– Ну, это-то понятно, – удивился Павел. – В том, чтобы все было хорошо.
   – Что – все? – переспросил я.
   – Ну как что? Все, – решительно пояснил он. – Чтоб небо не падало, короче.
   – Ладно, – решил я, – черт с тобой, открою секрет: искусство – это как зеркало. Человечество любит смотреться в зеркала. Считать свои морщины, так сказать. Само по себе изображение ничего не может, – прибавил я со вздохом.
   – Чапа, понял что-нибудь? – спросил Павел.
   – А как же, – ответил Чапа, круто бросая автомобиль в щель между двумя вишневыми «пятерками», на крышах которых по какому-то некодифицированному праву были прилеплены синие колпачки сирен. – Я сообразительный.
 
   В одежде мой друг проявлял удивительную разборчивость и подавлявшее меня разнообразие. Пиджаки и галстуки, или иначе «гаврилки», сменяли друг друга как на подиуме, но один наряд всего более был ему по душе. Он состоял из черного ворсистого пиджака и тоже черной водолазки, бравшей, как кредиторы, за самое горло и подпиравшей подбородок, точно воротник инфанты, и имей Павел лицо поуже, а волосы потемней, он и впрямь походил бы на герцога Альбу с полотен великих испанцев. Поверх водолазки лежала короткая серебряная цепь – точь-в-точь знак отличия ордена Алкатравы[6]. Одетый таким образом, он чувствовал себя заметно свободней, и беседы наши в эти дни затягивались дольше обычного, обнаруживая живой характер и приобретая неожиданные направления.
   Нельзя сказать, чтобы Чапа оставался равнодушным к нашей паралитературе. Иногда я замечал в зеркале заднего вида его веселые серые глаза в желтую крапинку, на мгновение отрывавшиеся от дороги, и усмешку, создававшую уверенность, что он проявляет к сумасбродным глупостям интерес больший, чем можно было в нем предположить по первому взгляду. Примечательно, что он как будто искал встречи именно с моими глазами, призывая в свидетели или приглашая разделить забавное наблюдение. Как бы то ни было, у меня рождалось чувство: он знает о своем хозяине что-то такое, чего я за ним не знаю или забыл за время семилетней разлуки.
   Чапа был, видимо, больше чем водитель – Чапа был друг, поэтому, когда я однажды познакомил экипаж синего автомобиля с соображениями одного дипломата относительно пропорций счастья, глупости и любви, Чапа, к моему изумлению, осудил Софью с предельной жестокостью.
   – Да сука, – мрачно сказал он. – Проститутки кусок. – Он поискал место, куда бы сплюнуть, потом нажал кнопку стеклоподъемника и выпустил наружу влажное доказательство своего возмущения.
   Поначалу меня выводили из себя комментарии такого рода, но я же не был убежденным профессором, поэтому быстро привык и почти перестал обращать внимание на эти замечания. Однажды я все-таки рассердился и спросил напрямик:
   – Слушай, ты вообще кроме «Маши и медведей» читал что-нибудь?
   – Читал, – спокойно ответил Павел и загнул мизинец. – Таможенный сборник – раз, Уголовный кодекс – два…
   – Новый, – добавил Чапа с глупым смешком.
   Больше никаких вопросов я не задавал и, как умел, делал свое дело.
 
   Мы продвигались довольно быстро и через месяц с небольшим докатили уже до «Мертвых душ». Здесь Павел выслушал меня особенно внимательно, еще внимательней слушал Чапа. Оба они были серьезны, как аспиранты на лекции опального гения, затравленного властью рабочих и крестьян.
   Единственным, что мешало мне излагать свое прочтение классики, были беспрестанные телефонные звонки, вторгавшиеся в наш тенистый мирок с систематической назойливостью, и я, кажется, думал о том, что если эти звонки и есть ключ к успеху и неотъемлемый его атрибут, то мне, пожалуй, никогда не разбогатеть. Порою они надолго затыкали мне рот и буквально вышибали нас из круга – тогда надо было куда-то мчаться, и мы ехали, ныряя в повороты и блуждая в разломах центра, или неслись к окраинам, наперегонки с торопливостью прочих участников движения.
   Чичиков им понравился, им было понятно, чем он занимался и чего, в сущности, хотел от своей неугомонной жизни.
   – Был у меня один приятель, – сказал как-то Павел, – так он в Восточной Сибири банки прогоревшие скупал. Неплохо наживал, – прибавил он после долгого раздумья. – Ну и что с ним дальше было, с этим Чичиком?
   – Кто бы знал? – вздохнул я.
   – А моего грохнули, – сказал Павел задумчиво. – Он вышел из дома, его прямо у машины расстреляли. Он по земле катался, все равно достали. Под колеса прятался. Семь дырок сделали… Правда, не сразу умер.
   – Искусство условно, – твердил я после каждого похожего заявления, однако под крышей синего германского автомобиля верили мне плохо.
   Постепенно мы перешли на вечерний график. К ночи мы колесили без всяких помех, бездумно разглядывая город, с которого темнота и пустота как будто стирали тщеславный грим и косметику процветания. И он походил на стареющую женщину, принявшую ванну, чтобы отойти ко сну. За отсутствием людей, ежедневно прикрывавших эту наготу, становился заметен мусор, убожество витрин, голые и чахлые деревья – сбитые на обочины пасынки и падчерицы жестокого города, пучки трещин на грязных стенах, отвалившаяся штукатурка на цоколях и неумытые окна зданий.
   С огромных подсвеченных щитов улыбались в никуда яркими губами рекламные герои, на время ночи утерявшие свою власть над погруженными в сон миллионами, и тщетно всматривались честными, пристальными глазами в безлюдную дорогу, и оттого их беспомощные улыбки вызывали еще большее недоумение.
 
   Павел преуспел, а точнее, как он сам говорил, нажился случайно, как это тогда произошло со многими. Немало соотечественников однажды буквально обнаружили себя состоятельными людьми и удивились, до чего же это просто.
   Его криминальный брат большую часть времени проводил на родном берегу в черноморских портах, где встречал плывущие из Турции сухогрузы с контейнерами медикаментов, а Павел размещал их в столице и в прочих населенных пунктах, где еще звучала русская речь. Краем уха я слышал, что у этого родственника имелись чрезвычайно выгодные договоры о поставках обезболивающих препаратов для МЧС – контракты, способные озолотить даже прирожденного ленивца.
   Поддавшись настояниям «семейного» интереса, Павел перебрался в Москву. Он быстро осмотрелся, благоразумно отложив на потом удивления и восторги. Москва ему, в общем, понравилась. По своей природе он был человек деятельный, в его глазах не существовало проблем, которые казались бы ему неразрешимыми. Москва же была способна закружить в вихре движения и надежд и менее расположенную к тому натуру. Все здесь создавало убеждение, что и ты как-то причастен к безостановочной суматохе, плоды которой погружали совесть в летаргический сон.
   С другой стороны, причерноморский юг чем-то сходен со столицами – там всегда ощущалось приторное дыхание если не свободы, то по крайней мере ее предчувствия, и дух кустарной предприимчивости как будто обитал в виноградных лозах, которыми южные жители затеняли свои цементные дворики.
   Каждое лето отдыхающие, рассеявшись по побережью, приносили с собой признаки нервного, нездорового родства с северным средоточием главного смысла и результатами поползновений слабого ума, а море, равнодушно ворочая щебни тяжелыми волнами, приглашало к фантазиям и давало понятие о далеких манящих государствах. Но отдыхающие уезжали: запыленные поезда мчали их на север, самолеты оставляли в небе призрачные, тающие на глазах следы, а Павел оставался и мог только гадать, с какими божествами ведут они беседы, вернувшись домой, и какие тайны поверяют им эти божества, обитающие по соседству.
   Кроме меня в Москве у него были уже и другие знакомые. Кое-кого из них я видел. Один носил часы за двадцать семь тысяч долларов или около того.
   – А что в них такого? – поинтересовался я.
   – Очень удобно сидят на руке, их и не чувствуешь совсем, – доверительно сообщил он и даже оголил запястье, чтобы я мог хорошенько разглядеть это дорогостоящее достоинство. – Видите?
   – Как будто, – выдавил из себя я, сдерживая икоту.
   Одевался он так же, как и Павел, словно живал уже однажды – в эпоху Возрождения. Нос у него был сломан и в середине утолщался и как будто вилял на одутловатом лице, огибая некое незримое препятствие. Его пиджак плохо сходился на животе, а тыльная сторона коротких пальцев служила почвой какому-то рыжему кудрявому мху.
   – Горохом торгует, – со смехом сообщил Павел, когда мы остались одни. – Наш, из Краснодара пацан.
   Благодаря Павлу в ту зиму я побывал во многих местах, куда бы самостоятельно не попал ни за что, и повидал многих людей, на которых при других обстоятельствах не обратил бы сугубого внимания. Впрочем, всего скорее, эти люди рассуждали точно так же.
   Другой его приятель был беззаботный гуляка. Он играл в букмейкерской конторе, располагавшейся в подвале где-то в районе Трубной площади. Он был полноват, с лицом нежным, как у девушки, а может быть, как у евнуха, и только редкая крапинка и синеватый отлив на подбородке выдавали искомую сущность. Дела его, скорее всего, были никудышные. Однажды я отчетливо услышал, как он сказал какому-то парню с тусклым ленивым взглядом из-под прикрытых свинцовых век:
   – Предков разменивать буду. Моя доля – пятьдесят штук… На полгода хватит, а дальше в петлю. – Он вздохнул и недоверчиво понюхал пальцы обеих рук, а потом так же недоверчиво посмотрел на стоявшую перед ним пивную кружку и раскрытый пакетик чипсов.
   Но не о них речь – эти связи были вполне бескорыстны. Павел стремился приобщиться к культурным пластам всякой глубины залегания. Далекая столица издавна пользовалась его уважением – она представлялась ему сокровенным оазисом. Каким-то образом, непонятным прежде всего ему самому, он то и дело обнаруживал себя в знакомстве с блистательными москвичами и теми, кто уже готовился вычеркнуть из памяти и паспорта менее звучные названия мест своего рождения. Откуда они брались, где и как сводил он с ними дружбу, он зачастую затруднялся мне объяснить: просто оказывались рядом; были и такие, которые находили его сами. Они величали его по имени-отчеству и давали понять, что не сегодня-завтра станут прибавлять еще имена деда и прадеда – для пущей важности. Люди эти представляли разные направления и методы творческих поисков всех видов искусств, но цели их были едины. Почти все они докучали ему ежедневно, отнюдь не ленясь злоупотреблять смертельно перегруженной телефонной сетью и терпением Аллы, весьма, впрочем, ограниченным.
   Пользуясь его открытостью, известной простотой и невежеством, они пытались вызвать в его душе сочувствие к судьбе отечественной культуры и порадеть за нее кошельком. Их не смущал даже его облик, не имеющий ничего общего с их смутными идеалами, и род занятий, добросовестные размышления над коим запросто изнуряют натуру, чересчур обремененную атавистической моралью.
   Способность любить свое удовольствие за свой же собственный счет, не укладывая обстоятельства в горизонталь безысходного тупика, дана очень немногим, однако именно о них людской род передает в поколениях благодарные воспоминания и не жалеет времени на изучение их жизненных перипетий.
   Он же удостаивал их вниманием, что вовсе не было странным: все это ему нравилось. Их лесть, состряпанная зачастую и неловко, и безответственно, тешила самолюбие и приглашала взглянуть на себя другими глазами – взором, подернутым флером самообольщения.
   К чести их надобно сказать, что ни в лицо, ни за глаза они не позволяли себе над ним потешаться, хотя, конечно, поводов к тому бывало довольно и мысли их сомнений не оставляли. Несмотря на то что его ремесло да и сам образ жизни не находили в них понимания, они относились к нему без эмоций, как к злу необходимому, наподобие проливного дождя, от которого надо бы укрыться, но иногда недурно подставить посудину и собрать пресной водицы. Он был для них чем-то вроде офицера автоинспекции или чиновника таможенной службы. Почти все мы считаем себя выше названных господ, но только единицы осмеливаются вступать с ними в серьезные пререкания.
   Однако Павел, распределяя вспомоществования, хотел судить самостоятельно и беспристрастно. Всего скорее, затем-то он и обратился к образованию, ничуть не пеняя на судьбу, которая отвела ему во время оно такие скромные возможности.
 
   Если выйти из метро на «Маяковской» и миновать мрачную колоннаду Зала Чайковского, спуститься по тротуару Садового кольца, повернуть налево и обойти несколько мусорных контейнеров, как раз попадете туда, куда однажды угодил и я, повинуясь бесцеремонной Пашиной прихоти и вопреки своему желанию, – в восемь часов вечера, в самом начале осени. Павел позвонил мне утром и сказал, что собирается на выставку. Сам он появился у меня в половине восьмого, одетый прямо-таки вызывающе.
   – Ну-ка, – озабоченно проговорил он, – дай я на тебя погляжу… Нет, так не годится. Есть у тебя костюм?
   Я ответил, что костюма у меня нет, но, чтобы придать себе более солидный вид, я готов переодеться в строгие брюки. Павел придирчиво осмотрел этот ансамбль: низ ему потрафил, а вот моя кофточка никак не вязалась с его представлениями о гардеробах порядочных людей. Надеясь на чудо, он сунул печальное лицо в душную темень одежного шкафа, вместо выходных костюмов заваленного книгами и съежившимися от старости апельсиновыми корками.
   – Нехорошо опаздывать, – изрек он, когда застоявшийся автомобиль выскочил на Садовое кольцо.
   Минут через пять Чапа затормозил у первого же магазина, где продавали одежду. Паша ворвался внутрь, напялил на меня пиджак, подтащил к зеркалу, повертел, помычал, оторвал этикетки, схватил с вешалки первый попавшийся галстук, с полки прихватил белую сорочку, расплатился и под шальные взгляды весь день скучавших продавцов выскочил на улицу. Свой туалет я завершал в машине. Через пять минут я экипировался надлежащим образом и был готов предстать пред очи самых строгих ценителей классического костюма.
 
   Впрочем, к началу мы все равно не поспели. Прежде всего я увидел каких-то людей, стоящих в темноте у входа в подвальчик, своим неровным косяком напоминавший богатырский зев русской печки. Каждый держал в руках по одноразовому пластмассовому стаканчику. На свету, застывшем в дверном проеме, клубился пар. Мы спустились вниз по выщербленным и неровным ступеням. Коридорчик, в котором вежливо потягивало «травкой», геометрически вильнул, и нам представилась ярко освещенная комната без окон, метров пятидесяти площадью. На дальней от входа стене, в лучах боковой подсветки, висел сам предмет – кусок фанеры, на котором в четыре кольца клейкой ленты была продета свежеспиленная ветка ясеня. Рядом в опрятной рамке находилось отпечатанное лазерным принтером moralite´.
   Помещение, полное серым дымом сигарет, было еще полно мужчинами и женщинами, в основном молодыми, и все они тоже отхлебывали из белых пластиковых стаканчиков рубиновую жидкость, а жидкость после каждого глотка кровавыми каплями задерживалась на ребристых стенках, в канавках колец. Мы выделялись в толпе своими пиджаками и галстуками, потому что, кроме нас, никакой строгости ни в ком заметно не было. Напротив, все намекало на то, что мы попали на выставку, так сказать, костюмированную.
   Бал здесь правила мода разогнанного Тишинского рынка, когда вещи настолько стилизованы, что никак не поймешь, то ли это ужасное старье, то ли плод годичных трудов и гордость какого-нибудь парижского ателье. Мужчины щеголяли платками и ушными серьгами, а девушки с изможденными лицами носили с трогательным изяществом черные бушлаты, вызывающие в памяти казенные наряды революционных матросов. И девушки, и юноши дружно топтали пол массивными альпинистскими ботинками, наличие которых как будто намекало на то, что их обладатели время от времени вырываются из чахоточного града и покоряют горные вершины, хотя это все-таки было и не так.
   Вежливо и даже по-приятельски здороваясь с некоторыми из них, Павел протиснулся прямо к произведению. Подойдя вплотную, он долго стоял и смотрел на загубленную ветку. Я читал пояснение:
   «МОЙ ПУТЬ – ПРОНЗАТЬ ОДНИМ.
   А что скажет Ю?»
   – Ну как тебе? – наконец спросил он озабоченно.
   В ответ я сделал головой, руками и даже всем корпусом некий неопределенный жест, который должен был изобразить степень моего восхищения.
   Между тем комната наполнялась новыми и новыми поклонниками неизвестного мастера. Входящие мельком взглядывали на композицию, живо напоминавшую украшение только что отстроенного лютеранского храма, и после бурных приветствий подключались к тесному разговору. Впрочем, это храм и был.
   Только один молодой человек, едва появившись, тут же отправился изучать экспозицию, внимательно посмотрел на стену, оглянулся в поисках поддержки с чуть виноватой улыбкой человека, не знающего, как тут быть: отнестись ко всему как к шутке, или здесь было бы уместней морщить лоб и наслаждаться долго, то отходя, то приближаясь, постоянно меняя угол зрения. Если не считать меня, он был единственный зритель. Я ответил ему загадочной улыбкой, и тогда он тоже улыбнулся открыто и облегченно, охотно признавая себя дураком. Потом, я видел, он отыскал каких-то своих знакомых и весело с ними болтал, однако то и дело воровато находил глазами экспонат и несколько испуганно на него поглядывал.
   К нам протиснулся высокий человек, с большой лысиной и седеющей бородой, облаченный в видавшие виды джинсы и какую-то распашонку.
   – А это мой друг, подающий надежды… – попытался представить меня Разуваев.
   – Дожить до ста, – поспешно договорил я, ибо начало этой затертой до дыр рекомендации сулило несусветную чушь. Наверное, он слышал ее в каком-нибудь фильме.
   – Ну, эти надежды мы все когда-то подавали, – сказал хозяин бороды и зашелся тяжелым кашлем. – Юра, – добавил он, потоптался, повел бородой по пустым стенам, как бы желая спросить отзывы, но стесняясь.
   – В этом искусстве много сложной философии, – уклончиво молвил я.
   Он посмотрел на меня как архиерей на старообрядца – пристально и настороженно, стараясь взвесить меру иронии, но улыбнулся снисходительной улыбкой светского человека.
   Паша, наверное, переживал тяжкие минуты. Было хорошо видно, что ему за меня стыдно. Юра по-прежнему натянуто улыбался.
   – Хотите вина? – спохватился он.
   В ту же минуту в наших руках оказались пластмассовые стаканчики.
   – Молдавское, – поспешно сообщил Юра, прочитав вопрос в легком движении лицевых мускулов. – «Кодру».
   Очень скоро Юра нас оставил. Мы торчали посреди зала в своих пиджаках, словно и сами превратились в экспонаты этой странной выставки – в экспонаты, до которых никому нет дела, напоминающие к тому же сотрудников известных органов на детском празднике. То и дело возбужденный гул взрывался всполохами хохота, а квадратные метры задыхались от сомнительных благовоний, и пустота просачивалась сквозь голые стены, словно кровь, пот и слезы красивших их маляров.
   Однако искусство искусством, а жизнь ковыляла своим чередом. Я хочу сказать, что за первым стаканчиком последовал второй, а там и третий, и следующий по счету. Точнее, стаканчик-то был один – все тот же пластмассовый. Каким-то образом я оказался вовлеченным в разговоры с людьми, с первого раза показавшимися мне очень знающими.
   – Граббе зря написал эту статью, – говорили мне. – Знаете Граббе? Нельзя писать о том, чего не знаешь! Нельзя.
   Граббе я не знал, статьи его не читал, однако постарался ответить таким образом, чтобы в случае чего не сойти за обманщика.
   Мой неизвестный собеседник распалился не на шутку и потрясал номером «Газеты». Я подливал горючего в его праведное негодование и вместе с ним безжалостно судил проступок неведомого мне Граббе.
   В эти минуты у входа образовалось скопление людей – как будто две волны встретились и столкнулись, рассыпая сотни брызг.
   – О-па, – обрадованно воскликнул толстяк. – Минутку. – Он протиснулся к этому скоплению.
   Я посмотрел туда, куда он указал, и увидел человека лет сорока в грубом сером свитере, висевшем на острых плечах, как поникший парус. На локтях свитера были нашиты кожаные кружки. Цвет лица у него был нездоровый, и глаза окружали темные овалы. Глаза были совершенно неподвижны, их взгляд выражал какую-то отрешенную усталость, пока он разговаривал с толстяком, они смотрели куда-то в сторону и жили жизнью, самостоятельной от всего остального.
   – Кто это? – спросил я, когда толстяк снова оказался возле.
   – Это гений. – В его взгляде появилось умиление, которое так хорошо дается полным людям.
   В этот момент гений прошел совсем рядом, и я хорошо видел его остановившиеся глаза.
   – Придуманное искусство – это уже не искусство, – заметил мой новый знакомый.
   Очередная порция рубинового вина смягчила мою нетерпимость. С этой минуты я принялся разглядывать экспозицию несколько более благосклонно, но еще позволял себе рассуждать:
   – Как на это посмотреть. Это ведь тоже придумать надо: ветку спилить, скотч купить. Ю-то что об этом говорит? – сказал я, робко поглядывая на гения, безжизненную руку которого вот уже минуту безжалостно трясла и мяла какая-то пожилая женщина с пучком седых волос на затылке и кошельком из джинсовой ткани, который покоился у нее на груди.
   Несколько мгновений толстяк осмысливал мои слова, болтая в стаканчике остаток вина, потом спросил:
   – Вы кто?
   – В каком смысле? Пока никто. Студент вообще-то.
   Толстяк покачал головой с таким видом, как будто знал ответ наперед. Он стряхнул со своей лоскутной жилетки черные капли пролитого вина и заговорил уже спокойнее:
   – Губит людей социология, губит.
   В этот момент гений прошел еще ближе, и я хорошо видел, с каким мучением ему давался каждый шаг. Очевидно, он слышал мои слова, потому что повернулся и посмотрел на меня своими студеными глазами. Они были настолько неподвижны, что нельзя было разобрать, какое выражение скрывается в этом взгляде.
   – А вы что же, в самом деле смысла ищете? – спросил толстяк миролюбиво.
   – Боюсь, что так, – ответил я.
   – Это все социология, – снова сказал он. – Подумать только.
   Мне показалось, что он вот-вот заплачет – так проникновенно это прозвучало, и я ощутил, что неизлечимо болен социологией.
   – Вот, кстати, и Граббе…
   Голова моя сокрушенно закачалась, словно давая понять, что я очень разделяю его недоверие относительно человеческого рода, по крайней мере относительно некоторых его представителей. Я еще пытался защитить принципы, но при виде всеобщего воодушевления махнул рукой и, потягивая искрометное, соглашался решительно со всем. Пустота стен казалась мне уже исполненной вдохновенного, первозданного смысла. «Надо же, – думал я, – ничего лишнего, святая простота», а ветку на куске картона я соединил с удивительной волей мужественного творца. Мне показалось даже, что на мгновенье и я усмотрел в ней смысл – тоже первозданный. Она казалась мне образом, символом, знаком. Мой собеседник почувствовал слабину и глухо зарычал:
   – Вербальная культура умирает, визуальная наступает.
   – А то нет, – милостиво согласился я.
   – Никто больше ничего не читает. Буква шелухой становится.
   – Еще бы, – отвечал я с воодушевлением. – В самый корень глядите.
   Вокруг бурлило море общения. В гомоне голосов я различал свой собственный:
   – Сюжет умер, фабула сгнила – все передохло. Впрочем, туда и дорога.
 
   Белые стены еще оставались белыми и блестели масляной краской, сияние их ослепляло, но потом стены потекли и накренились. Потом пропал Паша, и я понял, что катастрофа близка. Дальше пошло уже не кино, а настоящий фотофильм. Живые картины сменяли друг друга в последовательности непризнанного искусства…
   Помню еще высоченные потолки абсолютно незнакомой квартиры, куда мой пьяный взгляд просто не дотягивался, в желто-зеленых потеках и хлопьях вздувшейся и отставшей побелки. Я был представлен каким-то людям, восседавшим, как судилище, за огромным кухонным непокрытым столом, – впрочем, готов присягнуть, что никого не интересовало, кто я таков. У стены размещался дубовый резной буфет – мне казалось, что он вот-вот свалится мне на голову, когда кто-нибудь, выбираясь из-за стола, случайно его задевал, и он, громыхая скрытой за дверцами посудой, трепетал и трясся, как анатомический скелет.
   Напротив меня восседали невозмутимые и неразговорчивые молодые люди и время от времени прикладывались к стаканам, совершая сдержанные, изящные глотки. Если на свете еще есть те англичане, которых так любили уничижать в прошлом столетии все остальные, то мне казалось – это именно они. Их невозмутимость и брезгливое достоинство обнаруживали способность укрощать безумства общения. Впрочем, они назвались драматургами, а неуемная хохотушка, руководившая весельем, оказалась ведущей какой-то радиопрограммы.
   – Где мы? – осведомлялся я через каждые три минуты.
   – Мы на Рождественском бульваре, – терпеливо поясняла какая-то незнакомка, – у меня в гостях.
   Какие-то люди приходили и уходили, был еще какой-то ребенок, мелькала женщина в халате – совершенно из другой оперы, один раз ухнула пробка из-под шампанского, но вот пил ли я его, этого я – как говорили много лет назад уничижители англичан – решительно не умею сказать.