Портретист был иконописцем. Ум его привык вращаться среди явлений условного дуализма, причем духи тьмы и зла, в силу религиозного императива, всегда умерялись им в своей мощи и выразительности и уступали последнее слово символам благости и прощения, а эти последние являлись еще светлее и примиренное благодаря своей заранее решенной победе над черным воинством. И вдруг - натурщик для второстепенной, довременно осужденной фигуры дьявола оказывается наделенным такой феноменальной выразительностью глаз, что, чем внимательнее выписывает их художник - он проснулся в богомазе, - тем более чувствует он себя в их нечеловеческой власти. Живописец уже с первых ударов кисти смутно провидит себя оскверненным на всю остальную жизнь. Духи света должны отныне забыть под его кистью свои наивно-торжествующие улыбки, и в их голубых глазах, пожалуй, будет теперь проблескивать не только тревога, но подчас и отвращение. А там, дальше, там, за этим рядом размалеванных полотен художника ждет страшный допрос, что сделал он с данным ему талантом, и красные языки пламени, которые ответят за него, высовываясь из серных паров: грешен. И вот живописец бежит - он стал зачумлен, он стал проклят: зависть, недуги и смерти - все теперь сидит для него в этих ужасных черных глазах портрета. Он сбывает с рук свое малеванье и идет в монахи, когда узнает, что потерянный им из вида малеванный ростовщик продолжает свое загробное опустошение в человеческих сердцах. Бывший богомаз становится монахом, подвижником и умирает примиренным, создав-таки под конец жизни, как тот строгий флорентиец, которого назвали "блаженно-ангельским братом", свою "Мадонну Звезды" {2}. Что за грустная история! И как нарочно Гоголь написал ее а грубых чертах пролога или минеи {3}. - Сокровенный смысл повести был разъяснен нам только дальнейшей жизнью Гоголя, а самому поэту - может быть лишь его смертью. Только история кончилась уже не так радужно, как повесть. Гоголь тоже убежал и тоже в аскетизм, и тоже от неоконченного портрета {4}, который он писал, как ему казалось, тоже с рабской верностью. Тут не было никакой рабской верности, но фигуры, по замыслу художника предназначенные лишь на роли побеждаемых детей тьмы и зла, вышли столь неотразимо-победными и многозначительновластными. что Гоголь должен был сам убежать от едва подмалеванных им Муразовых, Уленек и Скудронжогло {5} и прочих побежденных и низверженных духов света, которые в его концепции, казалось, заранее торжествовали победу. Гоголь умер, сломленный отчаяньем живописца, потерявшего из виду недописанный им, но ставший ему ненавистным портрет, портрет, который казался ему грешным, ибо вместо того, чтобы являться лишь материалом, лишь этюдом для картины, где блеск красоты добра должен был эстетически торжествовать над чернотой порока, - этому пороку пришлось одному, шатаясь по миру, оправдывать безрадостное свое существование.
   Написал ли Гоголь свою "Мадонну Звезды"?.. Может быть, и написал, но не здесь, а в другой, более светлой обители... если мы не захотим допустить, что он оставил ее и здесь, только в лазурных красках невозможного, которое не перестанет быть желанным и святым для всякого, кто научился, благодаря сробевшему и побежденному живописцу, смело смотреть на намалеванного им дьявола.
   x x x
   Конец повести окрашен кистью Гоголя юмористически. Пока сын живописца рассказывал грустную историю своего отца, картина пропадает с аукционного стола; кто-то ее стянул, и она исчезла, может быть, на этот раз уже бесследно, чтобы оставаться лишь смутным загробным упреком для своего создателя.
   Этим как бы еще более подчеркивается символический смысл картины можно уничтожить полотно, но как уничтожить слово, если оно остается в памяти или предано тиснению? Как уничтожить из души его яркий след, если душа взволнована им, очарована или соблазнена? Повесть о портрете напрашивается на сопоставление ее с "Ночью перед рождеством". В старой повести кузнец Вакула смело оседлал черта и побывал на этом коне там, где ему и не снилось; здесь, наоборот, художник убежал от черта, напугавшись раз на всю жизнь. Там Вакула намалевал черта на церковной стене, более гадким, чем страшным - "от, бачь, яка кака намалевана". Здесь - художник создал нечто не только страшное, но зловредное, даже роковое. Первым изображением живописец, вероятно, гордился, хотя это и было до некоторой степени церковное покаяние за поднятую им чертовщину; но чего же было, в сущности, бояться Вакуле? Глядите, мол, добрые люди, на нечистого - вот он и весь тут. Живописец "Портрета", наоборот, всеми силами искал уничтожить следы своего малеванья, и это было даже его загробной волей, а между тем портрет, может быть, гуляет среди нас и теперь, тогда как церковная стена с малеваньем Оксаниного мужа, поди, давно уже заросла бурьяном и крапивой после приключения с злополучным Хомой Брутом.
   III
   Но что же общего между "Портретом" и такими произведениями Гоголя, как "Ревизор" и "Мертвые души"? С одной стороны, создания поистине просветленные, а с другой - недомалеванный портрет, от которого нет не только никакого умственного просветления, а напротив, сеется среди людей одно горе. - С одной стороны типы, хотя и таящие в себе незримые слезы, но все же сквозь видный миру смех, - а кто же когда-нибудь улыбнулся перед портретом азиата? Если он и вызвал квартального на литературное сближение с Громобоем {6}, то все же, по правде-то говоря, привлек этого мужа скорее особенной выпуклостью рамы, чем оживляющим душу сюжетом.
   Видите ли, в чем дело. Литературные изображения людей имеют как бы две стороны: одну, - обращенную к читателю, другую - нам не видную, но не отделимую от автора. Внутренняя, интимная сторона изображений чаще всего просвечивает сквозь внешнюю, как бы согревая ее своими лучами. Но, повторяю, она недоступна нашему непосредственному созерцанию, а существует лишь во внутреннем переживании поэта, и нами постигается только симпатически. Связь между двумя сторонами изображения отчасти напоминает отношение между психическим актом и называющим его словом, так как и в том и в другом случае есть лишь сосуществование, а не внутреннее сродство. Различие заключается в том, что внешняя сторона литературного создания дает некоторую возможность заключить о той, которая приросла к автору, тогда как слово только условно соединилось и сжилось с мыслью. - Внешняя сторона типа может рождать в нас веселые впечатления, которые, по мере того, как мы их анализируем, будут сменяться раздумьем, в результате же дадут нашей мысли интересную работу, а нам художественную радость, - но в мире личных переживаний художника и самый процесс созидания и отражение уже созданного им типа могут быть совсем не таковы. Просветленность, как объективный признак художественного творения, вовсе не неизбежно сопровождает его полет перед внутренним оком самого художника. Напротив, какой-нибудь Хлестаков мог возникнуть из мучительных личных переживаний Гоголя, из его воспоминаний, даже упреков совести, - и лишь силы художественного юмора, т. е. случайный дар природы, придали этому символу ту просветленность, которая делает его столь привлекательным для человека изящным обличьем понятой и гармонично воссозданной поэтом жизни. Внутреннему, интимному Гоголю созидаемые им отрицательные типы не могли не стоить очень дорого. Если нам, обыкновенным людям, так тяжела бывает порою работа над самоопределением, то мучительность ее для поэта усиливается благодаря его живой фантазии, и интенсивность самого процесса созидания целостно захватывает всю его мыслящую и чувствующую природу. Пережить Манилова и Плюшкина значит лишиться двух иллюзий относительно самого себя и создать себе два новых фантома. Чем долее выписывал Гоголь в портрете России эти бездонные и безмерно населенные глаза его, тем тяжелей и безотраднее должно было казаться ему собственное существование. Гоголь не только испугался глубокого смысла выведенных им типов, но, главное, он почувствовал, что никуда от них уйти уже не может. Не может потому, что они это - он. Эта пошлость своею возведенностью в перл создания точно иссушила его душу, выпив из нее живительные соки, и, может быть, Гоголь уже давно и ранее болезни своей провидел, что одно сухое лицемерие да мистический страх останутся на остаток дней сторожить его выморочное существование. Вот в каком смысле разумел я в "Портрете" связь с будущим писателя, которое Гоголь себе как бы напророчил.
   IV
   Я не знаю, с чем связан самый сюжет гоголевского "Портрета": задумался ли Гоголь над тем эпизодом из книги Вазари {7}, который он передает во второй редакции своего "Портрета", эпизодом с неоконченным портретом Леонардо, где глаза отличались такой сверхъестественной живостью, или, может быть. Гоголь нашел прототип своих страшных глаз где-нибудь во время странствий по Италии, классической стране портретов, изображающих людей с сильными страстями... Но я почти ничего не говорил еще о самой повести. Гоголь нигде не дал нам такого страшного и исчерпывающего изображения пошлости, как в своем "Портрете". Я уже говорил, впрочем, в другой статье {8} о хозяине Чарткова, и мне не хотелось бы повторяться. Пусть читатель сам, если хочет представить себе, что такое самая беспримесная и самая стертая пошлость, перечитает во второй редакции "Портрета" о визите домохозяина в квартиру художника. Это, может быть, у Гоголя единственное изображение серого налета жизни, которое не согрето ни единым лучом юмора, притом же здесь пошлость имеет не просто серый цвет, а цвет пепла, цвет бесполезно сожженной жизни.
   Но Гоголь показывает в своей повести пошлость и еще с одной стороны - в "Портрете" она является орудием в руках карающего черта. Владелец рокового портрета гибнет следующим образом: вместо того, чтобы развивать свой талант, он, благодаря рекламе, делается модным живописцем и опошляется, мало-помалу утрачивая самый смысл и оправдание жизни, которые были у него в руках в виде его искусства. Только черт не оставляет его доканчивать дни под тем серым пеплом, который людям, окружающим художника, кажется славой. Наказание Чарткова заключается прежде всего в том, что он видит однажды картину не только дивно талантливую, но проникнутую тем особым чарующим светом, который рождается лишь от чистого огня жертвы и вдохновения. Чартков потрясен, он хочет наверстать потерянное, он пробует опять сделаться художником, но рука его упорно выводит лишь шаблонные очертания и оставляет на полотне лишь развязные мазки. Тогда Чартков в совершенно фантастической форме безумия начинает скупать и уничтожать все, что только он может найти оригинального и талантливого в той живописи, которую он, по наваждению дьявола, продолжает и любить и понимать, но которую он осужден только оскорблять своей проданной черту кистью. В результате невыносимой нравственной пытки человека, все торжество которого могло отныне заключаться лишь в диких оскорблениях того единственного, что он умел ценить, - три жестоких недуга ополчились на бренную оболочку Чарткова, и последний бред его представлял собою нечто поистине адское.
   "Все люди, окружавшие его постель, казались ему ужасными портретами. Портрет двоился, четверился в его глазах; все стены казались увешаны портретами, вперившими в него свои неподвижные, живые глаза; страшные портреты глядели с потолка, с полу; комната расширялась и продолжалась бесконечно, чтобы более вместить этих неподвижных глаз..." {9}
   V
   Я не могу не закончить своего разбора одной параллелью. Гоголь написал две повести: одну он посвятил носу, другую - глазам. Первая - веселая повесть, вторая - страшная. Если мы поставим рядом две эти эмблемы телесности и духовности, - и представим себе фигуру майора Ковалева, покупающего, неизвестно для каких причин, орденскую ленточку, и тень умирающего в безумном бреду Чарткова, - то хотя на минуту почувствуем всю невозможность, всю абсурдность существа, которое соединило в себе нос и глаза, тело и душу... А ведь может быть и то, что здесь проявился высший, но для нас уже не доступный юмор творения, и что мучительная для нас загадка человека как нельзя проще решается в сфере высших категорий бытия.
   ДОСТОЕВСКИЙ ДО КАТАСТРОФЫ
   ВИНЬЕТКА НА СЕРОЙ БУМАГЕ К "ДВОЙНИКУ" ДОСТОЕВСКОГО
   Колорит ноября. Колорит туманной, мозглой петербургской ночи. Только не теперь, а лет 50, а то и все 60 тому назад {1}. Кажется, Фонтанка. Над водой повис плоский и опустелый мост, а ветер то поскрипывает фонарными столбами, где тоскливо мигает что-то желтое, то выше колец взрывает черную воду канала. Прохожих совсем мало. Да кому и ходить-то в такую ночь? А это что же там метет из улицы в улицу, метет в самое лицо и за воротник шинели, и на фонарь, и в реку?..
   Снег? Дождь? Может быть, болезнь? Может быть, безумие... смерть? Торопливые, мелкие шаги... Человек небольшого роста, пожилой, в енотах {2}. Что-то вроде чиновника средней руки. Но отчего же он так бежит, точно чего-то боится или точно за ним погоня? Погони нет, но его только что выгнали из одного дома {3}. И из какого еще? Ведь это был почти что его дом, от друга, от благодетеля выгнали... Что поделаешь-то? Завелись там молокососы разные, женишки завелись; выживать да выживать, и видите - какой оборот!.. и совсем даже безо всякой церемонии - русским, мол, тебе языком говорят... Ах, да совсем не то же... Ну право же, не то, господа... Наваждение это, дурной сон... А чтобы, действительно... чтобы одна рука налегла на спину - и плотно налегла, а другая нахлобучила шапку, а третья.. Нет, этого, господа, как вы себе там хотите, а этого-то уж не было... Ну, срезался - это так... Ох, постойте ж... Да неужто же так-то вот взяли да и выгнали? Да, брат Голядкин, плохи делишки-то твои... Бунтовал - вот теперь и расплачивайся... Слышишь - часы бьют.. {4} Не рано, поди. Денек-то ау! А только как-то ты завтра, братец, отвертишься... Бежать скорее... И даль же, господи... А расплата-то ведь, может быть, и раньше начнется, чем завтра... Вот за этим поворотом и начнется, - за переулочком-то этим... Боже мой! Что за странный вид у этого человека. Вы только взгляните... Он совсем опал и от прозреваемого завтра, и от обиды, и от всего обилия даров петербургского ноября. Вот он на минуту даже присел отдохнуть на тумбу под самым фонарем. Енот его распахнулся и весь вымок. Одну калошу он уже посеял. Волосы слиплись. Какой выцветший, вытертый, какой линялый человечек... И это он-то бунтовал? Да еще как! Не дальше как сегодня утром он нарядил своего Петрушку в ливрею с галунами, а сам он, этот измокший человечишка, только что спущенный с лестницы, сел в голубую карету с гербами и разъезжал по магазинам, вещей одних, поди, на тысячу рублей наторговал {5}. Позвольте, но какой же это бунт, если и он хотел быть как все? И отчего же, скажите, Якову Петровичу Голядкину не быть как все? Ну, в канцелярию не пошел... Так на это же причины были... Не манкировать же ему было перед статским советником Берендеевым... Пригласили человека на обед, ну он и поехал на обед, покатался по Невскому, к доктору своему заехал {6} - и на обед... Да... И что ж тут такого, - я не понимаю. А дом-то какой! Почтенный старец, так сказать, убеленный... на службе лишился употребления ног и за это награжден капитальцем, деревеньками, домком и красавицей дочкой {7}. Дом чиновный, столичный дом... А он-то, Голядкин? Ведь уж так обласкан был, что и сказать нельзя... Платье обновил для такого-то случая... карету взял. Вот тебе и карета... Да чем же он, скажите, хуже других? Что тот-то, мальчишка-то в 26 лет и асессор, и с орденом... {8} Так ведь это что же, собственно?.. Непочтительно, мол, трактует... Так здесь вам, Андрей Филиппович {9}, не канцелярия. Здесь мы на равной ноге. Вот тебе и на равной ноге. Просят, мол, извинить, принять никак не могут {10}: не так здоровы... Ну, что делать... Перекусил в трактире, а потом-то, потом-то что?.. Час стоял, два стоял, на лестнице, за шкапами стоял, между скарбом всяким, умирал, изнывал, а стоял... Ну что ж? Ведь и он, как другие, постоял, постоял да и пошел - и довольно даже свободно вошел... Что ж, мол, и вы - гости, и я - гость... Я, господа, сам по себе... Герасимыч, поправьте свечечку-то: видите - не прямо стоит. Да-с, вошел и дар слова обрел, сердца тронул, почти что слезу вышиб... Минута, две минуты внимания - и господин Голядкин восстановлен, господин Голядкин опять на равной ноге со всеми этими людьми, - и надо же было этой музыке: грянула - и все прахом... Какое уж тут к черту умиление... Положим, господину Голядкину и тут пришла в голову счастливая мысль: господин Голядкин не потерялся и с своей стороны был готов спасти положение. Полька так полька, что ж, он, пожалуй, согласен и на польку. Танец модный и созданный, так сказать, для утешения слабого пола... Но, надо сказать по правде, полька-то совсем уже не вышла. Срезался, братец Яков Петрович... Вот тут-то и случись эти руки... Ну, что там, право: все "руки да руки"... Оставим это, или лучше вот что, - поразберемтесь-ка в деле, только не спеша. Спешить только не будем... Как-никак, а он ведь все еще титулярный советник и помощник своего столоначальника. К тому же, как-никак, а в кармане у него 750 рублей {11}. Конечно, это уже не те 750 рублей в зеленом сафьяне, которыми он так гордился давеча утром, - они изрядно-таки потускнели, а все же 750-то рублей уж не такая, господа, пустяшная сумма, не правда ли? Притом Яков Петрович вовсе не имеет намерения отдавать их в рост, как какой-нибудь Иван Семенович {12}... А петля этот Иван Семенович, пробирается-таки на его местишко. Ну, да там еще увидим... Поживем еще... Все же у него, у Якова-то Петровича, и квартира, и Петрушка, который и сегодня как ни в чем не бывало стащит с него сапоги. Доктор советовал ему давеча компанию {13}, очень рекомендовал клуб и театр... А медикаменты в той же аптеке... {14} Что ж? Он мог бы себе, конечно, позволить и клуб, и театр, да и позволять тут нечего взял и пошел. Только и всего. Но он, Голядкин, сам не хочет... Он, Крестьян Иваныч, домосед, видите ли. Он тихую жизнь любит, ведомости почитать любит, стишонки какие-нибудь перебелить. Оставьте его, господа, пожалуйста. Он вас не трогает, он сам по себе. Невзрачен и не молод уже, не мастер красно говорить, не шаркун, светским комплиментам не обучался, - но зато он прям, не интриган, чист и опрятен... {15} Так-то так... но завтра, завтра... А что же такое завтра? Что Андрей-то Филиппович холоду напустит? Так это ведь, Андрей Филиппович, не официальное... {16} Это, Андрей Филиппович, мое... то бишь частное... Вот это ваше, казенное... здесь извольте, слушаю-с. А это уж мое... - Как мое? Что такое мое у канцелярского чиновника? Флюс твой, поясница твоя, жалованье твое, если не заложил. Да и то не очень-то, братец мой. А это мое да мое - это уж бунт, это, если желаете знать, непочитание властей, это, сударь вы мой, знаете, чем пахнет?.. Ну хорошо! Ну пускай!.. Ну мы подсократимся... мы, брат Голядкин, спрячемся с тобой. Пришел домой, сдел вицмундир, - вот я и сам по себе. Кому до меня дело? Да хоть экзекутора посылай {17}. Как-никак, а я все же я, Яков Петрович Голядкин. Голядкин, Голядка ты этакая, фамилия твоя такова {18}. Кто ты, откуда? Без роду, без племени... бился, как рыба об лед... выбился... здравствуйте! И что теперь такое? Ветер подул - и что ты? Нет, уж позвольте. Какой-никакой, а все же я вот Голядкин, и этого, надеюсь, Андрей Филиппович, вы, сударь мой, у меня оспоривать не будете... А! Опять бунтовать?.. Да-с, пускай вы - вы, пусть ваш Владимир Семенович имеет в 26 лет асессорский чин и в петлице, пускай себе у Клары Олсуфьевны сегодня и глазки-то блестели - а все же вот не быть им никому Яковом Петровичем Голядкиным. Вот захоти, хоть разопнись, а не быть. Уж это извините... Хотя бы, Андрей Филиппович, и форменное на сей счет... а не быть. А я вот... пришел домой... Кто идет? Яков Петрович Голядкин. Ну квартирка, точно, не того, мизер какой-то, и бумажки-то желтенькие пообшарпались... все же моя трубка, моя постель. Вот лягу себе и один... сам по себе - Яков Петрович... Один... Брр... как холодно. Откуда это вдруг понесло таким холодом?.. Глядите, глядите... Что еще там такое? Точка... точка в тумане. Ну так что же, что точка? Да вот от нее-то, от точки этой, и несет холодом. - И вот господин Голядкин срывается с места и бежит, бежит... Он к точке, точка к нему. Вот уж и не точка, а линия, вот фигура целая. Господи, да где же это я видел раньше эту тоскливую побежку? Ну, и что же, и ничего. Видишь: человек какой-то, в енотовой шинели. Чиновник. Опоздал тоже, поди. Закутался, торопится. Две секунды каких-нибудь - и они разминутся. Вот уж и разминулись. То-то... разминулись. Губы у господина Голядкина силятся что-то сказать и не могут... и он бежит, бежит. Голядкин, братец, а ведь неладно дело-то... Смотри-ка: там ведь опять навстречу точка. Кончено с вами, Яков Петрович, да! Это тебе уж не Фонтанка. Это уж совсем другое, и не только другое, а именно то самое, чему конца нет, Голядкин. Началось, и нет тебе с этого часа поворотки. Ступай ты прямо по мосткам, до самой ямы, где яму копают. Вздор, подумаешь, зернышко, прыщик, пятнышко, а кровь-то ведь уж отравлена. Это - твой недуг, Голядкин, это теперь то же, что ты. И он свое возьмет. Он все свое, братец, возьмет.
   И, умирая от внутренней дрожи, господин Голядкин на одну минуту видит перед собой весь ужас своего будущего. Он понимает, т. е. почти понимает, что он потерял все, вернее, потерял то единственное, чем расщедрилась для него мать-природа. Он потерял, видите ли, то, что пусть там другие и лучше, а вот же не быть им ветошкой-то этой, Яковом-то Петровичем Голядкиным. Что, брат Яков Петрович, теперь не скажешь больше, что я, мол, сам по себе, иду своей дорогой и хата, мол, моя с краю? Тащи. братец, другого на плечах, как намокшую шинель. Подлый обманщик, тот, другой Яков Петрович Голядкин, будет, дразня, открывать тебе все самые ненавистные, самые смрадные качества своей, а отныне и твоей души. Он будет решительно всем, чего ты и знать не хочешь. Он будет и лизун, и хохотун, и интриган, и комплименты будет говорить, и по лощеным паркетам скользить будет {19}, перед начальством юлить будет, необходимым, подлец, сделается его превосходительству... А с тобой-то? То фамильярно-нежен, подло-слезлив, дружбы твоей домогаться будет, стишки тебе чувствительные напишет, - петля он, ух, какая петля! - пуншей на твоем диване натянется, - а то при всех, оскорбительно-наглый. оботрет беленьким платочком руку, которую ты только что ему пожал. Еще бы, мол, ты надушился, а тебя вон лакеи с лестницы спустили. Так разве можно, мол, такому еще руку подавать? Все, чего ты боялся... все, чем ты не мог быть... уж таким-то, прошу меня уволить, - я быть, мол, не желаю и не буду: я, мол, не интриган и не интересан, - все это отныне возьмет твое имя, украдет твое имя, насядет на тебя, выжимать тебя будет... Эх-ма. выморочный ты человек Голядкин - и только. Жизнь, как ноябрьская ночь, может отныне давать Голядкину лишь реальные дары свои: туман, флюс, жабу, - но царем природы он уже никогда себя не почувствует даже в мечтах, потому что вечно должен делиться с кем-то даже самой иллюзией бытия своего... и какого бытия?..
   Что же это? Ночь или кошмар? Безумная сказка или скучная повесть, или это - жизнь?.. Сумасшедший это, или это он, вы, я? Почем я знаю? Оставьте меня. Я хочу думать. Я хочу быть один... Фонари тонут в тумане. Глухие, редкие выстрелы несутся из-за Невы {20}, оттуда, где "Коль славен наш господь в Сионе" {21}. И опять, и опять тоскливо движется точка, и навстречу ей еще тоскливее движется другая. Господа, это что-то ужасно похожее на жизнь, на самую настоящую жизнь.
   ГОСПОДИН ПРОХАРЧИН
   I
   Есть у Достоевского повесть о человеке, который умер от страха. Человека этого звали Семен Иванович Прохарчин; он был мелкий чиновник, нрава необщительного и, насколько смел, даже сурового, ума не быстрого" и уже в летах. Сначала господин Прохарчин жил очень спокойной жизнью, т. е. или сидел в канцелярии за перепискою бумаг или лежал у себя за ширмами на промасленном тюфяке, в мало заметном соседстве трех таких же, как он, тихих жильцов. Так прожил он двадцать лет или более, причем "целые часы проходили дремотные, ленивые, сонливые, скучные, словно вода, стекавшая звучно и мерно в кухне с залавка в лохань" {1}. Так, может быть, прошла бы для господина Прохарчина и вся его жизнь, - если бы, как на грех, не очутился он со своими ширмами совсем в другой компании. Соседями его по новой квартире оказались люди молодые и буйные, да еще на горе завели они между собой дружество, примкнуть к которому у Семена Ивановича не было ни малейшего желания. Скоро Семен Иванович стал бельмом на глазу для молодой компании. Еще если бы дело ограничивалось при этом одними насмешками, так господин Прохарчин, как человек и от природы не быстрый, да еще долголетней привычкой развивший в себе нечувствительность, - пожалуй бы, и приспособился к своей новой обстановке. Но пошли пренеприятные намеки на то, что Семен Иванович на самом деле вовсе уже не так скуден, как он это показывает. И тогда началась для Семена Ивановича уже настоящая пытка. Дело в том, что господин Прохарчин и на самом деле откладывал на черный день, но он привык делать это в глубочайшей тайне и среди жильцов нелюбознательных. Мало того, он не только привык это делать, но привычка эта стала едва ли не единственным содержанием его сознательной жизни. А теперь господину Прохарчину приходится хитрить, ему необходимо отвести соседям глаза. И вот на сцену является новый замок на сундуке, в котором, как доподлинно всем известно, хранятся лишь старые портянки и тому подобный дрязг. Нет-нет, да увидев компанию, которая складывается, чтобы устроить чаепитие, подсаживается к ней и Семен Иванович, платя свои двадцать копеек, и тут, выждав удобную минутку, господин Прохарчин начинает горько жаловаться на свою скудость, - что вот, дескать, и одежу-то себе поправить не могу, да что одежа, и пообедать иной раз не на что, как добрым людям. Придумывает он даже какую-то золовку в Твери, которой он должен посылать по пяти рублей в месяц, а не будь, мол, этой благостыни, так и умерла бы, поди, золовка-то с голоду {2}.