Страница:
Фактически уже в речи этих женщин мы увидим смешанную фонетическую систему, сочетающую звуки двух языков. А в новом поколении из этого смешения выкристаллизуется новая система, которая и станет основой фонетики племенного языка в будущих поколениях.
Возможен, правда, и другой вариант — когда смешение не получает логического завершения и возникают два языка — мужской и женский, которые иногда отличаются только фонетикой (кажется у одного из кавказских народов женщинам неприлично произносить звук «р» и они употребляют вместо него «дз»), а иногда также и лексикой. Однако такое развитие событий — скорее аномалия, чем правило.
Итак, с фонетикой все, в общем, ясно. А вот с грамматикой дело обстоит иначе. Лингвисты в большинстве своем считают, что морфология контактирующих языков не поддается смешению. Максимум, что может произойти — это носители одного языка перейдут на морфологию другого, сохранив свой словарный запас и отчасти фонетику. В качестве примера обычно приводятся цыгане. Язык молдавских цыган — это язык с молдавской морфологией и цыганской лексикой. А у армянских цыган — армянская морфология, но опять-таки цыганская лексика. Перечень можно продолжать.
И действительно, морфология — это самая законченная и консервативная система языка, так что трудно представить себе смешение морфологических систем далеких друг от друга языков. С близкими языками ситуация иная и вполне можно представить себе некий смешанный русско-украинский диалект, в котором с одной стороны будет русское прошедшее время на «-л» («ходил», «носил»), а с другой — украинский звательный падеж существительных («мамо!»)
Но это по большому счету несущественно, поскольку у морфологии есть другое важное свойство. Она может упрощаться без серьезных потерь для взаимопонимания между носителями языка.
Предположим, на необитаемом острове оказалась группа школьников из разных стран, которые изучают немецкий язык. Они знают минимальный набор слов и азы грамматики, но еще путаются в падежах и глагольных временах. Но выхода нет и они начинают общаться по-немецки.
А теперь предположим, что школьников этих так и не спасли. Они выросли, у них родились свои дети. На каком языке эти дети будут разговаривать? Скорее всего, на немецком, но не литературном, а упрощенном — таком, где существительные не склоняются по падежам, а у глаголов не пять времен в двух наклонениях, а не более трех. Вот вам и упрощение.
Впрочем, вовсе необязательно прибегать к таким гипотетическим сценариям. Подобная история происходит при языковом контакте регулярно. Например, на каком языке общаются между собой сезонные рабочие из разных стран, приехавшие в Германию на заработки? Конечно же, на немецком, но не литературном, а упрощенном. Степень упрощения грамматики варьируется от пиджина, где «родная» грамматика языка подменяется искусственной, построенной по аналитическому или даже корнеизолирующему принципу (грамматические отношения выражаются порядком слов и служебными словами — вспомним «моя-твоя-болтай») и до почти правильного языка с ошибками, которые, однако, все объективно ведут к упрощению грамматического строя.
Более сложной представляется ситуация, когда для одной части членов группы язык, ставший общим для всех, является родным. Например, когда мужчины берут себе женщин из иноязычного рода или племени. Понятно, что женщины будут говорить с мужчинами на языке последних, совершая при этом ошибки в сторону упрощения. Но как поведут себя мужчины?
Здесь, как и в случае с фонетикой, возможны два или даже три варианта. Если мужчины будут стремиться как можно лучше обучить женщин своему языку, постоянно поправляя их в случае ошибок, то существенных изменений язык мужчин не претерпит. Женщины постепенно выучат его лучше и передадут своим детям в исходном виде.
Но если стремление к сохранению чистоты языка окажется не столь сильным, то какие-то элементы упрощения могут перейти из ломаного языка женщин в язык детей и закрепиться в нем уже в качестве правил.
Есть и третий вариант. Представим себе общение русского с иностранцем, плохо знающим русский язык. Даже если иностранец будет говорить на очень ломаном русском, русский его поймет. Но как сделать, чтобы иностранец понял русского.
Понятно, что русский, чтобы обеспечить взаимопонимание, скорее всего будет говорить проще, чем он обычно привык, не употребляя ни сложных грамматических конструкций, ни специфических малораспространенных слов.
Если же иностранцу трудно понять даже такую упрощенную речь, русский будет вынужден упростить ее еще больше и перейти на некоторое подобие пиджина. «Моя твоя понимай нет». И на какой-то стадии этого упрощения взаимопонимания удастся добиться (если, конечно, иностранец знает хотя бы минимальный набор русских слов — пусть он даже не имеет никакого понятия о русской грамматике).
Конечно, такая ситуация характерна скорее не для ситуации длительного сожительства разноязыких людей, а для кратковременных контактов — но они ведь тоже играют весьма значительную роль в жизни первобытных племен [12]и особенно в жизни более развитых обществ.
Недаром всевозможные койне (языки поработителей, на которых говорят порабощенные) и купеческие языки от лингва франка до торговых языков в современной Африке всегда проще, чем языки-прототипы.
В итоге можно сделать вывод, что изолированное развитие языка приводит к постепнному усложнению его строя, а смешение языков и поглощение одного языка другим — к его упрощению.
Конечно, в реальной жизни оба процесса могут происходить одновременно. Но какой-то один, как правило, преобладает. В период юности племени или народа, когда он еще не накопил сил для экспансии, это, очевидно, первый процесс (изолированное развитие и усложнение), в период «зрелости» и активной экспансии — второй (смешение, поглощение и упрощение), а в период «старости» народа — либо снова первый, либо развитие приостанавливается вовсе.
И теперь нам будет проще представить себе историю племенных языков в ранний период экспансии человека разумного.
Типичная ситуация — распад племени. Пассионарии увели часть людей на новое место, и новые роды утратили связть с племенем предков. Естественно, язык в обоих племенах будет меняться, но меняться по-разному.
В старом племени, где у всех родов примерно один и тот же язык, будет наблюдаться его изолированное развитие — очевидно, в сторону усложнения. А новое племя — более активное и агрессивное, охотно вступающее с соседями как во враждебные, так и в дружеские отношения и захватывающее женщин у всех врагов без разбору — окажется в ситуации, когда неизбежно смешение языков. В результате язык будет меняться в сторону упрощения.
Но в конце концов структура нового племени устоится, определятся родственные роды, в которых в результате взаимных брачных связей возникнет единый язык, а контакты с иноязычными родами станут менее интенсивны, и тогда язык нового племени снова начнет развиваться изолированно.
Может случиться и так, что два племени распадутся просто из-за слишком большой численности. Ведь большая численность требует большой охотничьей территории, и есть некоторый предел, после которого связь между территориально удаленными родами постепенно утрачивается.
В этом случае языки обоих новых племен будут развиваться в основном изолированно, лишь отчасти подвергаясь влиянию соседних языков. В этом случае один язык тоже превратится в два, поскольку развитие будет происходить хоть и по одной схеме, но все равно неодинаково.
Однако здесь есть еще одна деталь, которая со всей очевидностью следует из теории Льва Гумилева. Она заключается в том, что неактивные племена, которым недостает пассионарности, лишены будущего. Их рано или поздно уничтожат те молодые этносы, для которых характерен избыток пассионарности — и, как следствие, повышенная склонность к контактам с чужаками в бою и в мирной жизни. К контактам, которые среди прочего влекут за собой упрощение языка.
Не следует думать, что оба процесса происходят быстро. Быстро рождаются только ущербные языки — например, те же торговые, которые ни для кого не являются родными. Но эти языки так же быстро и умирают.
А в настоящем живом языке любое изменение, будь то в сторону усложнения или в сторону упрощения, совершается на протяжении нескольких поколений и длится порой веками, в лучшем случае — десятилетиями. Достаточно взглянуть на русский и украинский языки, которые разошлись 6–7 веков назад.
А в первобытном мире контакты между племенами все-таки менее интенсивны, чем в последующие эпохи — хотя бы из-за меньшей численности людей и меньшей плотности населения.
Таким образом, можно предположить, что формирование племенных языков занимало многие века и тысячелетия, причем усложнение грамматического строя в ходе изолированного развития языка преобладало, а упрощение в ходе бурных контактов происходило в виде спорадических всплесков. [13]
И так продолжалось до тех пор, пока не возникла принципиально новая ситуация, характерная уже для исторического времени. Ситуация, когда существуют не только враги и друзья, родичи и соседи, свои и чужие, но еще и победители и побежденные, поработители и порабощенные, страны и границы.
24. Чьи в лесу шишки
25. Знаки отличия
Возможен, правда, и другой вариант — когда смешение не получает логического завершения и возникают два языка — мужской и женский, которые иногда отличаются только фонетикой (кажется у одного из кавказских народов женщинам неприлично произносить звук «р» и они употребляют вместо него «дз»), а иногда также и лексикой. Однако такое развитие событий — скорее аномалия, чем правило.
Итак, с фонетикой все, в общем, ясно. А вот с грамматикой дело обстоит иначе. Лингвисты в большинстве своем считают, что морфология контактирующих языков не поддается смешению. Максимум, что может произойти — это носители одного языка перейдут на морфологию другого, сохранив свой словарный запас и отчасти фонетику. В качестве примера обычно приводятся цыгане. Язык молдавских цыган — это язык с молдавской морфологией и цыганской лексикой. А у армянских цыган — армянская морфология, но опять-таки цыганская лексика. Перечень можно продолжать.
И действительно, морфология — это самая законченная и консервативная система языка, так что трудно представить себе смешение морфологических систем далеких друг от друга языков. С близкими языками ситуация иная и вполне можно представить себе некий смешанный русско-украинский диалект, в котором с одной стороны будет русское прошедшее время на «-л» («ходил», «носил»), а с другой — украинский звательный падеж существительных («мамо!»)
Но это по большому счету несущественно, поскольку у морфологии есть другое важное свойство. Она может упрощаться без серьезных потерь для взаимопонимания между носителями языка.
Предположим, на необитаемом острове оказалась группа школьников из разных стран, которые изучают немецкий язык. Они знают минимальный набор слов и азы грамматики, но еще путаются в падежах и глагольных временах. Но выхода нет и они начинают общаться по-немецки.
А теперь предположим, что школьников этих так и не спасли. Они выросли, у них родились свои дети. На каком языке эти дети будут разговаривать? Скорее всего, на немецком, но не литературном, а упрощенном — таком, где существительные не склоняются по падежам, а у глаголов не пять времен в двух наклонениях, а не более трех. Вот вам и упрощение.
Впрочем, вовсе необязательно прибегать к таким гипотетическим сценариям. Подобная история происходит при языковом контакте регулярно. Например, на каком языке общаются между собой сезонные рабочие из разных стран, приехавшие в Германию на заработки? Конечно же, на немецком, но не литературном, а упрощенном. Степень упрощения грамматики варьируется от пиджина, где «родная» грамматика языка подменяется искусственной, построенной по аналитическому или даже корнеизолирующему принципу (грамматические отношения выражаются порядком слов и служебными словами — вспомним «моя-твоя-болтай») и до почти правильного языка с ошибками, которые, однако, все объективно ведут к упрощению грамматического строя.
Более сложной представляется ситуация, когда для одной части членов группы язык, ставший общим для всех, является родным. Например, когда мужчины берут себе женщин из иноязычного рода или племени. Понятно, что женщины будут говорить с мужчинами на языке последних, совершая при этом ошибки в сторону упрощения. Но как поведут себя мужчины?
Здесь, как и в случае с фонетикой, возможны два или даже три варианта. Если мужчины будут стремиться как можно лучше обучить женщин своему языку, постоянно поправляя их в случае ошибок, то существенных изменений язык мужчин не претерпит. Женщины постепенно выучат его лучше и передадут своим детям в исходном виде.
Но если стремление к сохранению чистоты языка окажется не столь сильным, то какие-то элементы упрощения могут перейти из ломаного языка женщин в язык детей и закрепиться в нем уже в качестве правил.
Есть и третий вариант. Представим себе общение русского с иностранцем, плохо знающим русский язык. Даже если иностранец будет говорить на очень ломаном русском, русский его поймет. Но как сделать, чтобы иностранец понял русского.
Понятно, что русский, чтобы обеспечить взаимопонимание, скорее всего будет говорить проще, чем он обычно привык, не употребляя ни сложных грамматических конструкций, ни специфических малораспространенных слов.
Если же иностранцу трудно понять даже такую упрощенную речь, русский будет вынужден упростить ее еще больше и перейти на некоторое подобие пиджина. «Моя твоя понимай нет». И на какой-то стадии этого упрощения взаимопонимания удастся добиться (если, конечно, иностранец знает хотя бы минимальный набор русских слов — пусть он даже не имеет никакого понятия о русской грамматике).
Конечно, такая ситуация характерна скорее не для ситуации длительного сожительства разноязыких людей, а для кратковременных контактов — но они ведь тоже играют весьма значительную роль в жизни первобытных племен [12]и особенно в жизни более развитых обществ.
Недаром всевозможные койне (языки поработителей, на которых говорят порабощенные) и купеческие языки от лингва франка до торговых языков в современной Африке всегда проще, чем языки-прототипы.
В итоге можно сделать вывод, что изолированное развитие языка приводит к постепнному усложнению его строя, а смешение языков и поглощение одного языка другим — к его упрощению.
Конечно, в реальной жизни оба процесса могут происходить одновременно. Но какой-то один, как правило, преобладает. В период юности племени или народа, когда он еще не накопил сил для экспансии, это, очевидно, первый процесс (изолированное развитие и усложнение), в период «зрелости» и активной экспансии — второй (смешение, поглощение и упрощение), а в период «старости» народа — либо снова первый, либо развитие приостанавливается вовсе.
И теперь нам будет проще представить себе историю племенных языков в ранний период экспансии человека разумного.
Типичная ситуация — распад племени. Пассионарии увели часть людей на новое место, и новые роды утратили связть с племенем предков. Естественно, язык в обоих племенах будет меняться, но меняться по-разному.
В старом племени, где у всех родов примерно один и тот же язык, будет наблюдаться его изолированное развитие — очевидно, в сторону усложнения. А новое племя — более активное и агрессивное, охотно вступающее с соседями как во враждебные, так и в дружеские отношения и захватывающее женщин у всех врагов без разбору — окажется в ситуации, когда неизбежно смешение языков. В результате язык будет меняться в сторону упрощения.
Но в конце концов структура нового племени устоится, определятся родственные роды, в которых в результате взаимных брачных связей возникнет единый язык, а контакты с иноязычными родами станут менее интенсивны, и тогда язык нового племени снова начнет развиваться изолированно.
Может случиться и так, что два племени распадутся просто из-за слишком большой численности. Ведь большая численность требует большой охотничьей территории, и есть некоторый предел, после которого связь между территориально удаленными родами постепенно утрачивается.
В этом случае языки обоих новых племен будут развиваться в основном изолированно, лишь отчасти подвергаясь влиянию соседних языков. В этом случае один язык тоже превратится в два, поскольку развитие будет происходить хоть и по одной схеме, но все равно неодинаково.
Однако здесь есть еще одна деталь, которая со всей очевидностью следует из теории Льва Гумилева. Она заключается в том, что неактивные племена, которым недостает пассионарности, лишены будущего. Их рано или поздно уничтожат те молодые этносы, для которых характерен избыток пассионарности — и, как следствие, повышенная склонность к контактам с чужаками в бою и в мирной жизни. К контактам, которые среди прочего влекут за собой упрощение языка.
Не следует думать, что оба процесса происходят быстро. Быстро рождаются только ущербные языки — например, те же торговые, которые ни для кого не являются родными. Но эти языки так же быстро и умирают.
А в настоящем живом языке любое изменение, будь то в сторону усложнения или в сторону упрощения, совершается на протяжении нескольких поколений и длится порой веками, в лучшем случае — десятилетиями. Достаточно взглянуть на русский и украинский языки, которые разошлись 6–7 веков назад.
А в первобытном мире контакты между племенами все-таки менее интенсивны, чем в последующие эпохи — хотя бы из-за меньшей численности людей и меньшей плотности населения.
Таким образом, можно предположить, что формирование племенных языков занимало многие века и тысячелетия, причем усложнение грамматического строя в ходе изолированного развития языка преобладало, а упрощение в ходе бурных контактов происходило в виде спорадических всплесков. [13]
И так продолжалось до тех пор, пока не возникла принципиально новая ситуация, характерная уже для исторического времени. Ситуация, когда существуют не только враги и друзья, родичи и соседи, свои и чужие, но еще и победители и побежденные, поработители и порабощенные, страны и границы.
24. Чьи в лесу шишки
Кажется, в одноименной сказке ее герои после долгих разбирательств и приключений пришли к выводу, что шишки в лесу общие. И это как нельзя лучше иллюстрирует основной постулат марксизма, который гласит, что частная собственность — зло, а общественная — благо.
Более того, марксизм исходит из того, что при первобытнообщинном строе частной собственности не было вообще, и при коммунизме она тоже исчезнет. Таким образом теория поступательного развития общества на самом деле порождает заколдованный круг, ибо коммунизм в первооснове своей (которую образует экономика и ее фундамент — собственность на средства производства) ничем принципиально не отличается от первобытнообщинного строя.
Правда, сейчас, на пороге третьего тысячелетия, уже никто, кажется, не строит коммунизм — даже Фидель Кастро с Ким Чен Иром. Зато с развитием интернета появились новые стихийные марксисты, которые подчас даже не знают, что исповедуют эту почтенную теорию. Я говорю о хакерах, фидошниках, борцах за неограниченную информационную свободу и вообще обо всех тех, кто видит в глобальной компьютерной сети средство построения киберкоммунизма.
Действительно — ни для кого не секрет, что главной ценностью будущего общества станет информация. Между тем глобальная компьютерная сеть может явочным порядком уничтожить право частной собственности на информацию (ведь скопировать файл и даже взломать программу гораздо проще, чем украсть материальный предмет) — и это будет означать рождение киберкоммунизма.
Впрочем, киберкоммунизм — это уничтожение не только частной, но даже и общественной собственности. А еще это будет означать гибель цивилизации или во всяком случае, полное прекращение ее развития. Ведь всякое развитие, подобно электрическому току, рождается из разности потенциалов. Двигатели развития — это конкуренция и благотворное неравенство. Если же все, что душа пожелает, можно взять даром, если достаточно только руку протянуть, если в мире царит счастье для всех, и чтоб никто не ушел обиженный — то никто не станет прилагать усилий для дальнейшего развития.
К счастью, в полной мере киберкоммунизм недостижим, а благотворное неравенство неистребимо, поскольку в реальном мире всегда будут существовать ресурсы, которых не хватает на всех. И всегда будет сохраняться дилемма — либо делить эти ресурсы поровну между всеми (что по большому счету невозможно, так как в любом обществе равных непременно появляются те, кто равнее прочих) либо распределять их в соответствии с заслугами перед обществом (которые выражены всеобщим эквивалентом — деньгами или каким-то иным способом).
И ни метафизический заколдованный круг, ни диалектическая спираль не в силах изменить неизбежного. Нехватку ресурсов можно полностью преодолеть только в виртуальном пространстве, но даже в этом случае ушедшим в виртуал понадобится энергия, питающая вполне материальные компьютеры, в которых эти виртуальные личности будут жить.
Но дело не только в этом. Просто в самой идее общества без частной собственности заложена ошибка, унаследованная от первых марксистов, которые плохо представляли себе жизнь первобытных людей и даже жизнь животных.
Между понятие собственности — это вовсе не порождение человеческого разума. С этим понятием хорошо знакомы многие высокоразвитые животные. Львиный прайд или волчья стая имеют свою охотничью территорию, на которую они не пускают чужаков. Это их общественная собственность. А добыча, которую хищник заполучил ценой больших усилий и никому не отдаст, пока не наестся сам — это уже собственность частная. Конечно, более сильный зверь может отобрать у слабого добычу — но это действие ничем принципиально не отличается от ситуации, когда старшеклассники отбирают у первоклашек карманные деньги. Или когда грабитель вламывается в чужую квартиру. Имущество меняет собственника, но на право собственности, как институт, эти деяния не влияют.
Между тем, охрана охотничьей территории и защита добычи, а равно удержание в своей власти самок и борьба с покушающимися на них самцами — это явления, обусловленные на уровне инстинктов. Таким образом мы не ошибемся, если признаем право собственности явлением, которое коренится в биологии высших животных. А биологию никакими социальными преобразованиями не переделать.
И когда мы говорим о сравнительно позднем появлении стран и границ, не следует забывать об истории с борьбой двух групп шимпанзе за зону улучшенного питания, которую создали для них ученые-биологи. Эта история неопровержимо свидетельствует о том, что у обезьяньей стаи тоже существует своя территория, своя общественная собственность.
Правда, и у обезьян, и у первобытных людей с их кочевым бытом племенная территория нестабильна. Она все время меняется в результате войн и откочевок и при взгляде со стороны может создаться впечатление, что никакой племенной территории нет вовсе.
Однако в каждый определенный момент времени люди некоего племени могут, показав рукой вокруг себя, заявить: «Шишки в этом лесу наши и больше ничьи».
«Наши» — это значит уже не совсем общие. Любой чужак, вторгшийся на охотничью территорию племени, получит отпор. Если чужак победит — значит, шишки будут его, если же нет, то они останутся наши.
Это настолько естественно, что, может, и не стоило бы уделять «шишкам» (под которыми понимаются, естественно, любые дары леса, саванны, степи или тундры) столько внимания. Если бы не одно обстоятельство, суть которого в том, что из понятия «наше» со всей неизбежностью вытекает понятие «мое».
С добычей все, кажется, ясно. Охотник сначала насытится сам и только потом поделится с другими. причем насытится сам, повинуясь природному инстинкту, а поделится с другими — по разумному закону племени. Члены рода, стоящие выше в иерархии, могут отобрать у охотника большую часть добычи, но общему принципу перераспределения собственности (или продуктов труда) в общественной системе это не противоречит. Вожак стаи или глава рода отбирает у добытчика часть добытого точно так же, как помещик берет с крестьян оброк, князь собирает с подвластных земель дань, а государство взимает с населения налоги.
На что будет истрачен отнятый у добытчика продукт — на личное потребление вышестоящего лица или органа или на общественные нужды — вопрос второстепенный. Рядовые члены общества могут влиять на тех, кто стоит выше в иерархии, лишь отчасти. Например, если по законам племени вождь должен распределять отнятую у охотников часть добычи между стариками и женщинами, а он вместо этого объедается ею сам со своими приближенными, то такого вождя общинники могут сместить или убить — точно так же, как казнокрада в современном государстве могут не избрать на новый срок или посадить в тюрьму.
То есть здесь мы видим ту же самую метафизику, о которой говорилось выше.
Однако добыча — это не средство производства, а его результат. Средствами являются орудия труда — например, каменный топор, копье или бумеранг. И тут марксисты твердо стоят на своем. Они уверены, что у первобытных людей орудия труда были общими.
Но если подумать, то это противоречит здравому смыслу. Если один охотник делал копья лучше, чем другие, то он, скорее всего, должен был дорожить ими. Наверное, другие охотники могли взять у него это копье — но вряд ли без спросу. И уж скорее всего мастер мог потребовать возврата своей вещи по первому слову.
Тут в силу вступает тот же самый постулат об избыточных и недостаточных ресурсах. Если каменных топоров много и они просто валяются у хижин, то любой может взять тот топор, который ему приглянулся. Если же хороших топоров мало, то у любого из них наверняка есть хозяин, который имеет преимущественное право пользоваться и распоряжаться своей вещью. Законы племени и вышестоящие члены рода могут ограничивать это право, но они не могут уничтожить само понятие собственности и частного владения.
Изделие, созданное неким первобытным человеком, ничем принципиально не отличается от дичи, которую он добыл. И то и другое — изначально его личная собственность, а законы общества могут лишь регулировать перераспределение собственности, но никак не предопределять ее отсутствие.
Склонность первобытных людей к воровству, которая часто отмечалась цивилизованными путешественниками, объясняется вовсе не тем, что в первобытном обществе нет понятия собственности, а лишь тем, что это понятие не распространяется на имущество чужаков или на определенные категории предметов. Например, всех зверей, которые пасутся на охотничьей территории племени, это племя считает своей законной добычей — и какое австралийским аборигенам дело до того, что гуляющие по их земле овцы на самом деле принадлежат английским фермерам.
Что до полинезийцев, прославившихся своей склонностью к воровству, то они к моменту их открытия европейцами по уровню развития общественных отношений были близки к грекам периода Троянской войны, и слова о первобытной дикости к ним вообще неприменимы. Полинезийцы были прекрасно знакомы с понятием собственности, и все-таки тянули у европейцев все, что плохо лежит.
Между тем, даже самым примитивным племенам знакомо понятие обмена, и весьма вероятно, что меновая торговля возникла в глубокой древности. Например, камень, пригодный для изготовления орудий, можно найти далеко не везде, и кроме лобового решения проблемы — воевать до полной победы с племенем, на территории которого такой камень есть, существует альтернативный вариант — менять на камень какие-то другие ценности. Копья, дубинки, бумеранги, еду и женщин.
Торговля — это вовсе не порождение эпохи разложения родового строя. Больше того, имеет смысл усомниться даже в самом существовании такой эпохи. Скорее родовой строй не разлагался, а перерастал в общинный на всем протяжении своего существования. И рядом с родовыми группами всегда имели место общины, основанные на других принципах — например, те же группы изгоев, объединившихся, чтобы выжить в борьбе за место под солнцем.
Стабильный устойчивый род с развитой системой табу и сложной иерархией родственных связей — это (если взять за основу теорию Льва Гумилева) средняя или даже поздняя стадия развития этноса. И наоборот, на ранней стадии выделившиеся из рода пассионарии и субпассионарии вынуждены ради выживания идти на нарушение многих табу, на изменение законов и упрощение взаимоотношений между родственниками. Если брат и сестра окажутся одни на необитаемом острове, они будут менее щепетильны в вопросе, заниматься им любовью или нет.
Беда в том, что первобытные народы, с которыми сталкивались европейские ученые нового и новейшего времени — это сплошь реликтовые этносы. Они находятся на самой поздней стадии развития, когда сложность родовой структуры и системы табу может перехлестывать через все разумные пределы, а развитие прекращается вовсе и окаменевшие общественные отношения сохраняются в неизменности веками. Это и ввело ученых в заблуждение, заставив думать, что общественные отношения были такими же окаменелыми на всем протяжении первобытной эпохи.
На самом же деле общественные отношения неизбежно должны были развиваться — как метафизически, так и диалектически. Метафизическое развитие — это заколдованный круг, движение от простого к сложному, которое, однако, в конце концов усложняет систему до такой степени, что делает ее неспособной к дальнейшему развитию. Такая система, как правило, гибнет или превращается в реликт, но в процессе развития или распада от нее отделяются живые ветви, которые возвращаются к началу круга и повторяют весь процесс заново.
А момент диалектического развития заключается в том, чтобы вырваться из круга. Это трудно, поскольку родовая структура — важнейший фактор стабильности. Цементирующее основание рода — это не табу, не законы и не воля вождей, а именно родство. «Мы одной крови — ты и я». И именно в силу этого общественная собственность стоит внутри рода выше частной. Не потому что «все общее», а потому что один родич вряд ли не откажет другому, если тот попросит у него какую-то вещь.
И выход из круга становится возможен лишь после того, как некоторые люди решаются поставить «мое» выше «нашего» — и это не приводит их к гибели.
Но для того, чтобы это произошло, первобытные люди должны были пройти большой путь от нагих потомков умной и свирепой обезьяны, ведущих войну и выходящих на охоту под началом вожаков, которые охотятся и воюют наравне со всеми, до одетых в шкуры и ткани детей божьих, которые сеют хлеб и продолжают воевать под началом вождей, чьи привилегии ставят их гораздо выше всех подданных и отмечаются особыми знаками отличия.
Более того, марксизм исходит из того, что при первобытнообщинном строе частной собственности не было вообще, и при коммунизме она тоже исчезнет. Таким образом теория поступательного развития общества на самом деле порождает заколдованный круг, ибо коммунизм в первооснове своей (которую образует экономика и ее фундамент — собственность на средства производства) ничем принципиально не отличается от первобытнообщинного строя.
Правда, сейчас, на пороге третьего тысячелетия, уже никто, кажется, не строит коммунизм — даже Фидель Кастро с Ким Чен Иром. Зато с развитием интернета появились новые стихийные марксисты, которые подчас даже не знают, что исповедуют эту почтенную теорию. Я говорю о хакерах, фидошниках, борцах за неограниченную информационную свободу и вообще обо всех тех, кто видит в глобальной компьютерной сети средство построения киберкоммунизма.
Действительно — ни для кого не секрет, что главной ценностью будущего общества станет информация. Между тем глобальная компьютерная сеть может явочным порядком уничтожить право частной собственности на информацию (ведь скопировать файл и даже взломать программу гораздо проще, чем украсть материальный предмет) — и это будет означать рождение киберкоммунизма.
Впрочем, киберкоммунизм — это уничтожение не только частной, но даже и общественной собственности. А еще это будет означать гибель цивилизации или во всяком случае, полное прекращение ее развития. Ведь всякое развитие, подобно электрическому току, рождается из разности потенциалов. Двигатели развития — это конкуренция и благотворное неравенство. Если же все, что душа пожелает, можно взять даром, если достаточно только руку протянуть, если в мире царит счастье для всех, и чтоб никто не ушел обиженный — то никто не станет прилагать усилий для дальнейшего развития.
К счастью, в полной мере киберкоммунизм недостижим, а благотворное неравенство неистребимо, поскольку в реальном мире всегда будут существовать ресурсы, которых не хватает на всех. И всегда будет сохраняться дилемма — либо делить эти ресурсы поровну между всеми (что по большому счету невозможно, так как в любом обществе равных непременно появляются те, кто равнее прочих) либо распределять их в соответствии с заслугами перед обществом (которые выражены всеобщим эквивалентом — деньгами или каким-то иным способом).
И ни метафизический заколдованный круг, ни диалектическая спираль не в силах изменить неизбежного. Нехватку ресурсов можно полностью преодолеть только в виртуальном пространстве, но даже в этом случае ушедшим в виртуал понадобится энергия, питающая вполне материальные компьютеры, в которых эти виртуальные личности будут жить.
Но дело не только в этом. Просто в самой идее общества без частной собственности заложена ошибка, унаследованная от первых марксистов, которые плохо представляли себе жизнь первобытных людей и даже жизнь животных.
Между понятие собственности — это вовсе не порождение человеческого разума. С этим понятием хорошо знакомы многие высокоразвитые животные. Львиный прайд или волчья стая имеют свою охотничью территорию, на которую они не пускают чужаков. Это их общественная собственность. А добыча, которую хищник заполучил ценой больших усилий и никому не отдаст, пока не наестся сам — это уже собственность частная. Конечно, более сильный зверь может отобрать у слабого добычу — но это действие ничем принципиально не отличается от ситуации, когда старшеклассники отбирают у первоклашек карманные деньги. Или когда грабитель вламывается в чужую квартиру. Имущество меняет собственника, но на право собственности, как институт, эти деяния не влияют.
Между тем, охрана охотничьей территории и защита добычи, а равно удержание в своей власти самок и борьба с покушающимися на них самцами — это явления, обусловленные на уровне инстинктов. Таким образом мы не ошибемся, если признаем право собственности явлением, которое коренится в биологии высших животных. А биологию никакими социальными преобразованиями не переделать.
И когда мы говорим о сравнительно позднем появлении стран и границ, не следует забывать об истории с борьбой двух групп шимпанзе за зону улучшенного питания, которую создали для них ученые-биологи. Эта история неопровержимо свидетельствует о том, что у обезьяньей стаи тоже существует своя территория, своя общественная собственность.
Правда, и у обезьян, и у первобытных людей с их кочевым бытом племенная территория нестабильна. Она все время меняется в результате войн и откочевок и при взгляде со стороны может создаться впечатление, что никакой племенной территории нет вовсе.
Однако в каждый определенный момент времени люди некоего племени могут, показав рукой вокруг себя, заявить: «Шишки в этом лесу наши и больше ничьи».
«Наши» — это значит уже не совсем общие. Любой чужак, вторгшийся на охотничью территорию племени, получит отпор. Если чужак победит — значит, шишки будут его, если же нет, то они останутся наши.
Это настолько естественно, что, может, и не стоило бы уделять «шишкам» (под которыми понимаются, естественно, любые дары леса, саванны, степи или тундры) столько внимания. Если бы не одно обстоятельство, суть которого в том, что из понятия «наше» со всей неизбежностью вытекает понятие «мое».
С добычей все, кажется, ясно. Охотник сначала насытится сам и только потом поделится с другими. причем насытится сам, повинуясь природному инстинкту, а поделится с другими — по разумному закону племени. Члены рода, стоящие выше в иерархии, могут отобрать у охотника большую часть добычи, но общему принципу перераспределения собственности (или продуктов труда) в общественной системе это не противоречит. Вожак стаи или глава рода отбирает у добытчика часть добытого точно так же, как помещик берет с крестьян оброк, князь собирает с подвластных земель дань, а государство взимает с населения налоги.
На что будет истрачен отнятый у добытчика продукт — на личное потребление вышестоящего лица или органа или на общественные нужды — вопрос второстепенный. Рядовые члены общества могут влиять на тех, кто стоит выше в иерархии, лишь отчасти. Например, если по законам племени вождь должен распределять отнятую у охотников часть добычи между стариками и женщинами, а он вместо этого объедается ею сам со своими приближенными, то такого вождя общинники могут сместить или убить — точно так же, как казнокрада в современном государстве могут не избрать на новый срок или посадить в тюрьму.
То есть здесь мы видим ту же самую метафизику, о которой говорилось выше.
Однако добыча — это не средство производства, а его результат. Средствами являются орудия труда — например, каменный топор, копье или бумеранг. И тут марксисты твердо стоят на своем. Они уверены, что у первобытных людей орудия труда были общими.
Но если подумать, то это противоречит здравому смыслу. Если один охотник делал копья лучше, чем другие, то он, скорее всего, должен был дорожить ими. Наверное, другие охотники могли взять у него это копье — но вряд ли без спросу. И уж скорее всего мастер мог потребовать возврата своей вещи по первому слову.
Тут в силу вступает тот же самый постулат об избыточных и недостаточных ресурсах. Если каменных топоров много и они просто валяются у хижин, то любой может взять тот топор, который ему приглянулся. Если же хороших топоров мало, то у любого из них наверняка есть хозяин, который имеет преимущественное право пользоваться и распоряжаться своей вещью. Законы племени и вышестоящие члены рода могут ограничивать это право, но они не могут уничтожить само понятие собственности и частного владения.
Изделие, созданное неким первобытным человеком, ничем принципиально не отличается от дичи, которую он добыл. И то и другое — изначально его личная собственность, а законы общества могут лишь регулировать перераспределение собственности, но никак не предопределять ее отсутствие.
Склонность первобытных людей к воровству, которая часто отмечалась цивилизованными путешественниками, объясняется вовсе не тем, что в первобытном обществе нет понятия собственности, а лишь тем, что это понятие не распространяется на имущество чужаков или на определенные категории предметов. Например, всех зверей, которые пасутся на охотничьей территории племени, это племя считает своей законной добычей — и какое австралийским аборигенам дело до того, что гуляющие по их земле овцы на самом деле принадлежат английским фермерам.
Что до полинезийцев, прославившихся своей склонностью к воровству, то они к моменту их открытия европейцами по уровню развития общественных отношений были близки к грекам периода Троянской войны, и слова о первобытной дикости к ним вообще неприменимы. Полинезийцы были прекрасно знакомы с понятием собственности, и все-таки тянули у европейцев все, что плохо лежит.
Между тем, даже самым примитивным племенам знакомо понятие обмена, и весьма вероятно, что меновая торговля возникла в глубокой древности. Например, камень, пригодный для изготовления орудий, можно найти далеко не везде, и кроме лобового решения проблемы — воевать до полной победы с племенем, на территории которого такой камень есть, существует альтернативный вариант — менять на камень какие-то другие ценности. Копья, дубинки, бумеранги, еду и женщин.
Торговля — это вовсе не порождение эпохи разложения родового строя. Больше того, имеет смысл усомниться даже в самом существовании такой эпохи. Скорее родовой строй не разлагался, а перерастал в общинный на всем протяжении своего существования. И рядом с родовыми группами всегда имели место общины, основанные на других принципах — например, те же группы изгоев, объединившихся, чтобы выжить в борьбе за место под солнцем.
Стабильный устойчивый род с развитой системой табу и сложной иерархией родственных связей — это (если взять за основу теорию Льва Гумилева) средняя или даже поздняя стадия развития этноса. И наоборот, на ранней стадии выделившиеся из рода пассионарии и субпассионарии вынуждены ради выживания идти на нарушение многих табу, на изменение законов и упрощение взаимоотношений между родственниками. Если брат и сестра окажутся одни на необитаемом острове, они будут менее щепетильны в вопросе, заниматься им любовью или нет.
Беда в том, что первобытные народы, с которыми сталкивались европейские ученые нового и новейшего времени — это сплошь реликтовые этносы. Они находятся на самой поздней стадии развития, когда сложность родовой структуры и системы табу может перехлестывать через все разумные пределы, а развитие прекращается вовсе и окаменевшие общественные отношения сохраняются в неизменности веками. Это и ввело ученых в заблуждение, заставив думать, что общественные отношения были такими же окаменелыми на всем протяжении первобытной эпохи.
На самом же деле общественные отношения неизбежно должны были развиваться — как метафизически, так и диалектически. Метафизическое развитие — это заколдованный круг, движение от простого к сложному, которое, однако, в конце концов усложняет систему до такой степени, что делает ее неспособной к дальнейшему развитию. Такая система, как правило, гибнет или превращается в реликт, но в процессе развития или распада от нее отделяются живые ветви, которые возвращаются к началу круга и повторяют весь процесс заново.
А момент диалектического развития заключается в том, чтобы вырваться из круга. Это трудно, поскольку родовая структура — важнейший фактор стабильности. Цементирующее основание рода — это не табу, не законы и не воля вождей, а именно родство. «Мы одной крови — ты и я». И именно в силу этого общественная собственность стоит внутри рода выше частной. Не потому что «все общее», а потому что один родич вряд ли не откажет другому, если тот попросит у него какую-то вещь.
И выход из круга становится возможен лишь после того, как некоторые люди решаются поставить «мое» выше «нашего» — и это не приводит их к гибели.
Но для того, чтобы это произошло, первобытные люди должны были пройти большой путь от нагих потомков умной и свирепой обезьяны, ведущих войну и выходящих на охоту под началом вожаков, которые охотятся и воюют наравне со всеми, до одетых в шкуры и ткани детей божьих, которые сеют хлеб и продолжают воевать под началом вождей, чьи привилегии ставят их гораздо выше всех подданных и отмечаются особыми знаками отличия.
25. Знаки отличия
Изобретение одежды — одна из многих тайн человеческой истории. Установить, при каких обстоятельствах появилась одежда и что послужило тому причиной, не представляется возможным, и противоречащие друг другу версии не подкрепляются убедительными доказательствами.
Казалось бы, решение этой проблемы лежит на поверхности. Люди стали одеваться, чтобы уберечься от холода. Однако в тех краях, где всегда тепло, люди тоже носят одежду — как минимум набедренные повязки, которыми от холода защититься нельзя.
Зато набедренные повязки предохраняют от повреждения самый нежный орган мужчины, предмет его гордости и символ его власти. Если мужчина не способен к зачатию детей, то его в первобытном обществе (да и не только в первобытном) и за мужчину не считают.
В тропическом лесу ветки, колючки, жгучие растения, лианы, насекомые и прочие животные ежеминутно ставят безопасность детородного органа под угрозу и нет ничего странного, что мужчины постарались его защитить.
Привычка укрывать половой член от опасностей могла явиться поводом для возникновения стыдливости. Но могло быть и наоборот. У павианов, например, старший самец, завидев эрекцию у младшего, устраивает ему взбучку. Что если человеческих подростков мужского пола старшие мужчины тоже наказывали за непроизвольную эрекцию при взгляде на женщин (например, тех, которые были табу для членов рода) — и единственным спасением было укрыть член от посторонних глаз.
А у женщин нет такого органа, который следовало бы особо защищать при прогулках по лесу. Больше того, в холодных краях женщине нет необходимости часто выходить из своего жилища зимой. И возможно, именно здесь кроются истоки как гимноса, так и антигимноса. Гимнос базируется на более свободном отношении женщин к обнажению, а антигимнос — на стремлении мужчин эту «вольность» обуздать.
Тем не менее женская одежда также существует, и не только в холодных краях. Она могла возникнуть по аналогии с мужской одеждой, и мужская стыдливость могла распространиться на женщин с соответствующим переосмыслением.
Например, у некоторых первобытных племен, попавших на глаза исследователям, бытовало мнение, что набедренная повязка у женщин служит заменителем девственной плевы — она защищает вагину от проникновения злых духов. Поэтому девственницы могут ходить полностью обнаженными, тогда как женщины, потерявшие невинность, должны носить набедренный пояс.
Но есть также версия, что женская одежда в частности и человеческая одежда вообще возникла из стремления людей украсить себя. Или, как вариант, из знаков отличия, которыми люди стремились обозначить свою непохожесть на других или свои достижения.
Например, охотник, убив животное, вешал себе на пояс его хвост. И чем больше таких хвостов он носил, тем выше стоял в «племенном рейтинге». Это как зарубки на прикладе снайперской винтовки, как 60 звездочек на фюзеляже истребителя летчика Покрышкина или — если вернуться в первобытный мир — как скальпы врагов в коллекции индейского воина.
Казалось бы, решение этой проблемы лежит на поверхности. Люди стали одеваться, чтобы уберечься от холода. Однако в тех краях, где всегда тепло, люди тоже носят одежду — как минимум набедренные повязки, которыми от холода защититься нельзя.
Зато набедренные повязки предохраняют от повреждения самый нежный орган мужчины, предмет его гордости и символ его власти. Если мужчина не способен к зачатию детей, то его в первобытном обществе (да и не только в первобытном) и за мужчину не считают.
В тропическом лесу ветки, колючки, жгучие растения, лианы, насекомые и прочие животные ежеминутно ставят безопасность детородного органа под угрозу и нет ничего странного, что мужчины постарались его защитить.
Привычка укрывать половой член от опасностей могла явиться поводом для возникновения стыдливости. Но могло быть и наоборот. У павианов, например, старший самец, завидев эрекцию у младшего, устраивает ему взбучку. Что если человеческих подростков мужского пола старшие мужчины тоже наказывали за непроизвольную эрекцию при взгляде на женщин (например, тех, которые были табу для членов рода) — и единственным спасением было укрыть член от посторонних глаз.
А у женщин нет такого органа, который следовало бы особо защищать при прогулках по лесу. Больше того, в холодных краях женщине нет необходимости часто выходить из своего жилища зимой. И возможно, именно здесь кроются истоки как гимноса, так и антигимноса. Гимнос базируется на более свободном отношении женщин к обнажению, а антигимнос — на стремлении мужчин эту «вольность» обуздать.
Тем не менее женская одежда также существует, и не только в холодных краях. Она могла возникнуть по аналогии с мужской одеждой, и мужская стыдливость могла распространиться на женщин с соответствующим переосмыслением.
Например, у некоторых первобытных племен, попавших на глаза исследователям, бытовало мнение, что набедренная повязка у женщин служит заменителем девственной плевы — она защищает вагину от проникновения злых духов. Поэтому девственницы могут ходить полностью обнаженными, тогда как женщины, потерявшие невинность, должны носить набедренный пояс.
Но есть также версия, что женская одежда в частности и человеческая одежда вообще возникла из стремления людей украсить себя. Или, как вариант, из знаков отличия, которыми люди стремились обозначить свою непохожесть на других или свои достижения.
Например, охотник, убив животное, вешал себе на пояс его хвост. И чем больше таких хвостов он носил, тем выше стоял в «племенном рейтинге». Это как зарубки на прикладе снайперской винтовки, как 60 звездочек на фюзеляже истребителя летчика Покрышкина или — если вернуться в первобытный мир — как скальпы врагов в коллекции индейского воина.