Как ни странно, вынужденные невзгоды первого года службы и невзгоды другого рода года второго поселили в нас обоих чувство взаимной симпатии, ибо там, где мы были, чувства выражаются скупо, хотя и с предельной искренностью. И его неприхотливость, и моя кажущаяся нежизнеспособность были подвергнуты извечному испытанию, берущему начало в танталовом водоеме.
   Нам мерещились виноградные гроздья, колбасы домашнего копчения, булки, горы батонов, и мы представляли себе, как мы будем все это есть, а потом будем спать, и снова есть, и спать, и есть – обязательно около печки, и так без конца, пока родина снова не позовет нас ночевать в снегах, резать дерн, приукрашивая природу, чтобы привести ее облик в согласие с мироощущением старших офицеров, и совершать прочие бессмысленные действия, отлично известные каждому солдату.
   Вернувшись домой, я быстро позабыл эти мудрые уроки и перестал дорожить простыми радостями света, раз за разом подвергая сомнению великие истины, отпущенные однажды, зато Павел никогда не имел опасной склонности к отвлеченным идеям. В нем засела та суровая природная сила, которая была чужда обманчивым рельефам приобретенных мускулов, которую завещают поколения предков, привыкших повелевать своими желаниями, – людей, каждый из которых твердо знал, кто родил его и кого родил он сам.
   Может быть, он захотел стать похожим на своих московских подопечных, неизменно приносивших с собою многозначительный привкус столицы – привкус света и радости, а может, посланцы брата мало-помалу привили манеру к красивой, ослепительной жизни, а главное, указали пути, которые ведут к этому блеску – блеску калифов на час.
   Теперь они, в прежние времена покупавшие своей хмельной щедростью все надежды такси и частного извоза, представали в ореоле славы, разъезжали по серпантину Большого Сочи на дорогих автомобилях, виданных только на картинках в кубриках матросов торговых судов, в окружении молчаливых «оруженосцев» и в сопровождении женщин тоже невиданных – высоких, стройных красавиц, знавших себе цену; однако цена эта, как смутно подозревал Павел и как это обстояло на самом деле, всегда была немного завышена. С другой стороны, это были не те девушки, которые заклинали духов гор романтическими куплетами о непрочитанных книгах и дружбе, похожей на извращение, терзая гитары, головешки ночных костров и кутая плечи полинявшими отцовскими штормовками и истрепанными спальными мешками, из которых торчала свалявшаяся вата.
   Словом, и те и эти рождали в нем неприятное чувство, что он находится где-то на обочине жизни. Ветер перемен дохнул ему в самое лицо, и уворачиваться было как будто незачем.
   А может быть, он решился на выход в свет, когда откапывал палатку, поставленную на северном склоне горы Фишта[5]. В этой палатке еще жила студентка одного из славнейших институтов. В то время как она испытывала третью степень охлаждения и видела мир из-под приспущенных век зеленым, теплым и ласковым, он, коченея от режущего ветра, через шаг проваливаясь в снег по бедра, тащил ее в спасительный и первозданный уют охотничьего домика, то и дело ударяя прекрасное лицо, изуродованное гибельным блаженством, крепкими, мужскими ударами. Возможно, именно в этот день у него впервые родилось желание своими глазами увидать жизнь, к которой он возвращал пятьдесят три килограмма мяса, костей и жидкостей и девять граммов души, готовой взмыть в небо как истребитель, получивший команду на взлет.
   И – вполне вероятно – двумя часами позже, расслабленно куря у железного ящика, служившего печкой и дымившего в пять щелей, прислушиваясь к звукам ломившейся внутрь бури, он отчетливо подумал, что разница между теми, кто находится на острие жизни, и теми, кто ближе к ее основанию, всегда казавшаяся ему непроходимой и словно священной, на самом деле почти неразличима, а временами становится и просто никакой.
   Вот вкратце все, что я узнал от своего Паши, точнее, что он сообщил мне в иной последовательности, с другой интонацией и другими словами и что я привожу здесь, сведя ветвистые диалоги в однопартийное эссе и опуская то, что, по моему мнению, оскорбило бы литературу.
 
   Был самый конец лета, когда истомленные зноем деревья покрываются пылью, трава беспомощно жухнет, а в природе накапливается усталость, которую чувствует человеческий глаз. Вечера стали холоднее, ранними утрами иней покрывал земную плоскость колючим серебром. Москва никогда не выглядит безлюдной, но все же принято замечать, что в эти дни она особенно пуста. Мне тогда ехать было некуда, и я обрадовался старому знакомому. Наши встречи делались все чаще и чаще, а в скором времени стали почти ежедневными. Контора, из которой Разуваев вершил свои пока непонятные мне дела, располагалась на Полянке, через четыре переулка от моего дома. Чтобы дойти туда пешком, даже не утруждая себя скоростью, требовалось всего-то минут пятнадцать немного запутанной ходьбы тесноватыми проходными дворами, под низкими арками, раскрашенными не хуже неолитических пещер.
   Как я уже сказал, Павел передвигался по городу в своем шикарном автомобиле, сверкающем никелированными фрагментами и сочной темно-синей краской. В книгоиздании такой цвет величают благородным, и в этом, что ни говори, есть доля правды.
   – Поедем ко мне, – сказал Павел, – посмотришь на мою… – При этих словах водитель по имени Чапа заговорщицки мне подмигнул и улыбнулся блаженно, словно только что увидел светлый, чудесный сон.
   Контора занимала первый этаж неотреставрированного особняка, а сверху ютились какие-то агонизирующие учреждения прежней неправедной власти. У Паши имелся отдельный вход – крылечко, украшенное неуклюжим современным литьем и мраморными ступенями, сразу за которыми мокла под осенним дождем злополучная наша страна.
   Внутренности сей драгоценной шкатулки превосходили самые смелые ожидания: по углам были натыканы уродливые пластиковые пальмы, рядом с синтетическими диванчиками стояли по стойке «смирно» сверкающие плевательницы – на тот, видимо, случай, если кому-нибудь вздумается сплюнуть, – окна были наглухо забраны салатовыми вертикальными жалюзи, а невнятный шум кондиционеров и полное отсутствие персонала увеличивали назойливое сходство с усыпальницей. Мы прошагали анфиладу безлюдных комнат, пока не очутились в просторном холле. За столом сидела по-настоящему красивая девушка и разговаривала по телефону на немецком языке.
   – Интим не предлагать! – вдруг закричал Павел, хлопнул меня пониже спины и протолкнул в следующую дверь, да так быстро, что я не успел разглядеть, какое впечатление произвела эта сомнительная шутка на прекрасную секретаршу.
   Две огромные квадратные картины в узких полированных рамах висели по обе стороны стола. Я спросил, сколько он за них отдал. Судя по цене, это были очень хорошие картины. К тому же они ничего не изображали. Мне хотелось узнать еще что-нибудь, но в голове вертелась его давешняя выходка, и это сбивало с мысли.
   – Не в казарме все-таки, – заметил я.
   – Как сказать, – отозвался он загадочно.
   В кабинете имелась еще одна дверь – через нее можно было попасть в маленькую каморку. Перегородка делила ее надвое: в одной половине около одностворчатого, узкого, как бойница, окна стояла железная армейская койка и металлический офисный стул с черным сиденьем, а другая служила уборной. Единственной роскошью здесь можно было счесть сверкающий унитаз, раковину умывальника и душевую кабину из прозрачного пластика.
   Окно выходило в глухой дворик, где когда-то были гаражи, и упиралось в корявые колени разросшимся тополям.
   – Что же ты квартиру-то нормальную не снимешь? Или не купишь? – спросил я, рассматривая этот диковатый интерьер.
   – Не люблю быть в разных местах, – объяснил Паша, плюхаясь на кровать. – Да и что там одному-то делать?
   – Не знаю… Жить, наверное.
   – Жить не получится, – почему-то сказал он.
   На широком подоконнике мигал зелеными цифрами электронный будильник, а на стене над кроватью булавкой была приколота черно-белая фотография семилетней давности: в поле стоит солдат, за плечами у него по мерзлым комьям пашни волочится погасший парашют. Я знал эту фотографию очень хорошо, потому что сам нажимал на спуск фотоаппарата «Смена» негнущимся пальцем. Еще секунда, подумал я, и бросок ветра толкнет купол, нижние стропы вырвет из рук, и они обожгут закоченевшие пальцы; солдат потащится за куполом как всадник, у которого нога застряла в стремени. Но это будет через секунду, а пока солдат стоит, и в воронке поднятого мехового воротника сияет глупая и счастливая улыбка.
 
   Когда мы вышли из кабинета, Павел познакомил меня со своей сотрудницей.
   – Алла, – как невеселое эхо повторила девушка вслед за Павлом и грустно улыбнулась. Очертания губ у нее имели выражение легкой обиды и отливали скромным перламутром.
   Эта секретарша, по первому взгляду показавшаяся мне одним из тех манекенов, которые составляют важнейший признак процветающих дел, оказалась обладательницей непритворно милой улыбки и владелицей естественных манер. Ужимки и кривляния здесь не культивировались, однако и увядающее кокетство не возбранялось. Вдобавок выяснилось, что мы с ней учились в соседних школах, и у нас нашлись даже общие знакомые.
   Ее немецкий напомнил мне одну насущную проблему. Незадолго до того в некой монографии я натолкнулся на любопытную ссылку. Цитата была взята из немецкой книжки, а немецкого-то я как раз не знал.
   Должен признаться, что во всякого рода правилах я не был силен, этикет мне никак не давался, и это досадное обстоятельство вкупе с настырным любопытством не раз служило мне плохую службу. Твердо я доверял лишь одному правилу: «Друг моего друга – мой друг», и наоборот. Эти нехитрые аксиомы заменяли мне любезность, избавляли от ненужных рассуждений и до поры казались простыми и надежными рекомендациями на все случаи жизни.
   Ее красота, спокойная и печальная и оттого величественная, так меня поразила, что я – сам первый враг наглецов – унизился до хамства:
   – В Исторической библиотеке содержится одна книга, написанная по-немецки…
   Алла смотрела на меня и ждала, что последует дальше. Честное слово, не знаю, что мною двигало, когда я сказал:
   – Вот было бы здорово, если б вы перевели мне пару страниц.
   Даже Павел бросил мне несколько веселых и понимающих взглядов, однако Алла не повела и бровью.
   – Давайте книжку, – сказала она просто, – я переведу.
   – Книжка-то в библиотеке, – радостно сообщил я.
   – Так вы ее возьмите, – посоветовала она невозмутимо.
   – Да все дело в том, что эту книгу не дают на руки. Она там чуть ли не в единственном экземпляре, – объяснил я.
   – Тогда ксерокопию сделайте.
   – И ксерокс не разрешают делать.
   Она задумалась ненадолго.
   – Тогда выучите немецкий.
   – Ничего не остается, – ответил я со вздохом. Я уже чувствовал провал и начал медленно краснеть, но она неожиданно согласилась:
   – Вы это серьезно?
   – Абсолютно, – невнятно заверил я, страдальчески посмотрев на Разуваева.
   – Тогда надо ехать, – вмешался Павел. – Чапа вас подбросит. Только потом чтобы сразу сюда, скажи ему.
   Всю дорогу Чапа мигал мне, как маяк терпящему бедствие пароходу.
   Мы поднялись в отдел редких книг. Часа через полтора она положила передо мной лист бумаги с переводом. Только сейчас я обратил внимание, что пальцы ее были свободны от каких бы то ни было украшений, а ногти подстрижены коротко, по-мужски.
   «…народ этот сентиментальный, но не добрый… три случайности свершили эту судьбу…»
   – Интересно, – сказал я и аккуратно сложил лист вдвое.
   Мы вышли из библиотеки под вечер. На улицах было еще людно, но основная масса часа пик уже растеклась по разноцветным венам метро. Я еще держал в руке листок с переводом и размышлял, на какой странице моей работы были бы уместны эти обидные слова.
   – Чем это вы занимаетесь? – спросила Алла, кивнув на листок.
   – Хочу выяснить, как образовалось государство у восточных славян.
   – Ну и кто же мы такие?
   Той осенью в подобных мимолетных вопросах я усматривал непозволительную беспечность и в глубине души сердился на всеобщее равнодушие к загадкам вселенной.
   – Лучше и не спрашивать, – отмахнулся я, но это не было шуткой. В самом деле, кто может ответить на такой вопрос?
   – Что-то мудрено, – сказала она.
   Еще раз мне пришлось махнуть рукой.
   – Понимаете, одни вопросы влекут за собой новые вопросы, одни выводы требуют других.
   – Червь познания, – заметила Алла.
   – Это не червь, – ответил я. – Это змей. Знаете, как в сказке – одну голову рубишь, а на ее месте тут же две новых вырастают. И вся эта простая конструкция уходит куда-то в бесконечность, а мы делаем вид, что что-то познаем. Никто ничего не знает. – Непонятным образом я разошелся не на шутку, раскидывая по сторонам хмурые взгляды. – И так без конца. Вот говорят – нельзя представить бесконечность. А и конечность поди-ка представь! Черт знает что.
   Только сейчас я заметил, что закончилось лето. Первый приступ ненастья прошел, и дожди, собираясь с силами, ненадолго уступили место прохладному солнцу, которое задумчиво лежало на тихих улицах, на крышах домов, уже остывших от тяжелого августовского зноя. Небо потеряло глубину и стало как грязное стекло, и под этим истончившимся, полинявшим велариумом деревья занялись холодным осенним огнем. Первыми вспыхнули клены, оторвавшиеся их листья искрами затрепетали в воздухе и кружась полетели к земле. Кое-где в углублениях асфальта блестели лужи, в которых тонули листья и отражения.
   Может быть и правда деловитая осень, если не считать колдовской, пушистой, почти неправдоподобно сказочной зимы, была Москве к лицу больше других состояний. В конце осенних дней чувствовалась какая-то сжимающая сердце мимолетность. Мне нравилось пробираться в толпе, среди женщин, спешащих с покупками к семьям, топтаться у киноафиш и ярко освещенных витрин торговых павильонов, бродить, слоняться, болтать с уличными продавцами всякой всячины, подставлять огонек зажигалки под вздрагивающую сигарету, прикрывая перчаткой слабенький язычок, ловить и отражать быстрые взгляды, мимоходом провожать глазами понравившееся лицо и видеть с бессильной грустью, как навсегда скрывает его людская толща или равнодушные двери вагонов, или стекла автомобиля. Я чувствовал, что эти минуты особенные: в эти минуты кто-то находит свое счастье, кто-то расстается навек, и меня всегда охватывала тоска по всем бесчисленным возможностям, которые, как песчинки, сыпятся в никуда сквозь бессильно разведенные пальцы.
   Жаль, что не придется поболтать вот с этим и не переброситься словом с этим, и никогда не познакомиться вон с тем, который, нагруженный пакетами, неловко залезает в такси. И мне отчего-то хотелось знать, куда он едет в этой просторной желтой машине, куда торопится в таинственных и скорых осенних сумерках и кто встретит его там, где высадит его неразговорчивый шофер. И куда едут остальные машины, в шесть рядов упрямо ползущие друг за другом; мне хотелось знать, кто их ждет, о чем говорят посетители кафе, сидящие за столиками у высоких окон, выходящих на улицу, для кого покупают цветы и кого жаждут узнать молодые люди и девушки, стоящие на выходах станций метро, нетерпеливо перебирающие лицо за лицом в бесконечном человеческом потоке, и становилось грустно оттого, что людей так много для одного человека.
   – Вы его близкий друг? – спросила Алла, имея в виду Павла.
   – Бывает, наверное, ближе, – усмехнулся я.
   На прощанье в кафе у метро мы выпили минеральной воды.
   – Пока есть такие мужчины, стоит оставаться женщиной, – заметила она, но сказано это было без всякого интереса. В устах красивой и неглупой женщины все прочие комплименты утрачивали обаяние. – Он еще умеет мечтать, – добавила она и выразительно вздохнула.
   – Не замечал, – рассмеялся я.
   – А я, – произнесла она невесело, как-то по-детски склонив голову набок, – уже устала мечтать. Я больше не могу. – Светлые волосы с обманчивой безыскусностью обрамляли ее лицо. Прикрытая челкой, продольная предательская морщинка пересекала высокий прямой лоб и разглаживалась ближе к вискам. Алла имела привычку немного щурить глаза, напоенные серьезной печалью; от этого они словно веселели и, меняя грусть на забаву, становились лукавыми. – Давай на «ты», – предложила она.
   – Давай, – сказал я, – а вы, то есть ты… – сбился и не мог закончить начатое.
   – Я, – произнесла она утвердительно и весело и посмотрела мне прямо в глаза. – «Я зеркало души твоей, всмотрись в меня сильней…»
   – За этим дело не станет, – заявил я панибратски. – Каким же образом почитательницы столь утонченной поэзии сводят знакомство с грубыми торговцами?
   – Да очень простым, – откликнулась Алла. – Была у меня подруга. Хотя почему была. Она и сейчас есть. Просто живет не здесь. Замуж вышла – уехала. Они живут в Кении, муж там работает. Дом стоит прямо на берегу океана. Муж такой смешной, представляешь – коллекционирует военные шапки: фуражки всякие, шлемы, эти… как их?
   – Каски? – предположил я.
   – Каски. – Ее глаза остановились, их взгляд отразился от пространства, как от невидимого зеркала, и ушел обратно. Несколько секунд она сидела не говоря ни слова, словно пыталась примерить на себя чужую судьбу, и решала, хотела бы она жить на берегу океана, где бесконечной чередой идут к берегу плоские волны, с человеком, который собирает военные шапки.
   – Ну и что дальше? – осторожно напомнил я.
   – А… В общем, она меня с Павликом познакомила. Они тогда только открылись – нужен был человек. И я как раз без денег сидела. Случайно так получилось.
   Подруга была той самой студенткой, которая на свою голову полюбила горную природу и которой Павел по долгу службы, как будто оспаривая слова нестареющей песенки, устроил дополнительный день рождения. Когда Павел появился в Москве, он первым делом нанес визит ее родителям, теша себя мыслью, что для него начинается светская жизнь, и был принят как нельзя лучше.
   Я продолжал свои исследования:
   – А раньше что поделывали?
   – В Париж моталась с одним антикваром.
   – Вдвоем? – деланно ужаснулся я.
   – Он был толстый и жадный, и он это знал. – Она посмотрела на меня с усмешкой. – А я ему переводила.
   Темнота вечера сделалась уже холодной, воздух быстро остыл и словно загустел. Небо вбирало в себя отблески уличного электричества, и в нижнем его слое пробивалась ядовитая краснота. Мы спустились на тротуар и пошли к станции.
   На прощанье она улыбнулась немножко виновато, словно извиняясь, что обрекает меня на одинокий путь домой.
   Весь следующий день я провел за письменным столом, приискивая место для давешней добычи, а вечером появился Павел и избавил меня от этого занятия.
   Работа историка сильно напоминает работу следователя – следователя по особо важным делам. Следователя, распутывающего в тишине коллективные преступления, заговоры правительств, напрасные метания одиночек и заблуждения народных масс, которые сносила, сносит и будет сносить земля. Еще одно свидетельское показание, еще одна улика – все нужно приобщить к делу.
   – Что такое меценат? – спросил Павел с порога.
   – Вообще-то это не что, а кто. Это был такой в Древнем Риме человек, он оказывал покровительство искусству.
   – Типа спонсор?
   – Типа спонсор, – ответил я. – Почему ты спрашиваешь?
   – Да… – Он удовлетворенно улыбнулся: – Меня тут так назвали.
   – Да ну! Кто? – Я даже привстал от восхищения.
   – Помог, понимаешь, одной галерее. Слушай, есть одно дело. Есть один клиент, короче. Сможешь ему растолковать, что там написано, в книгах в смысле? Что за писатель, когда жил, про кого написал? В двух словах. Возможно такое?
   – Что автор хотел сказать своим произведением, – добавил я, подавив зевок.
   – Именно, – ответил Павел с ноткой восхищения, показавшего, что я верно угадал требования «клиента».
   – Ну и кто он такой, чем занимается? – осведомился я.
   Павел прошелся по комнате опустив голову, посмотрел в окно, опрометчиво отвернув штору, с которой посыпалась пыль, как снег с зимней елки, и вспорхнула перламутровая моль.
   – Да это я, – произнес он, улыбаясь смущенной и вместе с тем счастливой улыбкой человека, делающего сюрприз, прежде всего приятный ему самому. – Я.
   – А тебе-то зачем?
   – Нужно, – коротко сказал он. – Мне нужно. Табула раза, – неожиданно произнес он с изяществом младшего Катона.
   – Как ты сказал? – переспросил я озадаченно.
   Он повторил.
   – Кто же это тебя научил таким словам?
   Паша порылся в кармане и вручил мне затасканный, потертый на сгибах листок, на котором была начертана транскрипция этого древнего изречения.
   – А то я как баран, – мужественно признался Павел. – Москва все-таки и вообще…
   – Да ну. Глупости. – Я снял с полки несколько увесистых томов. – Вот, – сказал я и хлопнул ладонью по переплету, – «Война и мир»… – Я вопросительно взглянул на него.
   – Слыхал, – кивнул он, но книги не принял.
   – Ты что, читать не умеешь? – рассердился я.
   – Умею вроде, – как-то не слишком уверенно произнес он, – но не могу. Даже газет не читаю. Только платежки – еще куда ни шло.
   Некоторое время я раздумывал. Делать мне, если не считать смертельно надоевшей дипломной работы, было решительно нечего. Здесь должен признаться, что склонность к безделью и по сей день является отличительной чертой моего характера; в ту же пору я наслаждался свободой вдвойне, так что был готов во всякое время к любым услугам. Бесспорно, невозмутимость моего болота была мне очень дорога, почти как настоящим лягушкам, но все чаще меня посещала мысль, что жизнь – хитрющая из иллюзий – крадется прочь за моим немытым окном, а за ней вприпрыжку бежит молодость. Я не на шутку стал опасаться навсегда почить в обществе плохо освещенных химер да полумифических героев, скупо прописанных на едва сохранившихся скрижалях истории. «В последний раз», – шептала обманщица шорохом осеннего ветра, шелестом приговоренных листьев. В домах напротив зажигался свет. Свет заката таял далеко в небе, под сенью сиреневых облаков.
   – Хорошо, – сказал я, – я тебе помогу. Хотя и не понимаю, зачем тебе это нужно.
   Когда он ушел, я долго сидел в темноте и, время от времени прикладываясь к чашке с остывшим чаем, вспоминал другие ночи: черные ели под Гайжюнаем, широкие просеки, уложенные бетоном, и на них поднявшие хвосты самолеты, гудящие, как майские жуки.
 
   Для меня началась другая жизнь – жизнь с обязательным двухчасовым круговоротом. По утрам я продолжал свои исследования, а в перерывах освежал в памяти подробности фабулы того или иного шедевра отечественной словесности.
   Заниматься у меня в комнате или где-нибудь еще Разуваев решительно отказался, не выдвинув против этого никаких серьезных причин. Мне, впрочем, причуда эта пришлась по душе – я и раньше замечал, что думать лучше во время движения. Дорога приносила неожиданные мысли; ко всему прочему, моя келья мне осточертела.
   Каждый день, но в разное время за мной заходил Павел, и мы спускались к его внушительному автомобилю, который сделался нашей аудиторией. Чапа, оказавшийся добродушным парнем атлетического сложения примерно наших лет и приверженцем того стиля в одежде, который в последние времена побил у нас все рекорды моды и который принято называть спортивным, выводил машину из тесных переулков на волнистую грудь Садового кольца, и мы по два часа, что называется, наматывали круги или увязали в пробках под тихий, шелковый шелест мотора.
   – С чего начнем? – спросил я, чувствуя себя настоящим миссионером.
   – Тебе лучше знать, – резонно ответил Павел. – Ты только объясни сначала, зачем вообще все это нужно – ну, искусство там и все такое.
   – Очень просто, – без запинки начал я, – одним нужно, чтобы избавиться от скуки, вторые подражают первым, а третьи… ну вот тебе зачем-то ведь нужно?
   – Нужно, конечно, – согласился Павел. – Но я не знаю зачем.
   – Вообще-то считается, что искусство изменяет мир и делает человека добрей и достойней собственного разума, – с расстановкой проговорил я, а подумав, добавил: – Кроме того, иногда за это можно получить неплохие деньги.
   – Неплохие – это сколько? – деловито подхватил он.
   – По-разному. – Я подивился такому вопросу. – Зависит от времени и места.
   Конкретных и знаменитых сумм я пока не называл, ибо не мог же я в самом деле погружать в филологическую премудрость человека, не способного в правильном порядке перечислить буквы родного алфавита.
   – Да, – вспомнил я в предисловии, – и еще… Искусство призвано привести человеческое устройство в согласие с замыслом Творца.
   – Это кто еще такой – Творец? – наивно поинтересовался Разуваев. – Бог, что ли?
   – Бог это, бог, – не выдержал Чапа и даже раздосадованно качнул своей коротко стриженной головой.
   – Помолчи, – сказал Павел и обратил на меня вопрошающий взор.
   – Так и есть, – подтвердил я, кивнув на Чапу. – Он правильно сказал. Только никто хорошенько не знает, в чем этот замысел состоит.