался верен в своей лирике до конца жизни, пробивается и в его ранних стихотворениях. При вдумчивом чтении она ясно ощутима даже в таких стихотворениях, которые на первый взгляд кажутся (и не без основания) вполне «литературными», написанными в духе байронического романтизма.
Иногда стремление Лермонтова быть биографически точным в своем творчестве приводит к курьезам. В стихотворении «На жизнь надеяться страшась» первые строфы представляют собой описание разочарований, постигнувших героя в жизни. С романтической таинственностью говорится о предопределенном судьбой отказе от любви и славы во имя «тайных дум». И вдруг в пятой строфе читаем:
Как уже говорилось, в философском монологе Лермонтова, в отличие от философского монолога любомудров, мысль как бы имеет свое индивидуальное лицо. Она не вообще истинна, но несет на себе печать того индивидуального сознания, которое ее породило. Лермонтов достигает этого тем, что он стремится не просто сообщить мысль, изложить ее, а показывает ее в возникновении и движении. Иначе говоря, философский монолог Лермонтова содержит не мысли, а размышление.
Вместе с тем в лирике Лермонтова на протяжении всей жизни поэта развивается и совершенствуется жанр лирического монолога, медитативный по своему характеру. Отказ от конкретной образности (хотя бы и в такой очень рационалистической форме, как аллегория) и победа монолога-рассуждения – закономерное явление в поэзии любомудров. Явление это – непосредственный результат их литературной теории и тех целей, которые они перед собой ставили. По существу, в их поэзии формируется новый жанр лирического стихотворения – философский монолог. Разумеется, само понятие жанра в изучаемый период изменяется по сравнению с тем, каково оно было в применении к лирике конца XVIII – начала XIX вв. Монолог – очень свободная, даже в известной мере расплывчатая форма, но именно эта неопределенность, допускающая большое разнообразие, делает его характерным явлением для русской литературы того времени. Это – любимый жанр молодого Лермонтова. Но лермонтовский монолог – явление существенно новое по сравнению с монологом любомудров. Поэзия Лермонтова уже в самые ранние годы сплавлена единством лирического сознания. В сущности, она может быть прочитана как своеобразный лирический роман одного героя, повествование о становлении духовного мира человека 30-х годов. Но это специфическое свойство лермоновской лирики присуще ей именно как целостному единству. Совершенно понятно, что в каждом отдельном лирическом стихотворении, взятом изолированно, оно не может быть уловлено вполне. Тем не менее и внутри одного стихотворения какие-то черты могут предстать в совершенно особом значении, если их рассматривать в свете этого представления об общем характере лирики Лермонтова.
Мы уже говорили о том, что в ранней лермонтовской аллегории поэт выступает как герой, организующий сюжет стихотворения. Аллегория при этом теряет характер общеморалистической сентенции и становится обобщением индивидуального жизненного опыта. В несравненно большей степени это характерно для лермонтовских философских монологов. Ярко выраженный личностный характер размышления отличает Лермонтова от любомудров. Даже в лучших философских стихотворениях Шевырева высказанная в них мысль лишь постольку соотнесена с субъектом размышления, поскольку это обусловлено законами лирики как рода, то есть это отношение условно и остается как бы вне текста, за рамками стихотворения.
Почти все исследователи отмечали биографизм ранней лермонтовской лирики. Это качество столь определенно выражено, что литературное наследие поэта ученые с большим основанием рассматривают как важный источник при создании его научной биографии. Биографизм лермонтовской лирики имеет не только социально-бытовое, но и собственно литературное объяснение. Именно таким образом на первых порах проявилось характерное для всего творческого пути Лермонтова стремление к максимально полному и максимально непосредственному отражению в поэзии своего личного, индивидуального духовного опыта. Необычайная, можно сказать, бесстрашная откровенность, которой Лермонтов остался верен в своей лирике до конца жизни, пробивается и в его ранних стихотворениях. При вдумчивом чтении она ясно ощутима даже в таких стихотворениях, которые на первый взгляд кажутся (и не без основания) вполне «литературными», написанными в духе байронического романтизма.
Иногда стремление Лермонтова быть биографически точным в своем творчестве приводит к курьезам. В стихотворении «На жизнь надеяться страшась» первые строфы представляют собой описание разочарований, постигнувших героя в жизни. С романтической таинственностью говорится о предопределенном судьбой отказе от любви и славы во имя «тайных дум». И вдруг в пятой строфе читаем:
Это неожиданное напоминание о точном возрасте автора (15 лет!) не только не вынуждено какой-либо сюжетной необходимостью, но, напротив, оно разрушает впечатление, созданное предыдущими стихами. Мы обратили внимание на крайний случай, каких совсем не много и в ранние годы поэта. Но этот промах симптоматичен. В нем особенно очевидна та угроза для лирики, которую таит в себе бытовая достоверность, биографическая деталь. Подлинно художественное выражение конкретно-личного эмоционального, интеллектуального, социального опыта, освобожденного от мелких натуралистических подробностей, стало постоянным качеством лермонтовской лирики лишь начиная с 1836–1837 гг. Жанр философского монолога в чистом виде характерен преимущественно для ранней лирики, но он во многом оказался школой для автора «Смерти Поэта», «Думы», «Как часто пестрою толпою окружен», «Не верь себе».
Всмотритесь в очи, в бледный цвет; —
Лицо моё вам не могло б
Сказать, что мне пятнадцать лет.
………………………………………..
И скоро старость приведет
Меня к могиле —
Я взгляну
На жизнь – на весь ничтожный плод —
И о прошедшем вспомяну.
Как уже говорилось, в философском монологе Лермонтова, в отличие от философского монолога любомудров, мысль как бы имеет свое индивидуальное лицо. Она не вообще истинна, но несет на себе печать того индивидуального сознания, которое ее породило. Лермонтов достигает этого тем, что он стремится не просто сообщить мысль, изложить ее, а показывает ее в возникновении и движении. Иначе говоря, философский монолог Лермонтова содержит не мысли, а размышление.