Страница:
Но есть и у Сологуба слова-тики, и, уснащая его стихи, они, придают им индивидуальный колорит вроде того, как разные винте-ли и следовательно отмечают говорку большинства из нас.
У Анри де Ренье недавно констатировали такие точно тики-слова or и mort {Золото, смерть (фр.).} {95}. Сологуб злоупотребляет словами: больной и злой. Все у него больное: дети, лилии, сны и даже долины. Затем у Сологуба-лирика есть и странности в восприятиях. Босые женские ноги, например, в его стихах кажутся чем-то особенно и умилительным, и грешным, а главное, как-то безмерно телесным.
Иногда Сологуба тешат и звуки. Но это не Вячеслав Иванов, этот визионер средневековья, переживший потом и Возрождение, чтобы стать одним из самых чутких наших современников. Когда Вячеслав Иванов цедит, кромсает и прессует слова для той фаянсовой ступки, где он будет готовить - алхимик - свое слепительное Да, он прежде всего возбуждает в вас интеллектуальное чувство, интерес, даже трепет, пожалуй, перед его знанием и искусством.
Не то Сологуб
Ты поди некошною дорогою,
Ты нарви мне ересного зелия
. . . . . . . . . . . . . .
Ты приди ко мне с шальной пошавою
Страшен навий след...
Горек омег твой.. {96}
(с. 133)
Я перерыл бы все энциклопедии, гоняясь за Вячеславом Ивановым, если бы этот голубоглазый мистик вздумал когда-нибудь прокатиться на Брокен. Но мне решительно неинтересно знать, что там такое бормочет этот шаман - Сологуб, молясь своей ведьме. Да знает ли еще он это и сам, старый елкич! {97}
"Елисавета - Елисавета"...
Целая поэма из этого звукосочетания, и какая поэма! Она захлебывается от слез, может быть, сусальных, но не все ли равно? - когда, читая ее, нам тоже хочется плакаты
Елисавета, Елисавета
Приди ко мне!
Я умираю. Елисавета,
Я весь в огне.
Но нет ответа, мне нет ответа
На страстный зов.
В стране далекой Елисавета.
В стране отцов . . . . .
- и т. д.
(с. 191 сл.)
В заключение о Сологубе - хорошо бы было сказать мне и о том, как он переводит. Но лучше, пожалуй, не надо. Пусть себе переводит стихи Верлена {98}; это делает не Сологуб-поэт, а другой - внимательный и искусный переводчик. А того, лирика-Сологуба, - и самого нельзя перевести. Разве передашь на каком-нибудь языке хотя бы прелесть этих ритмических вздыманий и падений сологубовски-безрадостного утреннего сна
Я спал от печали
Тягостным сном.
Чайки кричали
Над моим окном.
Заря возопила:
- Встречай со мной царя.
Я небеса разбудила,
Разбудила, горя.
И ветер, пылая
Вечной тоской,
Звал меня, пролетая
Над моею рекой.
Но в тяжелой печали
Я безрадостно спал.
О, веселые дали,
Я вас не видал!
(с. 89)
Я, впрочем, рад, что Сологуб прилежно читал Верлена. Если я не ошибаюсь, одна из лучших его пьес, "Чертовы Качели" (с. 73 cл.), навеяна как раз строфою из "Romances sans paroles" {99} (Т. I, p. 155)
О mourir de cette mort seulette
Que s'en vont, cher amour qui t'epeures
Balancant jeunes et veielles heuresi
O mourir de cette escarpolette! {100}
Сологуб перевел его плохо, а я сам позорно {101}. Не буду я пытаться переводить еще раз это четверостишие. Лучше постараюсь объяснить вам верленовские стихи в их, так сказать, динамике. Представьте себе фарфоровые севрские часы, и на них выжжено красками, как Горы {102} качают Амура. Горы - молодые, но самые часы старинные. И вот поэт под ритм этого одинокого ухождения часов задумался на одну из своих любимых тем о смерти, т. е., конечно, своей смерти. Мягко-монотонное чередование женских рифм никогда бы, кажется, не кончилось, но эту манию разрешает формула рисунка: "Вот от таких бы качелей умереть".
Чтобы скрыть от нас картину, породившую его стихи, Верлен заинтриговал нас, вместо мифологических Гор поставив слово часы с маленькой буквы, и вместо Амура - написав любовь, как чувство.
Не то у Сологуба. Его качели - самые настоящие качели. Это - скрип, это - дерзкое перетирание конопли, это - ситцевая юбка шаром, и ух-ты! Но здесь уже дело не в самом Сологубе, а в свойстве того языка, на котором была когда-то написана и гениальная пушкинская "Телега" {103}.
Вот качели Сологуба в выдержке:
Над верхом темной ели
Хохочет голубой:
- Попался на качели,
Качайся, черт с тобой.
В тени косматой ели
Визжат, кружась гурьбой:
- Попался на качели,
Качайся, черт с тобой. - {104}
Заметьте, ни малейшей грубости, никакой фамильярности даже в этом черт с тобой - оно лукаво, вот и все.
Ведь качает-то действительно черт. А эти повторяющиеся, эти качальные, эти стонущие рифмы! Нет, Сологуб - не переводчик. Он слишком сам в своих, им же самим и созданных превращениях. А главное - его даже и нельзя отравить чужим, потому что он мудро иммунировался.
Проделала эту прививку на свой лад, конечно, ведьма. И проделала жестоко.
- Будут боли, вопли, корчи,
Но не бойся, не умрешь,
Не оставит даже порчи
Изнурительная дрожь.
- Встанешь с пола, худ и зелен,
Под конец другого дня.
В путь пойдешь, который велен
Духом скрытого огня.
- Кое-что умрет, конечно,
У тебя внутри - так что ж?
Что имеешь, ты навечно,
Все равно, не сбережешь {105}.
(с. 139)
Вот каково, может быть, было посвящение Сологуба в пророки. Исайя, как видите, уж ровно не при чем! {106}
Рядом с литературными портретами Брюсова и Сологуба я опускаю портрет Вячеслава Иванова (выступил в 1897 г. - "Кормчие звезды", потом "Прозрачность", 1904 г.), т. к. тот сборник, на основании которого портрет мог бы, кажется, быть сделан, "Cor ardens") еще не вышел. Но, говоря далее об искусстве, я многое еще скажу о поэзии Вячеслава Иванова {107}.
2 {108}
Символизм в поэзии - дитя города. Он культивируется, и он растет, заполняя творчество по мере того, как сама жизнь становится все искусственнее и даже фиктивнее. Символы родятся там, где еще нет мифов, но где уже нет веры. Символам просторно играть среди прямых каменных линий, в шуме улиц, в волшебстве газовых фонарей и лунных декораций. Они скоро осваиваются не только с тревогой биржи и зеленого сукна, но и со страшной казенщиной какого-нибудь парижского морга и даже среди отвратительных по своей сверхживости восков музея.
Там, где на просторе, извечно и спокойно чередуясь, во всю ширь, то темнеет день, то тает ночь, где рощи полны дриад и сатиров, а ручьи - нимф, где Жизнь и Смерть, Молния или Ураган давно уже обросли метафорами радости и гнева, ужаса и борьбы, - там нечего делать вечно творимым символам... Зато там свободно плодит своих богов и демонов Миф. Называйте себе их как хотите. Вам непременно будет казаться, что поэзия просторов, отражая этот, когда-то навек завершенный мир, не может, да и не должна прибавлять к нему ничего нового.
Конечно, город не со вчерашнего дня вдохновляет поэтов:
Твоих оград узор чугунный,
Твоих задумчивых ночей
Прозрачный сумрак, блеск безлунный.
Пушкин написал не только "Медного всадника", но и "Пиковую даму". Но теперь в Петербурге, наверное, около двух миллионов жителей. И пушкинский Петербург требует уже восполнения, в виде картины Александра Бенуа {109}. "Петра творение" стало уже легендой, прекрасной легендой, и этот дивный "град" уже где-то над нами, с колоритом нежного и прекрасного воспоминания. Теперь нам грезятся новые символы, нас осаждают еще не оформленные, но уже другие волнения, потому что мы прошли сквозь Гоголя и нас пытали Достоевским.
Иную, по-новому загадочную, белую ночь дает нам, например, Александр Блок.
Первый поэт современного города, города - отца символов, был Бодлер, за ним шли Верлен, Артюр Рембо, Тристан Корбьер {110}, Роллина {111}, Верхарн {112}, чтобы назвать только главнейших.
Впрочем, Париж, бог весть когда уже, был Лютецией {113}. А в его ироническом соблазне мелькает иногда силуэт поэта, во вкусе Марциала.
Где нам до французов? - В нас еще слишком много степи, скифской любви к простору. Только на скифскую душу наслоилась тоже. давняя византийская буколика с ее вертоградами, пастырями, богородицыными слезками и золочеными заставками.
И это, вероятно, самый глубокий культурный слой нашей души.
Король нашей поэзии - Бальмонт, пока еще он, не успел утомиться, в Мексике {114} все под тем же солнцем, и даже птицей - все - в том же: воздухе {115}, - сделал набег на каменные дома, вольные тюрьмы людей.
Это было гордо... Пластроны любят и теперь декламировать этого Бальмонта, но как они далеки от нашего милого кочевника тех годов.
Брюсов уже интимнее и волшебнее проник в тоску города, и он первый новый Орфей - заставил плакать булыжники.
Будет лампы свет в окошке...
Различу ее сережки...
Вдруг погаснет тихий свет,
Я вздохну ему в ответ.
Буду ждать я утра в сквере,
Она выйдет из той двери.
На груди ее цветок,
Темно-синий василек {116}.
или это:
И каждую ночь регулярно
Я здесь под окошком стою.
И сердце мое благодарно,
Что видит лампадку твою {117}.
Здесь не краски особые волнуют, а здесь город волнует, другая душа, по-иному язвимая, по-иному скорбная и уступившая, потому что она твердо знает свою рыночную стоимость.
Пусть в нее, эту еще скудную, эту новую душу, глядится другая - старая, мудрая, жадная, насторожившаяся душа поэта. Но разве они не обе были туго забиты в камень, а может быть даже, и рождены этим самым камнем? Бальмонт боролся с городом. Он его ненавидел. Но есть экзотические души, над которыми даже в таком смысле не властны родившие их камни. В стихах Вячеслава Иванова города нет. Я знаю шесть его строчек, посвященных Парижу {118}, да сонет о когтистых камнях, что свалены были когда-то против нашей Академии {119}. Чтобы любить город, Вячеславу Иванову нужна высота птичьего полета, а чтобы слиться с его белой ночью - гиератический символ.
Вот эти два великолепные стихотворения.
Париж с высоты
Тот не любит человека,
Сердце-город, кто тебя
Озирает не любя,
О, горящее от века!
Неопально пылкий терн!
Страстных руд плавильный горн!
Сфинксы над Невой
Волшба ли ночи белой приманила
Вас маревом в полон полярных див,
Два зверя-дива из стовратных Фив?
Вас бледная ль Изида полонила?
(отчего не медная Минерва?)
Какая тайна вам окаменила
Жестоких уст смеющийся извив?
Полночных волн немеркнущий разлив
Вам радостней ли звезд святого Нила?
Так в час, когда томят нас две зари
И шепчутся лучами, дея чары,
И в небесах меняют янтари,
Как два серпа, подъемля две тиары,
Друг другу в очи - девы иль цари
Глядите вы, улыбчивы и яры.
Этот сонет написан два года тому назад. Не тогда ли и Валерий Брюсов, надменный коллекционер впечатлений, экспонировал нам на диво сработанный им, настоящий миф города?
Начало я приводил, вот конец:
. . . . . . . . . . . . . . .
Но сам скликаешь, непокорный,
На штурм своих дворцов, - орду
И шлешь вождей на митинг черный:
Безумье, Гордость и Нужду!
И в ночь, когда в хрустальных залах
Хохочет огненный разврат,
И нежно пенится в бокалах
Мгновений сладострастных яд,
Ты гнешь рабов угрюмых спины,
Чтоб, исступленны и легки,
Ротационные машины
Ковали острые клинки.
Коварный змей с волшебным взглядом!
В порыве ярости слепой
Ты нож, с своим смертельным ядом,
Сам подымаешь над собой {120}.
("Все напевы", 100 сл.)
Чем более развивается городская жизнь, тем более и безвыходно городскими становятся самые души, приспособляясь к камням, музеям и выставкам.
Чудные мозаики икон, на которые никто не молится, волны красивой реки, таящие отвратительную смерть, любовь, грация и красота среди кулис, в золотой пудре и под электрической лампой, тайна на спиритическом сеансе - и свобода в красных лоскутьях - вот та обстановка, среди которой вырастают наши молодые поэты.
"Шипка" {121} - для них учебник Иловайского {122}, а когда Толстой писал "Власть тьмы", они еще кусали груди своих кормилиц.
Большинство из них пишет быстро и много. А печатают эти ранние эпигоны такую бездну во всевозможных сборниках и форматах, что в какие-нибудь два-три года иное примелькавшееся имя кажется уже облекающим яркую индивидуальность, между тем как всего чаще под ним парадирует лишь поза, если не маскарадный костюм, ловко пригнанный Лейфертом {123} по тароватому заказчику.
С тех пор, как поэзия, и вообще искусство, потеряли у нас "власть над сердцами", - а она, действительно, едва ли скоро воскреснет, эта власть наш романтизм как бы расщепился.
И вот один отщеп его стал страшен и трагичен. Те прежние - романтики умели только верить и гибнуть, они пожертвовали своему богу даже последними цветами молодости - красотой мечты. Но уже вовсе не таковы современные поэты, да и вообще наши молодые художники слова. И если это - богема, то буржуазная богема. Новые писатели символизируют собою в обществе инстинкт самосохранения, традиций и медленного культурного преуспеяния. Их оправдание в искусстве, и ни в чем более. Если над тем, первым романтизмом, все тот же - единственный Иегова, то у этих последних в огороде понасажены целые сонмы богов. И вот легенды-то, пожалуй, у поэтов и клеятся, но ни одной легенды не возникнет вокруг современных поэтических имен. Это можно сказать почти с уверенностью. Сирано де Бержерак {124} или хотя бы Жерар де Нерваль? Пушкин? Шевченко?
Ответьте, пожалуйста.
И здесь расщепление слишком заметно. Те, неэстетические романтики, напротив, никаких легенд не изображают, но они сами - легенды. Итак. расщеп-то давно есть, а размежеваться никак не могут. Все эстетики нет-нет да и вообразят себя трагичными, будто это то же, что трагедии писать.
* * *
Чемпион наших молодых, - несомненно, Александр Блок.
Это, в полном смысле слова и без малейшей иронии, - краса подрастающей поэзии, что краса! - ее очарование.
Не только настоящий, природный символист, но он и сам - символ. Напечатанные на карт-посталях черты являют нам изящного Андрогина, а голос кокетливо, намеренно бесстрастный, белый, таит, конечно, самые нежные и самые чуткие модуляции.
Маска Андрогина - но под ней в самой поэзии ярко выраженный мужской тип любви, любви, которая умеет и обманно пленить и, когда надо, когда того хочет женщина, осилить, и весело оплодотворить.
Но я особенно люблю Блока вовсе не когда он говорит в стихах о любви. Это даже как-то меньше к нему идет. Я люблю его, когда не искусством - что искусство? - а с диковинным волшебством он ходит около любви, весь - один намек, один томный блеск глаз, одна чуть слышная, но уже чарующая мелодия, где и слова-то любви не вставить.
Кто не заучил в свое время наизусть его "Незнакомки"? В интродукции точно притушенные звуки cornet-a-pistоn.
По вечеРАм над ресторанами...
Слова точно уплыли куда-то. Их не надо, пусть звуки говорят, что им вадумается...
Горячий воздух дик и глух
И правит окриками пьяными
Весенний и тлетворный дух.
Потом идет крендель, уже классический, котелки, уключины... диск кривится, бутылка нюи с елисеевской маркой (непременно елисеевский нюи-что же вы еще придумаете более терпкого и таинственного?), пьяницы с глазами кроликов...
И как все это бесвкусно - как все нелепо, просто до фантастичности латинские слова зачем-то... Шлагбаумы и дамы - до дерзости некрасиво. А между тем так ведь именно и нужно, чтобы вы почувствовали приближение божества.
О, читайте сколько хотите раз блоковскую "Незнакомку", но если вы сколько-нибудь Петербуржец, у вас не может не заныть всякий раз сладко сердце, когда Прекрасная Дама рассеет и отвеет от вас, наконец, весь этот теперь уже точно тлетворный дух. И мигом все эти нелепые выкрутасы точно преображаются. На минуту, но город - хуже, дача - становится для всех единственно ценным и прекрасным, из-за чего стоит жить. Грудь расширяется, хочется дышать свободно, говорить А:
И медленно пройдЯ меж пьЯными,
ВсегдА без спутников, однА,
ДышА духами и тумАнами...
(не придирайтесь, бога ради, не спрашивайте, почему туманами - а не, например, слишком пряными, туманами лучше - нельзя иначе как туманами)
ОнА садится у ОкнА.
Ее узкая рука - вот первое, что различил в даме поэт. Блок - не Достоевский, чтобы первым был ее узкий мучительный следок! {125} И вот широкое А уступает багетку узким Е и У. За широким А сохранилось лишь достоинство мужских рифм?
И вЕют дрЕвними повЕрьями
Ее упрУгие шЕлкА,
И шляпа с траУрными пЕрьями,
И в кольцах Узкая рУка.
О, вас не дразнит желание! Нет, нисколько. Все это так близко, так доступно, что вам хочется, напротив, создать тайну вокруг этой узкой руки и девичьего стана, отделить их, уберечь как-нибудь от кроличьих глаз, сказкой окутать... Пусть жизнь упорно говорит вам глазами самой дамы - "если хотите, я ваша", пусть возле вас ворчит ваш приятель, "ведь просил тебя, не пей ты этого нюи, сочинил какую-то незнакомку. Человек, что у вас Гейдзик Монополь есть? Похолоднее. Ну где же она?:
Эх, ты... сочинитель".
Но что вам за дело до жизни и до приятеля? Мечта расцветает так властно, так неумолимо, - что вы, право, боитесь заплакать. Вам почти до боли жалко кого-то. И вот шепчут только губы, одни губы, и стихи могут опираться лишь на О и У:
И перья страуса склонЕнные
В моЕм качаются мозгУ
(да мозгу, мозгу - тысячу раз мозгу, педанты несчастные, лишь от печки танцующие!)
И Очи синие, бездОнные
ЦветУт на дальнем берегУ.
Я не знаю у Блока другого, более кокетливого, но и более мужского стихотворения. Это - вовсе не эротика, но здесь - вся стыдливая тайна крепких и нежных объятий.
* * *
В ироническом городе давно уже молятся только старушечья привычка да суеверие, которое жмурится за версту от пропасти. Но культура театров и рынков должна же использовать и эти дорого стоившие храмы. И вот под старые готические своды вдвигают вал фонографа, туда приносят чувствительные пленки цветной фотографии.
Как отстать поэтам! И они следом идут в церковь для своей метафорической молитвы. Ходил туда поэт холодного отчаяния - африканец Леконт де Лиль - и вынес оттуда "Семь ступеней крестного пути" {126}. А мы послали в лиловые тени Руанского собора нашего молодого и восторженного эстетика Максимилиана Волошина.
О фиолетовые грозы,
Вы тень алмазной белизны!
Две аметистовые розы
Сияют с горней вышины.
Дымится кровь огнем багровым,
Рубины рдеют винных лоз,
Но я молюсь лучам лиловым,
Пронзившим сердце вечных роз.
И я склоняюсь на ступени
К лиловым пятнам темных плит.
Дождем фиалок и сирени
Во тьме сияющей облит.
И храма древние колонны
Горят фиалковым огнем...
Как аметист, глаза бессонны
И сожжены лиловым днем {127}.
("Перевал", 7907, ээ 8 и 9, с. 3)
Право, кажется, что нельзя ни искусней, ни полней исчерпать седьмой полосы спектра, ласковее изназвать ее, чем Волошин, воркуя, изназвал своих голубок-сестриц в лиловых туниках.
Сам я не был в Руанском соборе и не знаю расположения его двух роз. Но мне все же хотелось бы не одной этой ласки и не только цветовых переливов. Я чувствую за этими "розами" - как и за всякой христианской святыней - другую красоту, мученическую. Две розы собора? Может быть, это две белых груди св. Агаты {128}. Они грубо раздавлены и изрезаны римскими ножами. Но когда солдаты ушли обедать, богоматерь по-женски нежно, стыдливо и проворно отшпилила с волос тюль цвета мальвы и набросила его на поруганную мученическую белизну. Впрочем, Максимилиан Волошин, вероятно, более прав, чем я. Ведь он же сим "молился" этим голубкам и розам. Но куда пришлось ему нести эту молитву? Что мы из нее сделаем? Пожалуй, оперу, стилизованную в лиловых тонах?..
* * *
Хотел бы молиться и Михаил Кузмин (сборник "Сети") {129}, но уже по-другому. Сборник его стихов - книга большой культурности, кажется, даже эрудиции, но и немалых странностей, вроде "дома с голубыми воротами", "шапки голландской с отворотами" {130} или таких стихов:
В Вашей (sic!) столовой с лестницей внутренней
Так сладко пить чай или кофей утренний {131}.
В лиризме М. Кузмина-изумительном по его музыкальной чуткости - есть временами что-то до жуткости интимное и нежное и тем более страшное, что ему невозможно не верить, когда он плачет.
Городская, отчасти каменная, музейная душа наша все изменила и многое исказила. Изменилась в ней и вера. Не та прощающая, самоотверженная, трагическая, умильная вера, - а простая мужицкая, с ее поклонами, акафистами, вера-привычка, вера-церковь, где Власы {132} стоят бок о бок с людьми, способными со словами "господи, благослови!" ударить купчину топором по лбу {133}. Именно эта вера, загадочная, упорностихийная, мелькает иногда и в авторе "Сетей" и "Богородичных праздников" {134}.
Голубая спальня, шабли во льду {135}, александрийские систры {136} и тирские красильщики, черная женщина, которая качает ребенка и поет:
...если б я был фараоном,
купил бы я себе две груши:
одну бы я дал своему другу,
другую бы я сам скушал {137}.
("Сети", с. 797)
и вдруг тут же
Светлая горница - моя пещера.
Мысли-птицы ручные: журавли да аисты;
Песни мои - веселые акафисты;
Любовь всегдашняя моя вера {138}.
(ibid., с. 95)
или:
Я вспомню нежные песни
И запою,
Когда ты скажешь: "воскресни".
Я сброшу грешное бремя
И скорбь свою,
Когда ты скажешь: "вот время".
Я подвиг великой веры
Свершить готов,
Когда позовешь в пещеры;
Но рад я остаться в мире
Среди оков,
Чтоб крылья раскрылись шире.
Незримое видит око
Мою любовь
И страх от меня далеко.
Я верно хожу к вечерне
Опять и вновь,
Чтоб быть недоступней скверне {139}.
(ibid., с. 112 сл.)
Я знаю, что тут не без лукавства. Но для нас-то, когда мы осуждены вращаться среди столь разнообразных книжных, надуманных попыток вернуть веру или ее очистить, - разве не должна быть интересна и эта попытка опроститься в религиозном отношении, найти в себе свой затерянный, свой затертый, но многовековой инстинкт веры. Я расстаюсь с лиризмом Кузмина неохотно вовсе не потому, чтобы его стихи были так совершенны. Но в них есть местами подлинная загадочность. А что, кстати, Кузмин, как автор "Праздников Пресвятой Богородицы", читал ли он Шевченко, старого, донятого Орской и иными крепостями, - соловья, когда из полупомеркших глаз его вдруг полились такие безудержно нежные слезы-стихи о Пресвятой Деве? {140} Нет, не читал. Если бы он читал их, так, пожалуй бы, сжег свои "праздники"...
Но, во всяком случае, трудно ожидать, чтобы многие из "молодых" так гордо и резко, как Сергей Маковский {141}, разом оборвали со стихами, особенно в случае столь же заметного успеха своего первого сборника. Где разгадка? Может быть, разгадок даже две.
Вот первая:
В кругу друзей я не
боюсь беседы оживленной,
и гордо я не сторонюсь
толпы непосвященной.
Ведь нет на свете никого,
кто сердцем разгадает
безмолвье сердца моего.
Никто его не знает.
Любовь пою я в тишине,
но в песнях нет любимой.
Любовь останется во мне
Мечтою нелюдимой.
Пусть этот мир, как рай земной,
к блаженству призывает.
Мой тихий рай всегда со мной,
Никто его не знает.
(Собр. ст., с. 50)
Вы подумаете, пожалуй, бегло скользнув глазами по этой пьесе, что перед вами лишь одно из общих лирических мест.
Так люди, плохо знающие по-французски, никогда не оценят ни тонкой и мудрой работы, ни многовековой культурности верленовского романса.
В действительности, перед нами - более, чем тонкая работа пера, Я думаю, что этот иронический натуралист - кто бы это подумал про Маковского? - положил перо, признав себя не в силах примирить свой безмолвный рай с тем самым городом, в котором с такой радостью он купает свою жизнь и где глаз эстетика любит не только открывать старое, но угадывать и еще неоформившуюся новизну.
Вторая разгадка, пожалуй, - это стихотворение "Speculum Dianae" {142} {Зеркало Дианы (лат.).}. И в самом деле - с какой стати тут ритмы и рифмы? И разве же "ни часто - не один балласт для жадной и гибкой мысли критика?
* * *
От замолчавшего поэта прямой переход к певцу неумолчному. Он не встретил еще и тридцатой весны, Андрей Белый (раскрытый самим автором псевдоним Б. Н. Бугаева) {См. "Книгу о русских поэтах" М. Гофмана, с. 137, автограф {144}.}, а вышло уже три его сборника стихов, и два из них очень большие {143}.
Натура богато одаренная, Белый просто не знает, которой из своих муз ему лишний раз улыбнуться. Кант ревнует его к поэзии. Поэзия к музыке. Тряское шоссе к индийскому символу. Валерий Брюсов хочет поменяться с ним посохами {145}, и сама Зинаида Николаевна Гиппиус разрешила ему тему его четвертой симфонии {146}. Критика и теория творчества (статьи о символизме) идут так - между делом. И любуешься на эту юношески смелую постройку жизни. И страшно порою становится за Андрея Белого. Господи, когда же этот человек думает? и когда он успевает жечь и разбивать свои создания?
В мою задачу не входят симфонии и прочая проза Белого, но и в стихах я все еще как-то не разберусь, а изучал их, видит бог, прилежно. Многое нравится... но нельзя не видеть и какой-то растерянности поэта, а потом... этот несчастный телеграфист с женой, которая "болеет боком"... {147} Живое сердце, отзывчивое, горячее, так и рвется наружу, слезы кипят (прочитайте в "Пепле" "Из окна вагона", с. 21). Жалеешь человека, любишь человека, но за поэта порою становится обидно.
Безводны дали. Воздух пылен.
Но в звезд разметанный алмаз
С тобой вперил твой верный филин
Огонь жестоких, желтых глаз {148}.
("Урна". 7909, с. 75)
Те же "жестокие, желтые очи" находим и у кабаков. ("Отчаяние". "Пепел", с. 13)
У Анри де Ренье недавно констатировали такие точно тики-слова or и mort {Золото, смерть (фр.).} {95}. Сологуб злоупотребляет словами: больной и злой. Все у него больное: дети, лилии, сны и даже долины. Затем у Сологуба-лирика есть и странности в восприятиях. Босые женские ноги, например, в его стихах кажутся чем-то особенно и умилительным, и грешным, а главное, как-то безмерно телесным.
Иногда Сологуба тешат и звуки. Но это не Вячеслав Иванов, этот визионер средневековья, переживший потом и Возрождение, чтобы стать одним из самых чутких наших современников. Когда Вячеслав Иванов цедит, кромсает и прессует слова для той фаянсовой ступки, где он будет готовить - алхимик - свое слепительное Да, он прежде всего возбуждает в вас интеллектуальное чувство, интерес, даже трепет, пожалуй, перед его знанием и искусством.
Не то Сологуб
Ты поди некошною дорогою,
Ты нарви мне ересного зелия
. . . . . . . . . . . . . .
Ты приди ко мне с шальной пошавою
Страшен навий след...
Горек омег твой.. {96}
(с. 133)
Я перерыл бы все энциклопедии, гоняясь за Вячеславом Ивановым, если бы этот голубоглазый мистик вздумал когда-нибудь прокатиться на Брокен. Но мне решительно неинтересно знать, что там такое бормочет этот шаман - Сологуб, молясь своей ведьме. Да знает ли еще он это и сам, старый елкич! {97}
"Елисавета - Елисавета"...
Целая поэма из этого звукосочетания, и какая поэма! Она захлебывается от слез, может быть, сусальных, но не все ли равно? - когда, читая ее, нам тоже хочется плакаты
Елисавета, Елисавета
Приди ко мне!
Я умираю. Елисавета,
Я весь в огне.
Но нет ответа, мне нет ответа
На страстный зов.
В стране далекой Елисавета.
В стране отцов . . . . .
- и т. д.
(с. 191 сл.)
В заключение о Сологубе - хорошо бы было сказать мне и о том, как он переводит. Но лучше, пожалуй, не надо. Пусть себе переводит стихи Верлена {98}; это делает не Сологуб-поэт, а другой - внимательный и искусный переводчик. А того, лирика-Сологуба, - и самого нельзя перевести. Разве передашь на каком-нибудь языке хотя бы прелесть этих ритмических вздыманий и падений сологубовски-безрадостного утреннего сна
Я спал от печали
Тягостным сном.
Чайки кричали
Над моим окном.
Заря возопила:
- Встречай со мной царя.
Я небеса разбудила,
Разбудила, горя.
И ветер, пылая
Вечной тоской,
Звал меня, пролетая
Над моею рекой.
Но в тяжелой печали
Я безрадостно спал.
О, веселые дали,
Я вас не видал!
(с. 89)
Я, впрочем, рад, что Сологуб прилежно читал Верлена. Если я не ошибаюсь, одна из лучших его пьес, "Чертовы Качели" (с. 73 cл.), навеяна как раз строфою из "Romances sans paroles" {99} (Т. I, p. 155)
О mourir de cette mort seulette
Que s'en vont, cher amour qui t'epeures
Balancant jeunes et veielles heuresi
O mourir de cette escarpolette! {100}
Сологуб перевел его плохо, а я сам позорно {101}. Не буду я пытаться переводить еще раз это четверостишие. Лучше постараюсь объяснить вам верленовские стихи в их, так сказать, динамике. Представьте себе фарфоровые севрские часы, и на них выжжено красками, как Горы {102} качают Амура. Горы - молодые, но самые часы старинные. И вот поэт под ритм этого одинокого ухождения часов задумался на одну из своих любимых тем о смерти, т. е., конечно, своей смерти. Мягко-монотонное чередование женских рифм никогда бы, кажется, не кончилось, но эту манию разрешает формула рисунка: "Вот от таких бы качелей умереть".
Чтобы скрыть от нас картину, породившую его стихи, Верлен заинтриговал нас, вместо мифологических Гор поставив слово часы с маленькой буквы, и вместо Амура - написав любовь, как чувство.
Не то у Сологуба. Его качели - самые настоящие качели. Это - скрип, это - дерзкое перетирание конопли, это - ситцевая юбка шаром, и ух-ты! Но здесь уже дело не в самом Сологубе, а в свойстве того языка, на котором была когда-то написана и гениальная пушкинская "Телега" {103}.
Вот качели Сологуба в выдержке:
Над верхом темной ели
Хохочет голубой:
- Попался на качели,
Качайся, черт с тобой.
В тени косматой ели
Визжат, кружась гурьбой:
- Попался на качели,
Качайся, черт с тобой. - {104}
Заметьте, ни малейшей грубости, никакой фамильярности даже в этом черт с тобой - оно лукаво, вот и все.
Ведь качает-то действительно черт. А эти повторяющиеся, эти качальные, эти стонущие рифмы! Нет, Сологуб - не переводчик. Он слишком сам в своих, им же самим и созданных превращениях. А главное - его даже и нельзя отравить чужим, потому что он мудро иммунировался.
Проделала эту прививку на свой лад, конечно, ведьма. И проделала жестоко.
- Будут боли, вопли, корчи,
Но не бойся, не умрешь,
Не оставит даже порчи
Изнурительная дрожь.
- Встанешь с пола, худ и зелен,
Под конец другого дня.
В путь пойдешь, который велен
Духом скрытого огня.
- Кое-что умрет, конечно,
У тебя внутри - так что ж?
Что имеешь, ты навечно,
Все равно, не сбережешь {105}.
(с. 139)
Вот каково, может быть, было посвящение Сологуба в пророки. Исайя, как видите, уж ровно не при чем! {106}
Рядом с литературными портретами Брюсова и Сологуба я опускаю портрет Вячеслава Иванова (выступил в 1897 г. - "Кормчие звезды", потом "Прозрачность", 1904 г.), т. к. тот сборник, на основании которого портрет мог бы, кажется, быть сделан, "Cor ardens") еще не вышел. Но, говоря далее об искусстве, я многое еще скажу о поэзии Вячеслава Иванова {107}.
2 {108}
Символизм в поэзии - дитя города. Он культивируется, и он растет, заполняя творчество по мере того, как сама жизнь становится все искусственнее и даже фиктивнее. Символы родятся там, где еще нет мифов, но где уже нет веры. Символам просторно играть среди прямых каменных линий, в шуме улиц, в волшебстве газовых фонарей и лунных декораций. Они скоро осваиваются не только с тревогой биржи и зеленого сукна, но и со страшной казенщиной какого-нибудь парижского морга и даже среди отвратительных по своей сверхживости восков музея.
Там, где на просторе, извечно и спокойно чередуясь, во всю ширь, то темнеет день, то тает ночь, где рощи полны дриад и сатиров, а ручьи - нимф, где Жизнь и Смерть, Молния или Ураган давно уже обросли метафорами радости и гнева, ужаса и борьбы, - там нечего делать вечно творимым символам... Зато там свободно плодит своих богов и демонов Миф. Называйте себе их как хотите. Вам непременно будет казаться, что поэзия просторов, отражая этот, когда-то навек завершенный мир, не может, да и не должна прибавлять к нему ничего нового.
Конечно, город не со вчерашнего дня вдохновляет поэтов:
Твоих оград узор чугунный,
Твоих задумчивых ночей
Прозрачный сумрак, блеск безлунный.
Пушкин написал не только "Медного всадника", но и "Пиковую даму". Но теперь в Петербурге, наверное, около двух миллионов жителей. И пушкинский Петербург требует уже восполнения, в виде картины Александра Бенуа {109}. "Петра творение" стало уже легендой, прекрасной легендой, и этот дивный "град" уже где-то над нами, с колоритом нежного и прекрасного воспоминания. Теперь нам грезятся новые символы, нас осаждают еще не оформленные, но уже другие волнения, потому что мы прошли сквозь Гоголя и нас пытали Достоевским.
Иную, по-новому загадочную, белую ночь дает нам, например, Александр Блок.
Первый поэт современного города, города - отца символов, был Бодлер, за ним шли Верлен, Артюр Рембо, Тристан Корбьер {110}, Роллина {111}, Верхарн {112}, чтобы назвать только главнейших.
Впрочем, Париж, бог весть когда уже, был Лютецией {113}. А в его ироническом соблазне мелькает иногда силуэт поэта, во вкусе Марциала.
Где нам до французов? - В нас еще слишком много степи, скифской любви к простору. Только на скифскую душу наслоилась тоже. давняя византийская буколика с ее вертоградами, пастырями, богородицыными слезками и золочеными заставками.
И это, вероятно, самый глубокий культурный слой нашей души.
Король нашей поэзии - Бальмонт, пока еще он, не успел утомиться, в Мексике {114} все под тем же солнцем, и даже птицей - все - в том же: воздухе {115}, - сделал набег на каменные дома, вольные тюрьмы людей.
Это было гордо... Пластроны любят и теперь декламировать этого Бальмонта, но как они далеки от нашего милого кочевника тех годов.
Брюсов уже интимнее и волшебнее проник в тоску города, и он первый новый Орфей - заставил плакать булыжники.
Будет лампы свет в окошке...
Различу ее сережки...
Вдруг погаснет тихий свет,
Я вздохну ему в ответ.
Буду ждать я утра в сквере,
Она выйдет из той двери.
На груди ее цветок,
Темно-синий василек {116}.
или это:
И каждую ночь регулярно
Я здесь под окошком стою.
И сердце мое благодарно,
Что видит лампадку твою {117}.
Здесь не краски особые волнуют, а здесь город волнует, другая душа, по-иному язвимая, по-иному скорбная и уступившая, потому что она твердо знает свою рыночную стоимость.
Пусть в нее, эту еще скудную, эту новую душу, глядится другая - старая, мудрая, жадная, насторожившаяся душа поэта. Но разве они не обе были туго забиты в камень, а может быть даже, и рождены этим самым камнем? Бальмонт боролся с городом. Он его ненавидел. Но есть экзотические души, над которыми даже в таком смысле не властны родившие их камни. В стихах Вячеслава Иванова города нет. Я знаю шесть его строчек, посвященных Парижу {118}, да сонет о когтистых камнях, что свалены были когда-то против нашей Академии {119}. Чтобы любить город, Вячеславу Иванову нужна высота птичьего полета, а чтобы слиться с его белой ночью - гиератический символ.
Вот эти два великолепные стихотворения.
Париж с высоты
Тот не любит человека,
Сердце-город, кто тебя
Озирает не любя,
О, горящее от века!
Неопально пылкий терн!
Страстных руд плавильный горн!
Сфинксы над Невой
Волшба ли ночи белой приманила
Вас маревом в полон полярных див,
Два зверя-дива из стовратных Фив?
Вас бледная ль Изида полонила?
(отчего не медная Минерва?)
Какая тайна вам окаменила
Жестоких уст смеющийся извив?
Полночных волн немеркнущий разлив
Вам радостней ли звезд святого Нила?
Так в час, когда томят нас две зари
И шепчутся лучами, дея чары,
И в небесах меняют янтари,
Как два серпа, подъемля две тиары,
Друг другу в очи - девы иль цари
Глядите вы, улыбчивы и яры.
Этот сонет написан два года тому назад. Не тогда ли и Валерий Брюсов, надменный коллекционер впечатлений, экспонировал нам на диво сработанный им, настоящий миф города?
Начало я приводил, вот конец:
. . . . . . . . . . . . . . .
Но сам скликаешь, непокорный,
На штурм своих дворцов, - орду
И шлешь вождей на митинг черный:
Безумье, Гордость и Нужду!
И в ночь, когда в хрустальных залах
Хохочет огненный разврат,
И нежно пенится в бокалах
Мгновений сладострастных яд,
Ты гнешь рабов угрюмых спины,
Чтоб, исступленны и легки,
Ротационные машины
Ковали острые клинки.
Коварный змей с волшебным взглядом!
В порыве ярости слепой
Ты нож, с своим смертельным ядом,
Сам подымаешь над собой {120}.
("Все напевы", 100 сл.)
Чем более развивается городская жизнь, тем более и безвыходно городскими становятся самые души, приспособляясь к камням, музеям и выставкам.
Чудные мозаики икон, на которые никто не молится, волны красивой реки, таящие отвратительную смерть, любовь, грация и красота среди кулис, в золотой пудре и под электрической лампой, тайна на спиритическом сеансе - и свобода в красных лоскутьях - вот та обстановка, среди которой вырастают наши молодые поэты.
"Шипка" {121} - для них учебник Иловайского {122}, а когда Толстой писал "Власть тьмы", они еще кусали груди своих кормилиц.
Большинство из них пишет быстро и много. А печатают эти ранние эпигоны такую бездну во всевозможных сборниках и форматах, что в какие-нибудь два-три года иное примелькавшееся имя кажется уже облекающим яркую индивидуальность, между тем как всего чаще под ним парадирует лишь поза, если не маскарадный костюм, ловко пригнанный Лейфертом {123} по тароватому заказчику.
С тех пор, как поэзия, и вообще искусство, потеряли у нас "власть над сердцами", - а она, действительно, едва ли скоро воскреснет, эта власть наш романтизм как бы расщепился.
И вот один отщеп его стал страшен и трагичен. Те прежние - романтики умели только верить и гибнуть, они пожертвовали своему богу даже последними цветами молодости - красотой мечты. Но уже вовсе не таковы современные поэты, да и вообще наши молодые художники слова. И если это - богема, то буржуазная богема. Новые писатели символизируют собою в обществе инстинкт самосохранения, традиций и медленного культурного преуспеяния. Их оправдание в искусстве, и ни в чем более. Если над тем, первым романтизмом, все тот же - единственный Иегова, то у этих последних в огороде понасажены целые сонмы богов. И вот легенды-то, пожалуй, у поэтов и клеятся, но ни одной легенды не возникнет вокруг современных поэтических имен. Это можно сказать почти с уверенностью. Сирано де Бержерак {124} или хотя бы Жерар де Нерваль? Пушкин? Шевченко?
Ответьте, пожалуйста.
И здесь расщепление слишком заметно. Те, неэстетические романтики, напротив, никаких легенд не изображают, но они сами - легенды. Итак. расщеп-то давно есть, а размежеваться никак не могут. Все эстетики нет-нет да и вообразят себя трагичными, будто это то же, что трагедии писать.
* * *
Чемпион наших молодых, - несомненно, Александр Блок.
Это, в полном смысле слова и без малейшей иронии, - краса подрастающей поэзии, что краса! - ее очарование.
Не только настоящий, природный символист, но он и сам - символ. Напечатанные на карт-посталях черты являют нам изящного Андрогина, а голос кокетливо, намеренно бесстрастный, белый, таит, конечно, самые нежные и самые чуткие модуляции.
Маска Андрогина - но под ней в самой поэзии ярко выраженный мужской тип любви, любви, которая умеет и обманно пленить и, когда надо, когда того хочет женщина, осилить, и весело оплодотворить.
Но я особенно люблю Блока вовсе не когда он говорит в стихах о любви. Это даже как-то меньше к нему идет. Я люблю его, когда не искусством - что искусство? - а с диковинным волшебством он ходит около любви, весь - один намек, один томный блеск глаз, одна чуть слышная, но уже чарующая мелодия, где и слова-то любви не вставить.
Кто не заучил в свое время наизусть его "Незнакомки"? В интродукции точно притушенные звуки cornet-a-pistоn.
По вечеРАм над ресторанами...
Слова точно уплыли куда-то. Их не надо, пусть звуки говорят, что им вадумается...
Горячий воздух дик и глух
И правит окриками пьяными
Весенний и тлетворный дух.
Потом идет крендель, уже классический, котелки, уключины... диск кривится, бутылка нюи с елисеевской маркой (непременно елисеевский нюи-что же вы еще придумаете более терпкого и таинственного?), пьяницы с глазами кроликов...
И как все это бесвкусно - как все нелепо, просто до фантастичности латинские слова зачем-то... Шлагбаумы и дамы - до дерзости некрасиво. А между тем так ведь именно и нужно, чтобы вы почувствовали приближение божества.
О, читайте сколько хотите раз блоковскую "Незнакомку", но если вы сколько-нибудь Петербуржец, у вас не может не заныть всякий раз сладко сердце, когда Прекрасная Дама рассеет и отвеет от вас, наконец, весь этот теперь уже точно тлетворный дух. И мигом все эти нелепые выкрутасы точно преображаются. На минуту, но город - хуже, дача - становится для всех единственно ценным и прекрасным, из-за чего стоит жить. Грудь расширяется, хочется дышать свободно, говорить А:
И медленно пройдЯ меж пьЯными,
ВсегдА без спутников, однА,
ДышА духами и тумАнами...
(не придирайтесь, бога ради, не спрашивайте, почему туманами - а не, например, слишком пряными, туманами лучше - нельзя иначе как туманами)
ОнА садится у ОкнА.
Ее узкая рука - вот первое, что различил в даме поэт. Блок - не Достоевский, чтобы первым был ее узкий мучительный следок! {125} И вот широкое А уступает багетку узким Е и У. За широким А сохранилось лишь достоинство мужских рифм?
И вЕют дрЕвними повЕрьями
Ее упрУгие шЕлкА,
И шляпа с траУрными пЕрьями,
И в кольцах Узкая рУка.
О, вас не дразнит желание! Нет, нисколько. Все это так близко, так доступно, что вам хочется, напротив, создать тайну вокруг этой узкой руки и девичьего стана, отделить их, уберечь как-нибудь от кроличьих глаз, сказкой окутать... Пусть жизнь упорно говорит вам глазами самой дамы - "если хотите, я ваша", пусть возле вас ворчит ваш приятель, "ведь просил тебя, не пей ты этого нюи, сочинил какую-то незнакомку. Человек, что у вас Гейдзик Монополь есть? Похолоднее. Ну где же она?:
Эх, ты... сочинитель".
Но что вам за дело до жизни и до приятеля? Мечта расцветает так властно, так неумолимо, - что вы, право, боитесь заплакать. Вам почти до боли жалко кого-то. И вот шепчут только губы, одни губы, и стихи могут опираться лишь на О и У:
И перья страуса склонЕнные
В моЕм качаются мозгУ
(да мозгу, мозгу - тысячу раз мозгу, педанты несчастные, лишь от печки танцующие!)
И Очи синие, бездОнные
ЦветУт на дальнем берегУ.
Я не знаю у Блока другого, более кокетливого, но и более мужского стихотворения. Это - вовсе не эротика, но здесь - вся стыдливая тайна крепких и нежных объятий.
* * *
В ироническом городе давно уже молятся только старушечья привычка да суеверие, которое жмурится за версту от пропасти. Но культура театров и рынков должна же использовать и эти дорого стоившие храмы. И вот под старые готические своды вдвигают вал фонографа, туда приносят чувствительные пленки цветной фотографии.
Как отстать поэтам! И они следом идут в церковь для своей метафорической молитвы. Ходил туда поэт холодного отчаяния - африканец Леконт де Лиль - и вынес оттуда "Семь ступеней крестного пути" {126}. А мы послали в лиловые тени Руанского собора нашего молодого и восторженного эстетика Максимилиана Волошина.
О фиолетовые грозы,
Вы тень алмазной белизны!
Две аметистовые розы
Сияют с горней вышины.
Дымится кровь огнем багровым,
Рубины рдеют винных лоз,
Но я молюсь лучам лиловым,
Пронзившим сердце вечных роз.
И я склоняюсь на ступени
К лиловым пятнам темных плит.
Дождем фиалок и сирени
Во тьме сияющей облит.
И храма древние колонны
Горят фиалковым огнем...
Как аметист, глаза бессонны
И сожжены лиловым днем {127}.
("Перевал", 7907, ээ 8 и 9, с. 3)
Право, кажется, что нельзя ни искусней, ни полней исчерпать седьмой полосы спектра, ласковее изназвать ее, чем Волошин, воркуя, изназвал своих голубок-сестриц в лиловых туниках.
Сам я не был в Руанском соборе и не знаю расположения его двух роз. Но мне все же хотелось бы не одной этой ласки и не только цветовых переливов. Я чувствую за этими "розами" - как и за всякой христианской святыней - другую красоту, мученическую. Две розы собора? Может быть, это две белых груди св. Агаты {128}. Они грубо раздавлены и изрезаны римскими ножами. Но когда солдаты ушли обедать, богоматерь по-женски нежно, стыдливо и проворно отшпилила с волос тюль цвета мальвы и набросила его на поруганную мученическую белизну. Впрочем, Максимилиан Волошин, вероятно, более прав, чем я. Ведь он же сим "молился" этим голубкам и розам. Но куда пришлось ему нести эту молитву? Что мы из нее сделаем? Пожалуй, оперу, стилизованную в лиловых тонах?..
* * *
Хотел бы молиться и Михаил Кузмин (сборник "Сети") {129}, но уже по-другому. Сборник его стихов - книга большой культурности, кажется, даже эрудиции, но и немалых странностей, вроде "дома с голубыми воротами", "шапки голландской с отворотами" {130} или таких стихов:
В Вашей (sic!) столовой с лестницей внутренней
Так сладко пить чай или кофей утренний {131}.
В лиризме М. Кузмина-изумительном по его музыкальной чуткости - есть временами что-то до жуткости интимное и нежное и тем более страшное, что ему невозможно не верить, когда он плачет.
Городская, отчасти каменная, музейная душа наша все изменила и многое исказила. Изменилась в ней и вера. Не та прощающая, самоотверженная, трагическая, умильная вера, - а простая мужицкая, с ее поклонами, акафистами, вера-привычка, вера-церковь, где Власы {132} стоят бок о бок с людьми, способными со словами "господи, благослови!" ударить купчину топором по лбу {133}. Именно эта вера, загадочная, упорностихийная, мелькает иногда и в авторе "Сетей" и "Богородичных праздников" {134}.
Голубая спальня, шабли во льду {135}, александрийские систры {136} и тирские красильщики, черная женщина, которая качает ребенка и поет:
...если б я был фараоном,
купил бы я себе две груши:
одну бы я дал своему другу,
другую бы я сам скушал {137}.
("Сети", с. 797)
и вдруг тут же
Светлая горница - моя пещера.
Мысли-птицы ручные: журавли да аисты;
Песни мои - веселые акафисты;
Любовь всегдашняя моя вера {138}.
(ibid., с. 95)
или:
Я вспомню нежные песни
И запою,
Когда ты скажешь: "воскресни".
Я сброшу грешное бремя
И скорбь свою,
Когда ты скажешь: "вот время".
Я подвиг великой веры
Свершить готов,
Когда позовешь в пещеры;
Но рад я остаться в мире
Среди оков,
Чтоб крылья раскрылись шире.
Незримое видит око
Мою любовь
И страх от меня далеко.
Я верно хожу к вечерне
Опять и вновь,
Чтоб быть недоступней скверне {139}.
(ibid., с. 112 сл.)
Я знаю, что тут не без лукавства. Но для нас-то, когда мы осуждены вращаться среди столь разнообразных книжных, надуманных попыток вернуть веру или ее очистить, - разве не должна быть интересна и эта попытка опроститься в религиозном отношении, найти в себе свой затерянный, свой затертый, но многовековой инстинкт веры. Я расстаюсь с лиризмом Кузмина неохотно вовсе не потому, чтобы его стихи были так совершенны. Но в них есть местами подлинная загадочность. А что, кстати, Кузмин, как автор "Праздников Пресвятой Богородицы", читал ли он Шевченко, старого, донятого Орской и иными крепостями, - соловья, когда из полупомеркших глаз его вдруг полились такие безудержно нежные слезы-стихи о Пресвятой Деве? {140} Нет, не читал. Если бы он читал их, так, пожалуй бы, сжег свои "праздники"...
Но, во всяком случае, трудно ожидать, чтобы многие из "молодых" так гордо и резко, как Сергей Маковский {141}, разом оборвали со стихами, особенно в случае столь же заметного успеха своего первого сборника. Где разгадка? Может быть, разгадок даже две.
Вот первая:
В кругу друзей я не
боюсь беседы оживленной,
и гордо я не сторонюсь
толпы непосвященной.
Ведь нет на свете никого,
кто сердцем разгадает
безмолвье сердца моего.
Никто его не знает.
Любовь пою я в тишине,
но в песнях нет любимой.
Любовь останется во мне
Мечтою нелюдимой.
Пусть этот мир, как рай земной,
к блаженству призывает.
Мой тихий рай всегда со мной,
Никто его не знает.
(Собр. ст., с. 50)
Вы подумаете, пожалуй, бегло скользнув глазами по этой пьесе, что перед вами лишь одно из общих лирических мест.
Так люди, плохо знающие по-французски, никогда не оценят ни тонкой и мудрой работы, ни многовековой культурности верленовского романса.
В действительности, перед нами - более, чем тонкая работа пера, Я думаю, что этот иронический натуралист - кто бы это подумал про Маковского? - положил перо, признав себя не в силах примирить свой безмолвный рай с тем самым городом, в котором с такой радостью он купает свою жизнь и где глаз эстетика любит не только открывать старое, но угадывать и еще неоформившуюся новизну.
Вторая разгадка, пожалуй, - это стихотворение "Speculum Dianae" {142} {Зеркало Дианы (лат.).}. И в самом деле - с какой стати тут ритмы и рифмы? И разве же "ни часто - не один балласт для жадной и гибкой мысли критика?
* * *
От замолчавшего поэта прямой переход к певцу неумолчному. Он не встретил еще и тридцатой весны, Андрей Белый (раскрытый самим автором псевдоним Б. Н. Бугаева) {См. "Книгу о русских поэтах" М. Гофмана, с. 137, автограф {144}.}, а вышло уже три его сборника стихов, и два из них очень большие {143}.
Натура богато одаренная, Белый просто не знает, которой из своих муз ему лишний раз улыбнуться. Кант ревнует его к поэзии. Поэзия к музыке. Тряское шоссе к индийскому символу. Валерий Брюсов хочет поменяться с ним посохами {145}, и сама Зинаида Николаевна Гиппиус разрешила ему тему его четвертой симфонии {146}. Критика и теория творчества (статьи о символизме) идут так - между делом. И любуешься на эту юношески смелую постройку жизни. И страшно порою становится за Андрея Белого. Господи, когда же этот человек думает? и когда он успевает жечь и разбивать свои создания?
В мою задачу не входят симфонии и прочая проза Белого, но и в стихах я все еще как-то не разберусь, а изучал их, видит бог, прилежно. Многое нравится... но нельзя не видеть и какой-то растерянности поэта, а потом... этот несчастный телеграфист с женой, которая "болеет боком"... {147} Живое сердце, отзывчивое, горячее, так и рвется наружу, слезы кипят (прочитайте в "Пепле" "Из окна вагона", с. 21). Жалеешь человека, любишь человека, но за поэта порою становится обидно.
Безводны дали. Воздух пылен.
Но в звезд разметанный алмаз
С тобой вперил твой верный филин
Огонь жестоких, желтых глаз {148}.
("Урна". 7909, с. 75)
Те же "жестокие, желтые очи" находим и у кабаков. ("Отчаяние". "Пепел", с. 13)