Бездонное, беспредельное движение, бездна в глубине, а здесь, на поверхности - мозаика: точки, части, мелькание жестов, мелькание эпизодов, мелькание лиц - механическая жизнь...
   Вернемся на поверхность текста. Итак, между оазисами усвоенного из книг "стиля" простирается у Островского бесхитростное поле простого рассказа, не схваченное бороздами явной литературной манеры. Я думаю, что секрет здесь.
   Здесь, где нет готовых стилистических агрегатов, нет чужих образных решений.
   Здесь, где свое дыхание. И свой закон. Вчитаемся.
   "Первое, еще не осознанное, но незаметно вошедшее в жизнь молодого кочегара чувство было так ново, так непонятно-волнующе. Оно встревожило озорного, мятежного парня... К своему чувству подходил Павел с осторожностью и опаской... готовый дать резкий отпор всякой насмешке и пренебрежению к нему, кочегару, со стороны этой красивой и образованной девушки".
   Не правда ли, вы опять что-то припоминаете: какой-тс всеобщий, с детства покоривший вас удивительный мир чувств и действий приключенческой литературы, какой-то интернациональный "стиль", усвоенный всеми нами через Вальтера Скотта, через десятки переводных захватывающих романов?
   "И он по-приятельски провел по руке смущенной девушки своей холодной ладонью..."
   Что-то было такое у Жюля Верна или у Конан-Дойля, у Мелвилла или у Дюма - у тех, кого мы никогда не изучали, но кем всегда зачитывались... Что?
   Непрестанное изумление миру - великий секрет приключенческой литературы.
   Теперь еще раз вчитайтесь в Островского; следите за эпитетами, по не за смыслом, а за ритмом эпитетов:
   "Павел рассматривал ее с каким-то странным любопытством. Рита была в полосатой блузке, в синей недлинной юбке из простой ткани, куртка мягкого хрома была переброшена через плечо. Шапка непослушных волос окаймляла загорелое лицо..."
   Островский, как известно, назвал в повести тех, кого запоем читал в юности:
   Войнич, Джованьоли, Купер... По свидетельству Б. Шиперовича, формировавшего в 1936 году личную библиотеку Островского, - он и потом продолжал любить приключенческие книги, особенно - Жюля Верна, Вальтера Скотта, Стивенсона, Конан-Дойля, Эдгара По, Дюма-отца. Любопытно, что американские критики сразу же уловили в тексте "Как закалялась сталь" эту художественную структуру и сами назвали еще одно имя: Бичер-Стоу. "Вашингтон Ньюз" писала о повести Островского в 1937 году: "Книга характеризуется той необычной и приводящей в смущение смесыо полной искренности и ужасающей наивности, которая в англоязычной литературе наиболее ярко выражена в "Хижине дяди Тома".
   У нас нет данных, читал ли Остронский в детстве "Хижину дяди Тома". У нас есть точные данные о том, какая книга с огромнейшей силой поразила в детстве его воображение. Это - анонимное лубочное издание "Гарибальди", которое перед первой мировой войной издательство "Развлечение" распространяло в "народе"
   десятками пятикопеечных выпусков. Вот это чтиво:
   "Гарибальди толкнул дверь и вошел... Солнце споими золотыми лучами ярко озаряло хорошо знакомое лицо...
   Глаза молодого воина загорелись, он взглянул на прекрасное лицо девушки...
   Посмотрела она на герцога своими прекрасными синими глазами..."
   Через пятнадцать лет Островский процитирует в своей повести последнюю, засевшую в памяти строку и прибавит простодушно: у Тони Тумановой - "тоже синие глаза". И на следующей странице: "Тоня посмотрела на него искрящимися, насмешливыми глазами..."
   Чудо заключается не в том, что эта старомоднейшая, уже давно оставшаяся за пределами литературной стилистики манера досталась Островскому в худшем, лубочном варианте, - чудо в том, что эта наивная манера, перешедшая в его текст, вдруг приобрела совершенно неожиданную роль, разрешив внутри организма его прозы какой-то кардинальный вопрос.
   Он не пишет: Артем обнял Павку. Он пишет: "Весь измазанный в мазуте машинист... схватил в медвежьи объятья молодого красноармейца".
   В чем магия?
   Знаем, что Павка - высок, бледен, черноглаз. И все-таки: "высокий бледный юноша заговорил..." И все-таки: "этот черноглазый юноша..."
   Знаем, что он работает электриком. И все-таки: "золотыми угольками загорелось в сердце Анны большая хорошая любовь к черноглазому электрику, но он этого не знал..."
   Островский словно не знает знакомых героев, не узнает их, вернее, каждый раз узнает их заново, с новым изумлением замечая все те же самые черты, с новым изумлением складывая целое из знакомых частей. Знакомые незнакомы.
   Знакомые - незнакомы, вот внутренний закон, вот живая вода, которая питает эту невозделанную ночву, вот принцип, который властвует в "бесстильном" тексте Островского, подчиняя себе все: от портретной детали до массовой сцены.
   Повесть "Как закалялась сталь" состоит из 250 отдельных эпизодов. В ней действует 200 персонажей.
   250 эпизодов и 200 персонажей - на 300 страниц текста [* Пользуюсь подсчетами проф. Л. И. Тимофеева, автора лучшей (с моей точки зрения) в советской критике работы о "художественных особенностях" повести Н. Островского].
   Простое сопоставление объемов и чисел: человеческое лицо живет в повести в среднем не более полутора страниц; эпизод - еще меньше. Не только профессиональным критикам - самому Островскому, наслушавшемуся критиков, эта перенаселенность казалась грехом (помните его слова, сказанные С.Родману:
   "эпизодическме персонажи, исчезующие после одного-двух появлений" "недопустимо с профессиональной литературной точки зрения"). Но почему, собственно, недопустимо? Ведь успех повести - факт! Значит, надо опираться не на старые каноны словесности, а на новую логику, поломавшую эти каноны.
   Переходя от микроструктуры текста к его макроструктуре, к построению повести, как целого, мы обнаруживаем все ту же внутреннюю закономерность: все раздроблено на точечные элементы, но каким-то колдовским образом, непонятно как в этом царстве точечности возникает ощущение властного и всеподчиняющего, целостного и безмерного движения...
   Островский вводит новое действующее лицо без всяких предисловий и характеристик. Если и дан какой-нибудь беглый штрих внешности или социального положения, - то эта характеристика относится даже и не к вводимому лицу, а скорее к ситуации, в которую оно вводится.
   - Я думаю, что здесь должен остаться матрос Жухрай, - сказал Ермаченко, подходя к столу...
   Так вводится в действие Жухрай, один из главных героев: его представляет нам Ермаченко, который сам-то появился секунду назад так же негаданно; в этой ситуации мы запоминаем не Федора Жухрая как личность, а то, что в красном партизанском отряде оказался матрос, и вот его теперь оставляют в городе.
   Как правило же Островский вводит героя, вообще никак не представляя его, а просто называя фамилию: "сидевший наискосок от Булгакова Стружков..." и т.д., - так, словно в этом сдвинувшемся с мест, мелькающем хаосе лиц, людей званий он уже давно, где-то до действия - успел всех узнать, и теперь встречает без удивления.
   И так же бесшумно уходят эти многочисленные герои со страниц. Второстепенные, третьестепенные лица исчезают незаметно, как и появились. Но даже когда уходят навсегда сквозные герои повести, и Остропский должен про водить их какими-то специальными словами, - он не ощущает этот момент, как последний - человек теряет контуры, уходит в метель, как и явился из метели, - он всегда может уйти, но всегда может возникнуть вновь: "Где сейчас Жухрай?.. Года полтора назад я как-то прочел в "Известиях" краткую заметку о награждении его вторым орденом... (сейчас Жухрай навсегда исчезнет из повести! - Л. А.). Он был тогда в Туркестане. Но сейчас не знаю, где он..." Это - и не присутствие, и не отсутствие. Это что-то третье... Даже там, где Островский точно знает, кто перед ним, он нарочно сбивает грань знакомости. Чужанин... (Чужанин! - не без труда вспомнили вы седьмую главу первой части). "Несколько раз в этот день Корчагин силился вспомнить, где он слыхал эту фамилию, но так и не вспомнил".
   Люди не исчезают: выйдя из тьмы, они уходят во тьму, они... ближе или дальше в метельном вихре. Это все тот же принцип: знакомые - незнакомы, а незнакомые - знакомы. Сама категория знакомости, категория лица, неповторимой личности - размыта. Между человеком, которого мы знаем лично, и человеком, чей силуэт лишь мелькнул в метели, - нет границы, нет качественной разницы. Личное и безличное начала все время соединяются в каком-то изменчивом, подвижном единстве. Границы личности неотчетливы, и не личность оказывается внутренним центром движения, а могучий, всеподчиняющий, надо всем стоящий закон, владеющий этим скользящим вихрем точечных элементов. Закон действует в вихре текста, и это делает текст внутренне закономерным.
   Я процитирую сейчас еще один хрестоматийный отрывок, который школьники учат наизусть. Пластический мир Островского выражен здесь с замечательной силой:
   ураганный вихрь, втянувший людей в цепи, в линии, в копошащиеся потоки, а надо всем - ощущение невидимого обруча, опоясавшего и стиснувшего этот метельный вихрь, обруча, стальной линией очертившего вихрю единство, смысл и цель.
   "Целую неделю городок, опоясанный окопами и опутанный паутиной колючих заграждений, просыпался и засыпал под уханье орудий и клекот ружейной перестрелки Лишь глубокой ночью становилось тихо. Изредка срывали тишину испуганные залпы: щупали друг друга секреты! А на заре на вокзале у батарей начинали копошиться люди. Черная пасть орудия черно и страшно кашляла. Люди спешили накормить его новой порцией свинца. Бомбардир дергал за шпур, земля вздрагивала. В трех верстах от города над деревней, занятой красными, снаряды неслись с воем и свистом, заглушая все, и, падая, взметали вверх разорванные глыбы земли.
   На дворе старинного польского монастыря была расположена батарея красных.
   Монастырь стоял на высоком холме посреди деревни.
   Вскочил военком батареи товарищ Замостин (знакомый незнакомец! - Л. А.)...
   Сегодня у большевиков большое оживление. В "цейс" видно движение их частей.
   Вдоль железнодорожного пути к Подольскому вокзалу медленно катился бронепоезд, не прекращая артиллерийского обстрела. За ним виднелись цепи пехоты. Несколько раз красные бросались в атаку... И вскипали ураганным огнем окопы... И залитые свинцовым ливнем, не выдерживая нечеловеческого напряжения, цепи большевиков отходили назад, оставляя на поле недвижные тела..."
   Железная пурга! Уханье, клекот, вой, свист - свинцовый ливень. Все человеческие чувства властно захвачены, присвоены себе этим стальным ураганом: земля вздрагивает, орудие кашляет, люди, копошащиеся в центре этого смерча, кормят собой землю, кормят страшную пасть орудия; люди собраны в лавины, в цепи, в окопы, в квадраты, и лишь умирая, они выпадают из вихря и обретают очертания, и тогда видны их отдельные, неподвижные тела - тела! - элемент уже мертвой материи, отброшенной живым вихрем.
   Николай Островский дробит внешний мир: дробит текст на маленькие кусочки, дробит движение на мгновенные точки, дробит портрет на частичные детали, каждый раз заставляя нас изумляться соединению этих частиц и целое: в лицо, облик, поступок. Интуитивно он доводит пластический, видимый, осязаемый мир до той степени раздробления и податливости, когда эта взбудораженная и бродящая масса становится предельно чутким резонатором и уловителем молнии, которая бьет в этот хаос и возвещает ему смысл.
   Бросим теперь взгляд и на вершину сюжетного строения повести. Вершина расщеплена! Я имею в виду многократно описанную критиками систему двойников и спутников Павла Корчагина. Они все время либо подменяют, либо готовы подменить Павку во внешнем действии. В первой части таких спутников - трое. Сначала Климка (в черновых вариантах повести именно Климка подслушивает, как Прохошка обижает Фросю, потом этот эпизод переброшен Павлу). Затем - Сережа Брузжак, как бы начинающий роман Павла и Риты. И наконец - Иван Жаркий, довоевывающий за Павла под Перекопом, когда сам Корчагин лежит израненный в госпитале. Такие же двойники - во второй части: Лисицын дублирует Павла в Берездове, Панкратов - в сценах борьбы с оппозицией, Эбнер - в болезни. Впрочем, кроме этих шести явных, в повести есть еще добрых два десятка персонажей, отдаленно повторяющих жизненный путь Корчагина. И это - никакая не "слабость формы", как писали критики, огорченные и удивленные такими сюжетными "излишествами". Это закон.
   Закон текстовой структуры, воплощенный Островским на всех этажах здания его повести. Внешний контур судьбы главного героя дан так же, как и вся периферия действия: точками. Пунктиром. Павел исчезает со страниц и вновь появляется, а что-то, движущее им, идет сплошной, стальной линией, мгновенно вселяясь в его двойников и спутников, властно проходя через мириады зеркальных осколков, выявляя высший контур в хаосе раздробленного и послушного, многократно сдублированного, "бесстильного", массовидного, изумленного мира.
   Нет, нельзя все это переписать другими словами, другими приемами, в другом ритме, чем это сделал Островский. Все пропадет! Мир видимых поступков, непосредственных действий, осязаемых элементов понят, построен и написан в повести именно так, что он должен испытать удар революционной воли.
   Эта воля - чисто духовной природы.
   "Как закалялась сталь" начинается с прямой речи. Живые, краткие реплики, бегущие наперебой диалоги, короткие ремарки от автора, похожие на те же реплики. Узор текста составляется из многоголосья. Все - говорят: охотно, самозабвенно, беспорядочно.
   Потом обнаруживается в этом бурлящем узоре некая подспудная тяжесть, словно внутренний стальной стержень под текучим орнаментом. Вместе с ошеломляющей вестью: "Царя скинули!" - входит в повествование первое деловое совещание пришедших в Шепетовку красноармейцев. Речи тяжелеют, разрастаются, сжимают авторские ремарки дс тоненьких прокладок. Властная стихия - устное слово - прочно входит в текст. Вместе с немцами влетает в повесть первый приказ: два параграфа. Вместе с большевиками - воззвание ревкома ко всем трудящимся города Шепетовка. Вместе с революционной эпохой врезается в жизнь героев сила слова:
   властная и грозная. Она входит и самую сердцевину действия; вы ощущаете, как на его периферии начинают как бы резонировать подробности, которые ранее казались необязательными. Повсюду рассыпаны разрозненные сведения о том, какие книги читают герои. Раньше это осталось бы подробностью "становления характера". Время от времени возникает тема: хорошо поют на Украине! Раньше это осталось бы подробностью "экзотического фона". Но вот начинает действовать какой-то новый ритм. И герои любимых Павлом книг: Овод, Гарибальди, Спартак - входят в его жизнь, как учителя, как новая реальность его жизни, как ее волевые пророки. И пение - уже не столько подробность быта, сколько серьезнейшее действие, во время которого герои ощущают свое духовное единство как реальнейшую реальность. И соединяя все эти детали в единое действие, ширится поток слов, речей, выступлений, молнией летящих во все концы бумаг, писем, дневников, совещаний, митингов, съездов - всеподчиняющий поток, получивший невиданную силу.
   Я подсчитал, что общий объем этих элементов: речей, дневников, писем, рассказов, докладов и цитат - составляет около одной десятой всего текста повести. Это очень много. Любопытно, что в отброшенных редакторами черновых частях, не вошедших в канонический текст повести, такого материала еще больше (очевидно, его в первую очередь и выбрасывали как "нехудожественный"). И еще одно обстоятельство примем во внимание: эта десятая доля не рассеяна по тексту статически, в ее распределении есть своя динамика, этот поток по ходу действия нарастает, подчиняет себе текст, побеждает; так что если смотреть в движении, то уже не одна десятая, а девять десятых ощущения подчинены этому стальному потоку.
   Само по себе господство устной речи (бытовой или деловой, летучей, митинговой, фиксируемой в мгновенных документах: газетах, донесениях, письмах) - не новость в литературе того времени. Эпоха революции обязана преодолеть старое, профессиональное, кабинетное, "письменное" слово - и ощутить слово гласное, живущее, здесь и сейчас неотделимое от говорящего. Литературу интересует уже не столько значение, сколько бытие слов. И это тоже попытка отыскать смысл сорвавшегося с мест вихря.
   Не видя единства в мире действий, ищут единство в субъективном сознании отдельного человека. Это частное сознание становится на западной почве сплошным, замкнутым в себе "потоком". Либо - когда писатель вынужден монтировать множество таких сознаний и быстро перебрасывать центр тяжести, - он оставляет на поверхности текста лишь пунктир многозначительных чисто внешних деталей и реплик - возникает так называемый хемингуэевский стиль (*).
   В обоих крайних случаях слово остается как бы частью орнамента, замысловатого узора, отразившего вихрь жизни.
   (*) С Хемиигуэем, кстати, Островского уже пытались сравнивать. Думается, литературное сравнение здесь бесплодно: перед нами слишком разные дети ХХ века; Островский чувствовал это: он вычеркнул Хемингуэя из списков при составлении своей личной библиотеки. Это верно: Островский дает абзац там, где можно было ожидать главы; у Островского - главное - не подробности, а то, что за подробностями, между подробностями; он угадывает во внешнем действии лишь скупые знаки иной и могущественной реальности. И все же сама эта могущественная реальность у Островского - настолько иная, чем у западных художников что и законы восприятия текста здесь работают совершенно иначе.
   Островский воспринимает не только метельный стиль прозы двадцатых годов. Он улавливает нечто больше: самый принцип. Если уж относить повесть о "..."
   Дефект исходного файла - V.V.
   предмета, внешнее обозначение происходящего, податливый служебный элемент ткани. И тяжелеет - как факт прямого действия, как акт бытийный, как реальность безусловная, безотносительная к литературному приему. Там, в узоре, слово еще более смягчается, утончается. Здесь, в речи - слово еще более выпрямляется, затвердевает, как сталь.
   Ток, пробегающий между двумя этими полюсами, и определяет внутреннюю драматичность текста повести.
   Вот особенность интонации Остропского - не только повести "Как закалялась сталь", но и всех других его текстов: статей, писем, интервью. Не говорит:
   "парень". Говорит: "паренек", "парнишка", "парняга". Не ветер, а ветерок у него. Не город - городок... Ласкает слова (помните: у М. Шолохова - приласкала пуля Григория)... И чем жесточе, страшней трагичней реальность, тем сильней действует усмешечка непобедимый этот просвет между тем, что видишь, и тем 'что знаешь... Словно это земное все - пустяк: ветерок, городишка, мелочи, а истинное - где-то там, в ином измерении.
   Давая портрет человека, Островский твердо и неизменно прикован к одному - к глазам. Все остальное он может заметить или не заметить: фигуру, полноту, цвет волос... Глаза - отмечает при любых обстоятельствах, и часто - только одни глаза. Глаза - не кусочек внешности - это прямой вход в душу. Прямой выход воли и характера. "Его остановил взгляд Корчагина, и он запнулся", - это не изображение взгляда - это действие взглядом, Это мгновенный выход на поверхность той духовной энергии, которая непрестанно копится под мерцающим коловращением и суматохой внешних действий.
   Жизнь, лишенная "сознательности", - та же мертвость. Властная над жизнью, смерть не властна над одним - над сознанием. Несколько раз автор "Как закалялась сталь" описывает смерть. Умирают люди так, словно они готовы к смерти заранее, и переход их в смерть - чисто количественное, телеснос перемещение. "Проломили череп немцу. Тело мешком свалилось в проход..."
   "Разлетелись, как гнилые арбузы, две петлюровских головы..." "У стены, извиваясь червяком, агонизировал большеголовый". Тут и смерти-то нет конца жизни нет, а есть просто превращение материи из движущейся в неподвижную.
   Но есть другая смерть, она описывается как бы обратным приемом. Вот поразительное место из рассказа о жизни шепетовских комсомольцев.
   " - Три дня повешенных не снимали. У виселицы день и ночь стоял патруль... На четвертый день оторвался товарищ Тобольдин, самый тяжелый, и тогда сняли остальных и зарыли тут же"...
   Вот! В одном случае убивают слепое, уже заранее мертвое тело, в другом же - где уж три дня, как действительно мертвое тело качается на виселице, - Островский оживляет его властным и прямым словом: "товарищ". Он зовет мертвого. В этом своеволии - стальная логика. Есть что-то, что выше жизни и смерти. Жизнь и смерть сближены, перемешаны в образной структуре повести для того, чтобы воля могла прорубать в этом смешавшемся мире свою властную грань.
   Теперь, возвращаясь к стихии речи, к "тяжелым словам" как решающему элементу повести Островского, мы понимаем, что это отнюдь не элемент орнамента: в словах, гул которых разносится во все концы повести, заключен всесокрушающий, всесильный смысл. Когда Гришутка Хороводько просит Корчагина: "Ты скажи нам речь обязательно, а то как же? Без речи не подходит..." - то мы чувствуем: это не причуда Гришутки. Когда читаем: "Корчагин получил назначение... и уже через неделю... актив слушал его первую речь", - чувствуем: слово-то и есть дело!
   Когда Островский пишет: "Корчагин говорил, сам не зная того, последнюю свою речь на большом собрании", - то это не просто конец говорения, это трагическое прощание героя с тем, что давало ему силы жить и было для него больше самой жизни.
   Речевая стихия революционной эпохи представлена в повести "Как закалялась сталь" во множестве вариантов: речь высокая, митинговая и низкий уличный жаргон, язык летучих приказов и язык деловых бумаг, условная символика и элементарная канцелярская вязь - и все это пропитывает текст, гнездится в спорах, в выкладках ("Я вчера собрал немного цифр!.. Девяносто процентов падает на молодняк, среди которого только что принятых на работу семь процентов"), и возносится над повседневными спорами громогласным возглашением ("Итак, товарищи, представители от делегаций в сеньорен-конвент всероссийского съезда избраны также и в совет делегаций"), и, выплеснувшись, заполняет весь объем, все просветы и пустоты действия кипящим и страшным, как лава, криком:
   "Да-ешь!.."
   Мы уже не знаем, что такое сеньорен-конвент, мы не помним, сколько процентов молодняка ломает инструмент в мастерских, но у нас создается общее ощущение:
   речевая стихия вышла из берегов и заполнила мир. Она овладевает реальностью, вытесняет ее. Символическая лексика проникает в обыденную прозу, смыкаясь с ней, заменяя ее. "Ячейковые собрания обеспечены? Да? Хорошо. Сам сейчас приезжай с секретарем райкомитета па совещание. Вопрос с дровами хуже, чем мы думали. Приедешь - поговорим", - треть этой деловой, обычной фразы состоит из терминов революционной эпохи, понятных лишь в атмосфере эпохи. Не дрова - "вопрос с дровами"! Не Дубава - "вопрос о Дубаве". Не хамство Файло - "вопросы быта", которые "заслонили разбираемое дело". Оно стало "сигналом"...
   У П. Палиевского есть интересная мысль о том, что "метельный стиль" ХХ века, втянув в орбиту литературы все богатство стихийных, интеллектуальных, политических движений времени и дав писателю невиданную ранее возможность участвовать в прямой, "газетной" борьбе за умы, - принес с собой также и противоядье от этой властной стихии - непременную иронию. Никогда остроумие не становилось столь обязательным признаком художественного текста, как у писателей ХХ века. Ирония - спасение от "чистой мысли", "чистого материала", "чистого документа", пущенных в художественную ткань. Между раскавыченной цитатой, включенной в текст, и автором - чуть заметный просвет: едва уловимая ирония делает этот ссылочный элемент частью характерной речи - частью орнамента, обозреваемого как бы извне.
   Проза Островского бывает веселой и радостной, ликующей или насмешливой. Но она нигде не бывает иронической. Не извне, а только изнутри слышит он цепь речей, перекатывающуюся из уст в уста. Мы помним усмешку, просвет между автором и миром вещей: "городишка", "ручонка" "ветерок". Но между автором и миром понятий - нет просвета, нет дистанции и границы. Понятийные агрегаты входят в язык и в душу властно, прямо и просто, не как элементы характерного орнамента или внешнего действия, но как знаки и символы ("сигналы"! - сказал сам Островский) пересоздающего мир сознания.
   Прямым вторжением этих расплавленных стальных потоков в пунктирно-изменчивый, раздробленный круг внешнего действия и завершается неповторимый стилистический рисунок прозы Николая Островского.
   "Сюда в эту тишину, приехал он, чтобы подумать над тем, как складывается жизнь и что с этой жизнью делать. Пора было подвести итоги и вынести решение..."
   Я цитирую третий знаменитый кусок повести - попытку самоубийства. Вся магическая сила этого хрестоматийного отрывка пропадает мгновенно, если мы уберем из него эту вот "нехудожественную", документальную, тяжелую лексику, это "подведение итогов и вынесение решения".
   Словно застывающей магмой, схвачен текст воедино сплошной, заполняющей все, непрерывной мыслью-речью:
   "Для чего жить, когда он уже потерял самое дорогое - способность бороться?