Чем оправдать свою жизнь сейчас и в безотрадном завтра? Чем заполнить ее?
   Просто есть, пить и дышать? Остаться беспомощным свидетелем того, как товарищи с боем будут продвигаться вперед? Стать отряду обузой? Что, вывести в расход предавшее его тело? Пуля в сердце - и никаких гвоздей! Умел неплохо жить, умей вовремя и кончить. Кто осудит бойца, не желающего агонизировать?.."
   Теперь всмотритесь, как после этого монолога будут описаны внешние действия Павла. Жизнь и смерть окажутся на мгновенье уравнены: живое тело станет действовать пунктирно, механично, как бы частями ("рука... пальцы..."), между тем, как все живые слова втянет в себя маленький, холодный предмет:
   "Рука его нащупала в кармане плоское тело браунинга, пальцы привычным движением схватили рукоять. Медленно вытащил револьвер.
   - Кто бы мог подумать, что ты доживешь до такого дня?
   Дуло презрительно глянуло ему в глаза. Павел положил револьвер на колени и злобно выругался.
   - Все это бумажный героизм, братишка! Шлепнуть себя каждый дурак сумеет всегда и во всякое время. Это самый трусливый и легкий выход из положения.
   Трудно жить - шлепайся. А ты попробовал эту жизнь победить?.."
   Вы уловили момент, когда осуществилось тут внутреннее решение? Когда ударом тока прошла мысль о высшем "..."
   Дефект исходного файла - V.V.
   ненависть. Никаких следов личной обиды на батюшку нет у Павки; да и следов этого попа вообще больше не будет в повести! Ненависть Корчагина неизмерима личными, частными масштабами: безмерное попрание вызвало безмерную ненависть.
   Нравственный преемник русских нигилистов, герой Островского вырастает на той почве, которую полстолетия засевали они зернами своего гнева. Тогда "народ" - молчал. Нигилисты, напротив, говорили много и горячо, и Николенька Иртеньев с тревогой и неприязнью слушал этих, как казалось ему, развязных, неопрятных, плохо воспитанных, дурно произносящих французские слова, но поразитсльно начитанных парвеню. А где-то там, в отдалении, почтительно стоял "народ", молчаливая толпа, дворня. Николеньку эти люди не интересовали; его раздражал зпах сала от их голов, их докучливое "пожалуйте ручку-с", все это было - как плохая погода, и в общем Николенька не имел к этой массе никаких претензий, потому что она была вне игры, там стоял для него просто туман безличности, Потом грянула гроза из тумана. Обернулась плохая погода исторической бурей.
   Островский - частица бури, капля, отразившая взбушевавшийся народный океан.
   Больше! В судьбе Корчагина выразилось нечто важнейшее, чем путь капли в потоке, - самый поток, самая буря выявила здесь свою структуру.
   Бедный поп Василий беззвучно исчез в этой пучине. Просто он попался первым.
   Поп вышвырнул его из школы. Шеф пристанционного буфета вышвырнул его из кухни.
   Какой-то гимназистик пытался швырнуть его в воду на глазах у красивой барышни.
   Детство Корчагина проходит под знаком непрестанного отшвыривания. Его формирование начинается с ощущения постоянной униженности. В скудости быта своего героя Островский выделяет именно эту, духовную сторону. Павка не фиксирует сознания на чувстве голода (хотя, по логике вещей должен испытывать голод), он не страдает от холода (хотя одет кое-как), даже физическая боль от побоев проходит как-то бесследно. Но усугублено до предела чувство общей бесправности, непреодолимой уязвленности, ощущение безличности, в которую походя отшвыривают его сильные мира. Бездна униженности рождает бездну ответной злобы - физические страдания бледнеют при этом.
   Я писал выше, что детство Павки Корчагина, сравнительно с детством Коли Островского, имеет некоторые черты на первый взгляд, несущественные, но по существу чрезвычайно важные. Конечно, маленький Островский, кухаркин сын и пролетарий, сполна испил ту чашу, которую передал потом своему герою. И все же внешняя ершистость, диковатость, отверженность несколько усугублены в облике Павки. Отец Островского, пятидесятичетырехлетний солодовщик с винокуренного завода, благообразный человек с окладистой бородой, - не похож на пролетария Павла Власова. Чистенькие, ухоженные дети в его семье не выглядят босяками.
   Маленький Коля, по причине способностей принятый в учение досрочно, кончает приходскую школу с похвальным листом... и в общем, есть у него некоторая возможность учиться и книжки читать запоем, что он и делает вплоть до 1919 года.
   И все же тот не большой сдвиг в сторону "гаврошистости", который угадывается в детстве Корчагина, - внутренне необходим. Ощущение духовной обездоленности требует выхода; в тексте оно подчиняет себе бытовой рисунок, оно материализует в судьбе героя то, что еще остается неявным в судьбе автора: Павел Корчагин - точное выражение судьбы Николая - судьбы, а не эмпирической биографии! Точно такой же сдвиг - в истории первой влюбленности.
   От романа Павки с Тоней Тумановой остается у нас общее ощущение социального мезальянса; он - мальчишка-кочегар, а она-"барышня", она "образованная", у нее отец - главный лесничий, и "говорить им - не о чем", и ей с ним - "не с руки...".
   Мы знаем, что Н. Островский писал свою повесть предельно достоверно; он половины подлинных имен не изменил в тексте; тем интереснее любой сдвиг, любое отклонение от прототипа, ибо в таких домышленных элементах суть как бы прямо прорывается к нам сквозь эмпирику фактов.
   В жизни Тоню Туманову звали - Люба Борисович. Ее отец был не богатым лесничим, а обыкновенным дежурным по станции, и протрубил он на этом месте все свои тридцать пять служебных лет. Познакомилась будущая Тоня с будущим Павкой не на рыбалке, а на станции, куда Люба довольно-таки демократично носила отцу завтраки. Впоследствии Л. Борисович работала воспитательницей в детском саду, библиотекарем и учительницей, жизнь свою прожила в Шепетовке, а потом в крошечном Староконстантинове. Свидетельство Л. Борисович о Н. Островском: "Мы с Колей никогда не ссорились. На строительстве узкоколейки не встречались".
   Свидетельство Н. Островского о Л. Борисович (надпись на книге): "Любимому другу моей юности от Н. Островского".
   Мы видим, что героиня повести далековато отошла от прототипа. На месте "любимого друга моей юности" - романтическая красавица, социально недоступная, несбыточная. Она и является потом Павлу на строительстве узкоколейки, чтобы увидеть его фантастическим оборванцем и в последний раз оскорбить: "Неужели ты у власти ничего не заслужил лучшего, чтобы рыться в земле?.." Павел отворачивается: "говорить не о чем".
   Если верно, что любовь концентрирует и выявляет в человеке его духовные качества, то первая романтическая влюбленность Павки Корчагина и не могла, наверное, быть иной. Любовь входит в его жизнь для того, чтобы сконцентрировать, довести до предела копящуюся в нем гордость.
   Его достоинство оскорблено и унижено, его воображение дорисовывает ему оскорбительные ситуации - больше! - оно ищет их, чтобы оскорбленность могла излиться. В старом мире униженность его оказывается виной, которой его наградили без его ведома и даже до его появления: он рожден в мире, который заранее уготовил ему безличное существование; он отвечает на это такою же всесжигающей гордостью - первая любовь лишь проявляет в Корчагине его духовный состав.
   Русская кровь, украинская кровь, чешская кровь (мать Островского украинка чешского происхождения). Турия, Вилия, Шепетовка. Пограничные места: скрещенье дорог, наций, языков. "Здесь, на вокзале, сходятся и разбегаются в разные стороны сотни эшелонов". Поляки, русские, евреи, украинцы, немцы. Петлюровцы, голубовцы, красногвардейцы, котовцы, буденновцы. Скрещенья, смещенья, совмещенья. Закономерности, движущие миллионами, выявляются в судьбе героя с последней ясностью. Он рождается на скрещенье путей. Он как бы вне целого.
   Ощущение бесправия, беззаконности его рождения, ощущение духовной частичности, навязанной ему, - оказывается уже как бы и событийной плотью его судьбы. В ней нет устойчивости, нет корней, нет глубокого быта. Сплошное кочевье. Самый сильный бунт против духовной неприкаянности возникает в самой неприкаянной душе.
   Духовный бунт маленького Павки - это вопль о справедливости в мире, в котором не может быть справедливости. Ощущение беспредельной дерзости, беспредельный свободы становится в его душе тем целым, что противопоставляет он насильственной раздробленности своего бытия. Но эту бездну надо заполнить.
   Бунт сплачивает в нем цельное существо, бунт вбирает его без остатка, бунт обозначает в его характере резкий и мощный контур.
   Это цельность от противного. "Слава дерзости! Дерзости ребенка, пришедшего на переэкзаменовку к самодуру, дерзости мальчишки, укравшего браунинг немецкого лейтенапта и избившего верзилу из привилегированного сословия" - вот самый первый и самый непосредственный читательский отзыв на первую часть повести Островского, присланный ему его другом П. Новиковым, когда неопубликованная рукопись еще ходит по рукам на Украине. Этот непрофессиональный отзыв абсолютно точен: дерзкая, безмерная, бунтующая воля - первый ответ существа, ощутившего внутри себя потенциальное единство. Духовная монолитность возникает как отрицание раздробленного и бесмысленпого существования, как ясное ощущение отсутствия полноты во внешнем бытии, как жажда компенсации.
   Эту жажду Островский ощущает всю жизнь.
   В тридцатые годы С. Трегуб записывает его слова:
   - Человек живет не по частям: брюхом, печенью, полом, а целым...
   Жажда цельного бытия - разгадка корчагинского характера. Он не мог бы рассчитывать: три удара лучше, чем шесть ударов... Он знает одну меру: отдать все или получить все. Он либо весь тут, либо весь там. Вернемся к записи С.
   Трегуба. Островский продолжает:
   - Человек делается человеком, если он собран вокруг какой-то настоящий идеи...
   Он с детства ищет какую-нибудь настоящую идею. Овод и Гарибальди, лихорадочное чтение, детские фантазии, воздвигающие сказочный мир над грязью и унижениями реального пристанционного буфета, жизнь воображенная, энергия, ищущая себе применения, две попытки сбежать на русско-германский фронт в 1915 году и фронт, нахлынувший сам в 1918-м, новые слова: "большевики", "ревком"; просьбы дать какую-нибудь работу: "не могу сидеть сложа руки..."
   Теперь напомню вам фразу, с которой является в повесть "Как закалялась сталь"
   матрос Федор Жухрай:
   - Как ты, братишка, насчет большевистской партии и коммунистической идеи рассматриваешь?
   Корчагин мог бы ответить словами Маяковского: "Принимать или не принимать?
   Такого вопроса не было. Моя революция. Пошел и работал. Все, что приходилось".
   Отныне жизнь собрана воедино. Она получила смысл. Формирование героя завершилось.
   Он влился в свое поколение и стал одним из тех, кто сообщил этому поколению неповторимый облик. Впоследствии их назвали - комсомольцы двадцатых годов. Они врезались в историю на взмыленных конях и наполнили трагические годы гражданской войны отчаянным и веселым молодым напором. Они увидели смерть вблизи, когда были еще юнцами, почти мальчиками, крещенные революционной эпохой, они вынесли из этой купели особую закалку, особый романтический склад души и нерассуждающую готовность к самопожертвованию.
   Они торопились жить: шестнадцатилетними они становились во главе полков, уездов, чуть ли не губерний, они рвались вперед, готовые завтра же встать к мировому кормилу, они спешили, уверенные, что родились вовремя. Да, это было счастливое поколение: поколение Аркадия Гайдара, Бориса Горбатова и Виктора Кина - они сами считали себя счастливейшим поколением в истории в том смысле, что, бывает, рождаются люди чуть раньше или чуть позже, чем хотелось бы, а вот они - точнехонько в самое время.
   Время шло - "веселое". Словно чувствовали они: такое мгновенье в истории не повторяется. Они были - ровесники дела и юношами попали на пир славы. Такими же юношами, лихими романтиками, остались они навсегда; и позднее, потом, когда взбудораженная жизнь стала входить в стальные берега, они тосковали и томились, ища себе дела, и мучались оттого, что ни зрелость, ни старость не могли одолеть в их сознании того сабельного блеска, с которым история прорубила им путь из мальчиков - прямо в вечность.
   Павел Корчагин стал одним из ярчайших символов этого поколения. Детство отковывает в нем именно тот психологический рисунок, который нужен. Драчун, вынужденный надеяться на свои силы, маленький аскет, не знающий, что такое роскошь, вечный кочевник, пересаживающийся с паровоза на коня, Корчагин создан для той эпохи, которая подхватила его. Трудно даже сказать, кто кого создал - эпоха Корчагина или Корчагин эпоху; книжка Н. Островского неотрывна от породившего ее исторического момента.
   И все же есть в этой книжке что-то такое, что выделяет ее из этого ряда, что делает повесть Островского... не то что "лучше" таких же книжек о его собратьях по эпохе, нет, но что-то, что делает повесть Островского немножко иной, что сообщает ей какой-то дополнительный оттенок и поднимает над эпохой в некое новое измерение. И сам герой Островского, Корчагин, конечно, рубака, конечно, сын времени, и конечно, типичен для своего поколения предельно... все же - он таит в себе еще что-то большее, чем характер. Рубать рубает и вкалывает, и комсу будоражит, и песни поет, и по стране носится, как тысячи его собратьев, а притом - будто все время отвечает судьбой своей на какой-то неотступный вопрос, и это единое внутреннее напряжение поиска - как стальной стержень в его судьбе; все прочее в конце концов можно и отсечь: сабельный блеск, песни, атрибуты момента, - весь внешний рисунок эпохи уберите, - и все-таки что-то останется... Да, герой Островского живет - словно внутри себя загадку разгадывает. Он наследует от автора удивительную серьезность, непрерывный взгляд в себя, чувство последней, предельной осмысленности каждого шага. Он монолитен внутренне до такой степени, какая не снилась даже и похожим на него сверстникам.
   В тридцатые годы героя "Как закалялась сталь" охотно сравнивали с героем "Зависти" Ю. Олеши. Это сравнение эффектно, но малоплодотворно. Корчагин и Кавалеров несравнимы, потому что действуют в разных художественных системах.
   Разве что сами системы сравнить...
   Ю. Олеша говорил на первом съезде писателей: "В каждом человеке есть дурное и хорошее. Каждый человек может почувствовать в себе появление какого угодно двойника... Изображаешь отрицательного героя - сам становишься отрицательным".
   Не правда ли, многие русские классики могли бы подписаться под этим заявлением: художник перевоплощается, сочувствует, соединяет разное, ищет средний художественный закон, который даст право дышать тем и другим персонажам.
   Николай Островский как писатель всецело антагонистичен этому художественному принципу. Никакого раздвоения! Никакого перевоплощения! Никакого подсматривания из другого мира! Помните запись С. Трегуба: "Писать дневник для печати, для истории - значит умышленно прихорашиваться. Это пошлость..."
   Духовная монолитность - вот единственный закон. "Он никогда не умел ничего делать наполовину", - вспоминает один из людей, знавших Островского. Другой знакомый с ним человек резюмирует: душа его, не имея возможности развиваться вширь, развилась в одну лишь высоту (*).
   (*) "Не имея возможности" в 1966 году назвать имя этого "знакомого", называю его теперь, в 1997-м: Андре Жид.
   Что же делает Павла Корчагина неповторимым среди сверстников, столь похожих на него внешне?
   Вот эта высота принципа, всецелая преданность идее, монолитность духа, пронизывающая все его бытие и немыслимая в русской литературе, наверное, со времен протопопа Аввакума. В корчагинской жизни есть много эпизодов, в которых подобно Павлу мог бы вести себя, скажем, Сережа Брузжак или любой из собратьев по поколению. Но есть эпизоды о которых мы безошибочно можем сказать: здесь нужен именно Корчагин, только Корчагин.
   " - За жестокое отношение к безоружным пленным будем расстреливать. Мы не белые!
   И отъезжая от ворот, Павел вспомнил последние слова приказа Реввоенсовета, прочитанные перед всем полком: "Рабоче-крестьянская страна любит свою Красную Армию. Она гордится ею. Она требует, чтобы па знамени ее не было ни одного пятна".
   Нужен был перед этим рассказ наборщика Самуила о том как зверски замучили белополяки шепетовских комсомольцев, нужен был приказ: "Никаких грубостей в отношении пленных!", нужна была именно эта ситуация, когда душа жаждала мести, когда, кажется, естественнее всего было взорваться: "Они наших вешают, а их провожай к своим без грубостей!" - нужна была, одним словом, именно эта справедливая ярость естественного, живого чувства, - чтобы Корчагин смирил это живое чувство во имя высшей воли.
   - Ни одного пятна, - шепчут губы Павла...
   Типично корчагипская ситуация - когда стальная единая воля смиряет, сминает, уничтожает порыв плоти. Влепить пощечину Файло - здесь нужен именно Корчагин.
   Явиться к Дубаве, увидеть торчащую из-под одеяла женскую ногу - "Эх, гад!" - прошептать в лицо - только Корчагин. Сесть за "флирт цветов" на вечеринке, увидеть робкое ожидание в "голубых глазенках" какой-то тихой деочки, резануть в эти голубые глазенки: "Чепухой занимаешься" - вот неповторимо корчагинское.
   Плоть бывает гнусная, отвратительны, бывает робкая и беззащитная, бывает завлектельная - но везде при соприкосновении с плотью мгновенно распрямляет в Павле неумолимо смиряющая пружина высшей идеи, и в этом жертвенном самоскручивании ему нет равных.
   Главный, ключевой, всенародно известный эпизод центральной части повести - строительство узкоколейки. Символическая картина героизма духа, побеждающего именно тогда, когда, кажется, не остается никаких внешних возможностей для победы в реальности. Мороз, заносы, болезнь, отсутствие одежды, отсутствие строительных материалов, полная техническая невозможность строительства, и в довершение всего - бандиты под боком и бюрократы в городе... И что же? Именно эта полная немыслимость реального успеха включает в герое какую-то сверхэнергию духа, которая словно ждет момента, чтобы доказать свое превосходство повседневной логике... Да, в Боярке нужен только Корчагин!
   Пароль его детства - отверженность.
   Пароль его молодости - самоотверженность.
   Великая драма его судьбы складывается, как единая песнь.
   Когда эпоха двадцатых годов стала отходить в прошлое, ее начали именовать эпохой аскетических героев. В разных вариантах мысль об аскетически-жертвенном самосознании Корчагина и теперь бытует в литературе об Островском - и у нас, и за рубежом особенно. Это мнение кажется небезосновательным, если судить извне.
   Но тонкость вот в чем: наиболее решительным противником такой оценки является сам герой; наиболее резким врагом аскетической морали выступает сам Остропский.
   Аскеза как осознанный нравственный идеал есть в сущности перевернутый гедонизм, это такое же смакование отсутствия внешних благ жизни, как гедонизм - смакование присутствия этих благ. Аскеза есть жизнь сознательно частичная, сознательно неполная и ущербная. Жизнь героев эпохи гражданской войны может нам показаться аскетичной, если мы будем внешним образом сравнивать тогдашний быт с теперешним. Но никогда они не считали себя аскетами. Для них это и была жизнь: полная, всецелая, заполнившая собой мирозданье.
   В 30-е годы Островский получал множество писем с протестами против того, что его герой впадает в болезнь и немощь. Лейтмотив его ответов: болезнь - случайность, будь моя воля - Корчагин был бы олицетворением здоровья и силы...
   И правда, пудовые руки Артема, широченные плечи, свинцовые удары рабочих кулаков вот мир, в котором Корчагин мыслит свое естественное существование, вот формы жизни, которые видятся ему изнутри. Мир, властно захвативший его сознание, - это мир целостный, сильный, исполненный страсти и любви.
   Монолитное бытие предполагает "одну, но пламенную страсть" и одну любовь, равную самой жизни.
   Из трех женщин, которых любил Павел Корчагин, две очерчены резко и точно.
   Тоня Туманова является герою вестницей чувства "как такового": это соблазн любви "безыдейной", чистенькой, и мы уже знаем, как дорисовывает воображение Павла его первую привязанность: это призыв плоти, бессильной утолить запросы духа; поэтому чувство, столь естественное у мальчишки, затоптано им, едва он чувствуте, что оно может отвлечь его от всепоглощающей идеи его жизни и приковать к низкому.
   Тая Кюцам, жена Павла, является ему в конце жизни, когда, израненный, разбитый, слепнущий, он ищет уже только друга; Корчагин сдается чувству тогда, когда оно уже не может помешать этой высокой дружбе, когда любовь уже не грозит взрывом неуправляемой плоти, когда самая плоть эта все равно уже окончательно побеждена в нем его волей. Эта любовь - как гавань.
   Между двумя этими берегами, в середине его жизни, и самый разгар его великого кочевья - возникает, как мечта, как видение - несбыточный образ Риты Устинович. На скрещенье побежденной, естественной тоски о женственности и победившей ее мужественной воли рождается эта гипотетически-прекрасная фигура, чудное соединение идейности и женственности, Рита Устинович, которая могла бы стать именно той, что нужна герою, и не стала, а ушла как воображенный идеал.
   Интересно, что из трех спутниц Павла Рита Устинович - единственный образ, не имеющий ясного жизненного прототипа. Указания на то, что прототип все-таки есть, глухи и неопределенны. Но даже если и есть - ясно, что в образе Риты воображение Островского дорисовывает все-таки большую часть; всюду предельно точный, здесь он домысливает целые эпизоды, придумывает дневники Риты - он вводит Риту медленно, через посредника, пробуя на чувстве к ней сначала Сережу, и только потом - Павла; уже издав книгу, Островский для киносценария о Корчагине придумывает новые эпизоды с участием Риты, - так, словно расстаться не может с этой вечной и несбывшейся любовью.
   Почему же Павел "разгромил, глупый" свое чувство к Рите? И не предопределена ли эта "глупость" много раньше, чем Корчагин ее совершает? И такая ли уж "глупость"? С точки зрения внешнего жизнеустройства героя может быть. С точки зрения внутреннего духовного пути - нет.
   Поразительная фраза, сказанная Корчагиным Тоне Туманове в момент окончательного разрыва, открывает нам секрет:
   - У тебя нашлась смелость полюбить рабочего, а полюбить идею нс можешь.
   Корчагин полюбил идею. Это любовь всецелая, всезахва-тыпающая, вытеснившая все из души героя. Это любовь, осуществившая в нем целостного человека... Она соперниц не имела...
   А если и имела, то рядом с нею они все равно оставались несбыточными призраками. Герой был обручен с идеей; жизнь его оказалась настолько полной, что обыкновенная любовь рядом с этой жизнью была просто профанацией.
   Островский угадал: идея, заместившая плоть, - вот внутренняя тема корчагинской судьбы; Корчагин просто не состоялся бы, как мировой характер, нарушь он это условие.
   И вот Павка "уже разгромил, глупый, свое чувство к Рите".
   "Ударил по сердцу кулаком".
   "Все же у меня остается несравненно больше, чем я только что потерял", - утешил себя.
   Это не "ошибка", как сам он думал потом. Это правда его состояния. Большие и малые "ошибки", "потери", "глупости" затем и возникают, чтобы утвердить неизмеримую, несравненную силу того, что создало героя и чего потерять он - по самому замыслу - не может. Внешний аскетизм - как обнажившееся дно отхлынувшего в другую сторону жизнелюбия.
   Чехов шутил, что медицина ему жена, а литература - любовница. Так еще раз было доказано, что здоровое потомство родится от любви, а не от "закона" и что любовь властна избрать себе любой объект.
   Русская литература знает идею не просто, как бесплотный словесный символ - она знает тяжесть слов, вес идей. Это ощущение идеи как плотной, осязаемой, почти материальной силы, кажется, ни в какой другой стране и ни в какой другой литературе не предстает так явственно, как в русской. Вспомним, сколь часто возникает у наших классиков мысль о сокровенности, невыразимости истины:
   словно создаем мы, называя что-то, какое-то новое словесное существо идею, и создав, уже вступаем с этим новым существом в новые отношения, в которых оно имеет свое право и свою свободу. Девятнадцатый век проходит в русской литературе под знаком нарастания этого самостоятельного могущества идей в структуре художественного мышления. У Тургенева владеющие героями идеи еще в какой-то степени сравнимы с элементами быта, с пейзажами или портретами, герои Тургенева часто фехтуют идеями - это легкое и острое оружие, оно всегда под рукой. Герой Чернышевского, избирая идею в союзницы, уже чувствует сверхчеловеческую тяжесть ее руки - только Рахметову по силам эта спутница. И может быть, ни у кого в русской классике мощная власть идей (да и самое это слово) не приобретает такую всесокрушающую силу, как у Достоевского.
   Известно, что Н. Островский относился к Достоевскому отрицательно и вычеркнул его книги из списков своей библиотеки. Отношение это понятно: у Достоевского идеи слишком очевидно съедают человека; откровенность, с которой Достоевский говорит об этом, не может не оттолкнуть Островского: он рожден в другое время, у него другие идеи; самый характер воплощения идей в жизни его героев - другой. У Достоевского люди гибнут, потому что идеи, захватывающие их существование, сталкиваются между собой. Герой Островского продолжает жить и действовать, потому что им владеет одна идея, безраздельпо и всецело забравшая все его существо. Да, это другая эпоха! И все же мы никогда не разгадаем Корчагина вне старой русской почвы: сама принципиальная возможность такой судьбы гениально предсказана в русской классике. Роман человека с идеей, роман до гробовой доски счастливый и безоглядный - вот эта судьба. Да, книга Островского написана, что называется, точно на тему; из цепи великого раздумья русской литературы это звено не выкинешь, и наверное здесь - секрет удивительного успеха этой книги в атмосфере России ХХ века. Атмосфера предполагает Корчагина. В 1918 году Горький с гордостью пишет, что грядет "человек-герой, рыцарски самоотверженный, страстно влюбленный в свою идею".