– Где Паша? – мусолил я свой неразрешимый вопрос.
Драматурги смотрели на меня укоризненно.
– Какой еще Паша? – удивлялась радиожурналистка и, не глядя на стаканы, добавляла в них бурой жидкости.
– Надо же! – восклицал я, прихлебывая. – А мне всегда казалось, что я ненавижу виски!
Радиожурналистка хохотала и плескала на стол неизъяснимо отрицательный напиток. Драматурги все время молчали и только пускали дым. Потом они куда-то ушли…
Мы с радиожурналисткой сидели на мокрой скамье, рядом стояли пресловутые пластиковые стаканчики и все время падали, до тех пор, пока коктейль из водки, дождевой воды и прелых листьев не придавил их наконец к скользкому дереву. Она почему-то плакала и беспрестанно твердила: «Бунюэль – стерильность кадра» (знаки препинания здесь, конечно, условность). А я говорил: «Дух изгнанья» – и пытался то ли высказать какую-то застарелую обиду, уже и не помню на кого, то ли сделать из нее союзницу в каком-то жестоком и принципиальном споре. И мне казалось, что, наверно, это очень романтично и совсем не плохо – быть Демоном и парить над землей, презрительно поплевывая вниз. Напоследок небесные хляби разверзлись и окропили нас материнским сочувствием природы. Так плакала осень, и мы плакали вместе с ней.
Очнулся я дома.
Утром, если четыре часа пополудни можно считать утром, я дал себе три клятвы: первая – никогда не пить никакой жидкости крепче кефира, вторая – прекратить эти дурацкие уроки, но выполнил только последнюю, а именно: к вечеру привел себя в порядок и крепко стоял на ногах. Моя одежда оставалась у Павла, и ее нужно было выручать, ибо я совсем не привык к представительским костюмам. К тому же один из них – именно тот, который я познал в эту волшебную ночь, нуждался в серьезной чистке. Схватив свою голову в руки и следя за тем, чтобы она не раскололась, как переспелый арбуз, я побрел в контору, по три раза останавливаясь в каждой подворотне. В конторе было, как всегда, пусто, только Алла сидела за своим столом и, глядя в маленькое зеркальце, подкрашивала губы.
«Чего они все красятся?» – злобно подумал я, будто мне было до этого дело.
Алла предостерегающе кашлянула, энергично потерла губу о губу, спрятала зеркальце и сказала:
– Он не один.
Я отпрыгнул от двери, как тактичный кузнечик.
– Да нет, – строго сказала она. – Там режиссер. Денег просит на фильм.
– На какой еще фильм?
– Ну, фильм он хочет снять, кино. На съемки.
Я распахнул дверь. Павел важно сидел в кресле, словно первый секретарь горкома средней руки, и внимательно слушал длинноволосого молодого человека, бродившего по комнате и потрясавшего папкой из черного дерматина, откуда загнутым углом, как манишка из смокинга, выглядывала девственно-белая бумага.
– …Виктор дотрагивается до нее… – Режиссер оглянулся на шум и замолчал.
– Виктор ее трогает… – напомнил Павел, весело на меня взглядывая.
– Не трогает, а дотрагивается до нее, – с плохо скрытым неудовольствием уточнил кинематографист. – Дальше…
– А зачем он ее убивает? – перебил вдруг Павел. – Можно же, наверное, как-нибудь по-другому решить вопрос.
Режиссер опешил и несколько мгновений не произносил ни звука.
– Но ведь он – киллер, профессиональный убийца, – невнятно молвил он. – Это же сценарий… – начал он, однако тут же сник.
Я слушал этот диалог, мои глаза метались между ними, потом в ожидании уставились на режиссера, а режиссер смотрел на картины, изображающие нечто, с тоской и сочувствием.
– Почему бы им не полюбить друг друга? – спросил Павел и ткнул пальцем в страницу сценария.
– И пожениться, – с тихим презрением добавил режиссер.
– А что? – невозмутимо воскликнул Павел. – Жениться-то надо. Никуда не денешься. – Сказано это было с трогательным смирением перед глупыми людскими обычаями.
Паша обладал драгоценным свойством пленять сердца нестяжательной внешностью и простотой – он не боялся казаться смешным. Это подкупает людей, как будто давая им чувство превосходства, а главное, успокаивает, если они верят неподдельности таких проявлений, и люди мягчают в ответ.
– Что значит – надо? Не надо, – обреченно упрямствовал режиссер.
– Почему это?
– Такова жизнь, – коротко, но емко, как сам кинематограф, ответил тот.
– Неужели у жизни не бывает хороших концов? – вздохнул Павел.
– Это не жизнь, – хмуро отбивался режиссер, – это искусство.
– Да вы не сердитесь, – сказал Павел значительно мягче, – я в этом ничего не понимаю.
– Тут чувствовать надо, – тихо ответил режиссер.
– И не чувствую, – радостно подхватил Павел. – Вон у меня специальный человек, – он повел головой в мою сторону, – чтобы все пояснять. Человек, что ты скажешь?
Режиссер недоверчиво на меня посмотрел, уверенный, что перед ним ломают комедию.
Я, как ни был возмущен таким поворотом, постарался придать своей физиономии брезгливую значительность критика и сноба и не знал, как бы поправдоподобней отразить на ней неизбывную думу об искусстве. Более того, я вспомнил, что, согласно Бодлеру, человеческое лицо призвано отражать звезды, но звезд под рукой не было, и я, как смог, отразил прохладный свет неоновой лампы.
– А в чем спор? – полюбопытствовал я небрежно.
Режиссер молчал, устремив глаза горе, словно призывая в свидетели нерожденную десятую музу и ее стареньких сестричек.
– Ну хорошо, – сказал Павел, – все хорошо, все, в общем, у нас получается, позвоните двадцать первого. А сценарий оставьте.
– Слушай, – обратил он ко мне свои сомнения, когда режиссер нас покинул. – Я что-то не пойму. Мы вот с тобой изучаем литературу, все такое… Там все про любовь или про… – Он замялся, подыскивая слово.
– Про все такое, – помог я.
– Вот-вот. Да и люди все порядочные. Ну, Сонька там проститутка, ну это ладно… А сейчас – он ее убивает, они его убивают. Он мне говорит, режиссер, что в этом фильме… как его… американца какого-то… – сморщился он, – сто шесть убийств – это подсчитано. А у нас, сказал, будет на два больше. Сто восемь жмуриков, – промолвил Павел, брезгливо поджав губы. – Целая рота, даже больше.
– Жанр, наверно, такой, – ответил я неуверенно. – Надо быть солидней, – с издевкой указал я на картины. – Пока эта гадость будет здесь висеть, так они и будут ходить и просить на свои убийства.
Павел поднялся с кресла, сунул руки в карманы брюк и остановился напротив своих живописных шедевров.
– Да ты знаешь, сколько они стоят?! – возмутился он.
– Ты мне говорил, – напомнил я. – Но надо заменить.
– Но я не хочу про убийства. – Он выругался. – Я хочу про любовь. Расскажи мне про любовь, друг.
– Расскажу, – буркнул я обреченно.
И я в нарушение графика рассказал ему, что однажды над морем парили паруса, такие же алые, как губная помада фирмы «Ревлон». Паша ничего на это не сказал, но я понял, что история пришлась ему по душе.
– Я хочу море, – решил он. – Давай купим море. Хорошее море.
Мы бросились на поиски моря, в один день объехав девять антикварных магазинов. Нашим взорам представали орденоносцы, рогоносцы, домохозяйки в чепцах и даже один поручик в распахнутом сюртуке, как две капли воды похожий на Лермонтова, – без сомнения, все жестокие крепостники, самодуры и красноносые пьяницы.
Вперемежку с тяжелыми канделябрами, которыми, наверное, аристократы били по головам подневольных актрис и совращенных горничных, нашлись и пейзажи на любой вкус, но только не на наш: пашни густого коричневого цвета да бесчисленные деревеньки – исконная прелесть русских мест.
За деревеньками державно стояли еловые стены и нагие березовые рощи томились светлой любовью, раскрывали свои клювы непременные грачи, крупный рогатый скот топтался на миловидных полянках, а в роскошном салоне при «Метрополе» имелось даже альпийское озеро, похожее на опрокинутое и чудом не расколовшееся зеркало, в которое гляделся мрачный донжон. Этот плод болезненной меланхолии под потемневшим лаком нам пытались всучить как образец немецкого романтизма, но мы-то хотели жгучего юга – моря и солнца, отвоеванного нашими предками у горских народов.
– Посмотрите на раму, – говорил продавец с чувством, но вежливо. – Вот это рама.
Однако Павел оказался на высоте и по очереди отверг все притязания хитрых надувал.
– Отвали, – сказал он продавцу.
Человек, возросший на природе, инстинктивно чувствует красоту.
Словом, было все – не было только моря, живого, мутного, покрытого блестящей чешуей волн, сверкающего под солнцем, как кольчуга витязя, как скользкая кожа дракона, на взволнованную поверхность которого можно было красным фломастером подрисовать алые паруса далекого судна, несущего рукотворное чудо.
– Алла, – сказал тогда я, – позвони своему антиквару. Если это удобно.
– Это удобно, – сказала Алла, потянулась, как кошка, и флегматично потыкала кончиком пальца в кнопки набора.
Ближе к вечеру перезвонил антиквар и пригласил на смотрины.
– «Море» есть? – спросили мы его.
– Есть, – заверил он. – Есть два «моря».
Антиквар жил и работал на Большой Никитской. Когда мы проезжали через площадь, я показал на церковь, одетую в реставрационные леса.
– Смотри быстрей, – вскричал я, – чтоб ты знал. В этой церкви Пушкин венчался.
Павел повернул голову, Чапа притормозил.
– Пушкин был фуфло и баклан, – раздраженно сказал Павел, а Чапа взорвался бешеным хохотом.
Я беспомощно замолчал, уставившись на церковь без крестов, которая спряталась от нашего конкретного времени за строительный забор. Куполок ее был несоразмерен массе трансепта и притвора, как головка крупного животного, вымершего многие тысячи лет тому назад. Сразу за забором вековые тополя, распустив ветви, как наседки свои крылья, охраняли покой традиции.
– Почему баклан? – спросил наконец я.
– Надо было козлу этому голову отстрелить, – сказал Павел. – Этому…
– Дантесу, что ли?
– Да, Дантесу, – значительно проговорил Павел. – И было бы все хорошо. Писал бы свои стихи, и все бы его уважали.
– Существует мнение, – возразил я, – что это было скрытое самоубийство.
– Что-то я не догоняю, – покачал головой Павел.
Мне показалось, что ему до слез жалко Пушкина и что, попадись ему Дантес в каком-нибудь ночном клубе, он не задумываясь его бы прикончил, не прибегая к услугам дуэльного пистолета и глупых формальностей.
– Время было другое, – сказал я. – Понятия другие.
Вообще, глядя Чапе в бритый затылок, я изрекал непозволительно много банальностей, утешаясь единственно тем, что банальности не что иное, как непреложные истины, а они всегда кажутся нам не заслуживающими внимания, потому что пугающе просты.
– Странные понятия, – заметил Павел.
– Здесь вроде, – сказал Чапа и тем положил конец спору. – Приехали.
Мы внимательно осмотрели антикварные «моря», томившиеся за железной дверью, как невольницы в гареме у безобразного султана. Одна картина изображала пустынный брег, каменной трапецией врезающийся в темную поверхность воды, на которой дрожала лунная дорожка и, приспустив косые паруса, дремала фелюга, но Паше понравилась другая – боковой вид с горы, утыканной кипарисами; она, кстати, была и побольше. Ее мы и выбрали и вечером водрузили над письменным столом в Пашином кабинете. Полотна новых кистей – эти мерзкие фавориты дурного вкуса – попали в опалу и были тут же свергнуты в чулан.
Драматурги смотрели на меня укоризненно.
– Какой еще Паша? – удивлялась радиожурналистка и, не глядя на стаканы, добавляла в них бурой жидкости.
– Надо же! – восклицал я, прихлебывая. – А мне всегда казалось, что я ненавижу виски!
Радиожурналистка хохотала и плескала на стол неизъяснимо отрицательный напиток. Драматурги все время молчали и только пускали дым. Потом они куда-то ушли…
Мы с радиожурналисткой сидели на мокрой скамье, рядом стояли пресловутые пластиковые стаканчики и все время падали, до тех пор, пока коктейль из водки, дождевой воды и прелых листьев не придавил их наконец к скользкому дереву. Она почему-то плакала и беспрестанно твердила: «Бунюэль – стерильность кадра» (знаки препинания здесь, конечно, условность). А я говорил: «Дух изгнанья» – и пытался то ли высказать какую-то застарелую обиду, уже и не помню на кого, то ли сделать из нее союзницу в каком-то жестоком и принципиальном споре. И мне казалось, что, наверно, это очень романтично и совсем не плохо – быть Демоном и парить над землей, презрительно поплевывая вниз. Напоследок небесные хляби разверзлись и окропили нас материнским сочувствием природы. Так плакала осень, и мы плакали вместе с ней.
Очнулся я дома.
Утром, если четыре часа пополудни можно считать утром, я дал себе три клятвы: первая – никогда не пить никакой жидкости крепче кефира, вторая – прекратить эти дурацкие уроки, но выполнил только последнюю, а именно: к вечеру привел себя в порядок и крепко стоял на ногах. Моя одежда оставалась у Павла, и ее нужно было выручать, ибо я совсем не привык к представительским костюмам. К тому же один из них – именно тот, который я познал в эту волшебную ночь, нуждался в серьезной чистке. Схватив свою голову в руки и следя за тем, чтобы она не раскололась, как переспелый арбуз, я побрел в контору, по три раза останавливаясь в каждой подворотне. В конторе было, как всегда, пусто, только Алла сидела за своим столом и, глядя в маленькое зеркальце, подкрашивала губы.
«Чего они все красятся?» – злобно подумал я, будто мне было до этого дело.
Алла предостерегающе кашлянула, энергично потерла губу о губу, спрятала зеркальце и сказала:
– Он не один.
Я отпрыгнул от двери, как тактичный кузнечик.
– Да нет, – строго сказала она. – Там режиссер. Денег просит на фильм.
– На какой еще фильм?
– Ну, фильм он хочет снять, кино. На съемки.
Я распахнул дверь. Павел важно сидел в кресле, словно первый секретарь горкома средней руки, и внимательно слушал длинноволосого молодого человека, бродившего по комнате и потрясавшего папкой из черного дерматина, откуда загнутым углом, как манишка из смокинга, выглядывала девственно-белая бумага.
– …Виктор дотрагивается до нее… – Режиссер оглянулся на шум и замолчал.
– Виктор ее трогает… – напомнил Павел, весело на меня взглядывая.
– Не трогает, а дотрагивается до нее, – с плохо скрытым неудовольствием уточнил кинематографист. – Дальше…
– А зачем он ее убивает? – перебил вдруг Павел. – Можно же, наверное, как-нибудь по-другому решить вопрос.
Режиссер опешил и несколько мгновений не произносил ни звука.
– Но ведь он – киллер, профессиональный убийца, – невнятно молвил он. – Это же сценарий… – начал он, однако тут же сник.
Я слушал этот диалог, мои глаза метались между ними, потом в ожидании уставились на режиссера, а режиссер смотрел на картины, изображающие нечто, с тоской и сочувствием.
– Почему бы им не полюбить друг друга? – спросил Павел и ткнул пальцем в страницу сценария.
– И пожениться, – с тихим презрением добавил режиссер.
– А что? – невозмутимо воскликнул Павел. – Жениться-то надо. Никуда не денешься. – Сказано это было с трогательным смирением перед глупыми людскими обычаями.
Паша обладал драгоценным свойством пленять сердца нестяжательной внешностью и простотой – он не боялся казаться смешным. Это подкупает людей, как будто давая им чувство превосходства, а главное, успокаивает, если они верят неподдельности таких проявлений, и люди мягчают в ответ.
– Что значит – надо? Не надо, – обреченно упрямствовал режиссер.
– Почему это?
– Такова жизнь, – коротко, но емко, как сам кинематограф, ответил тот.
– Неужели у жизни не бывает хороших концов? – вздохнул Павел.
– Это не жизнь, – хмуро отбивался режиссер, – это искусство.
– Да вы не сердитесь, – сказал Павел значительно мягче, – я в этом ничего не понимаю.
– Тут чувствовать надо, – тихо ответил режиссер.
– И не чувствую, – радостно подхватил Павел. – Вон у меня специальный человек, – он повел головой в мою сторону, – чтобы все пояснять. Человек, что ты скажешь?
Режиссер недоверчиво на меня посмотрел, уверенный, что перед ним ломают комедию.
Я, как ни был возмущен таким поворотом, постарался придать своей физиономии брезгливую значительность критика и сноба и не знал, как бы поправдоподобней отразить на ней неизбывную думу об искусстве. Более того, я вспомнил, что, согласно Бодлеру, человеческое лицо призвано отражать звезды, но звезд под рукой не было, и я, как смог, отразил прохладный свет неоновой лампы.
– А в чем спор? – полюбопытствовал я небрежно.
Режиссер молчал, устремив глаза горе, словно призывая в свидетели нерожденную десятую музу и ее стареньких сестричек.
– Ну хорошо, – сказал Павел, – все хорошо, все, в общем, у нас получается, позвоните двадцать первого. А сценарий оставьте.
– Слушай, – обратил он ко мне свои сомнения, когда режиссер нас покинул. – Я что-то не пойму. Мы вот с тобой изучаем литературу, все такое… Там все про любовь или про… – Он замялся, подыскивая слово.
– Про все такое, – помог я.
– Вот-вот. Да и люди все порядочные. Ну, Сонька там проститутка, ну это ладно… А сейчас – он ее убивает, они его убивают. Он мне говорит, режиссер, что в этом фильме… как его… американца какого-то… – сморщился он, – сто шесть убийств – это подсчитано. А у нас, сказал, будет на два больше. Сто восемь жмуриков, – промолвил Павел, брезгливо поджав губы. – Целая рота, даже больше.
– Жанр, наверно, такой, – ответил я неуверенно. – Надо быть солидней, – с издевкой указал я на картины. – Пока эта гадость будет здесь висеть, так они и будут ходить и просить на свои убийства.
Павел поднялся с кресла, сунул руки в карманы брюк и остановился напротив своих живописных шедевров.
– Да ты знаешь, сколько они стоят?! – возмутился он.
– Ты мне говорил, – напомнил я. – Но надо заменить.
– Но я не хочу про убийства. – Он выругался. – Я хочу про любовь. Расскажи мне про любовь, друг.
– Расскажу, – буркнул я обреченно.
И я в нарушение графика рассказал ему, что однажды над морем парили паруса, такие же алые, как губная помада фирмы «Ревлон». Паша ничего на это не сказал, но я понял, что история пришлась ему по душе.
– Я хочу море, – решил он. – Давай купим море. Хорошее море.
Мы бросились на поиски моря, в один день объехав девять антикварных магазинов. Нашим взорам представали орденоносцы, рогоносцы, домохозяйки в чепцах и даже один поручик в распахнутом сюртуке, как две капли воды похожий на Лермонтова, – без сомнения, все жестокие крепостники, самодуры и красноносые пьяницы.
Вперемежку с тяжелыми канделябрами, которыми, наверное, аристократы били по головам подневольных актрис и совращенных горничных, нашлись и пейзажи на любой вкус, но только не на наш: пашни густого коричневого цвета да бесчисленные деревеньки – исконная прелесть русских мест.
За деревеньками державно стояли еловые стены и нагие березовые рощи томились светлой любовью, раскрывали свои клювы непременные грачи, крупный рогатый скот топтался на миловидных полянках, а в роскошном салоне при «Метрополе» имелось даже альпийское озеро, похожее на опрокинутое и чудом не расколовшееся зеркало, в которое гляделся мрачный донжон. Этот плод болезненной меланхолии под потемневшим лаком нам пытались всучить как образец немецкого романтизма, но мы-то хотели жгучего юга – моря и солнца, отвоеванного нашими предками у горских народов.
– Посмотрите на раму, – говорил продавец с чувством, но вежливо. – Вот это рама.
Однако Павел оказался на высоте и по очереди отверг все притязания хитрых надувал.
– Отвали, – сказал он продавцу.
Человек, возросший на природе, инстинктивно чувствует красоту.
Словом, было все – не было только моря, живого, мутного, покрытого блестящей чешуей волн, сверкающего под солнцем, как кольчуга витязя, как скользкая кожа дракона, на взволнованную поверхность которого можно было красным фломастером подрисовать алые паруса далекого судна, несущего рукотворное чудо.
– Алла, – сказал тогда я, – позвони своему антиквару. Если это удобно.
– Это удобно, – сказала Алла, потянулась, как кошка, и флегматично потыкала кончиком пальца в кнопки набора.
Ближе к вечеру перезвонил антиквар и пригласил на смотрины.
– «Море» есть? – спросили мы его.
– Есть, – заверил он. – Есть два «моря».
Антиквар жил и работал на Большой Никитской. Когда мы проезжали через площадь, я показал на церковь, одетую в реставрационные леса.
– Смотри быстрей, – вскричал я, – чтоб ты знал. В этой церкви Пушкин венчался.
Павел повернул голову, Чапа притормозил.
– Пушкин был фуфло и баклан, – раздраженно сказал Павел, а Чапа взорвался бешеным хохотом.
Я беспомощно замолчал, уставившись на церковь без крестов, которая спряталась от нашего конкретного времени за строительный забор. Куполок ее был несоразмерен массе трансепта и притвора, как головка крупного животного, вымершего многие тысячи лет тому назад. Сразу за забором вековые тополя, распустив ветви, как наседки свои крылья, охраняли покой традиции.
– Почему баклан? – спросил наконец я.
– Надо было козлу этому голову отстрелить, – сказал Павел. – Этому…
– Дантесу, что ли?
– Да, Дантесу, – значительно проговорил Павел. – И было бы все хорошо. Писал бы свои стихи, и все бы его уважали.
– Существует мнение, – возразил я, – что это было скрытое самоубийство.
– Что-то я не догоняю, – покачал головой Павел.
Мне показалось, что ему до слез жалко Пушкина и что, попадись ему Дантес в каком-нибудь ночном клубе, он не задумываясь его бы прикончил, не прибегая к услугам дуэльного пистолета и глупых формальностей.
– Время было другое, – сказал я. – Понятия другие.
Вообще, глядя Чапе в бритый затылок, я изрекал непозволительно много банальностей, утешаясь единственно тем, что банальности не что иное, как непреложные истины, а они всегда кажутся нам не заслуживающими внимания, потому что пугающе просты.
– Странные понятия, – заметил Павел.
– Здесь вроде, – сказал Чапа и тем положил конец спору. – Приехали.
Мы внимательно осмотрели антикварные «моря», томившиеся за железной дверью, как невольницы в гареме у безобразного султана. Одна картина изображала пустынный брег, каменной трапецией врезающийся в темную поверхность воды, на которой дрожала лунная дорожка и, приспустив косые паруса, дремала фелюга, но Паше понравилась другая – боковой вид с горы, утыканной кипарисами; она, кстати, была и побольше. Ее мы и выбрали и вечером водрузили над письменным столом в Пашином кабинете. Полотна новых кистей – эти мерзкие фавориты дурного вкуса – попали в опалу и были тут же свергнуты в чулан.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента