— Я не знаю — а вдруг у детей случится нервное расстройство. Я не знаю — а вдруг Салли, заполучив меня, обнаружит, что я зануда. Иной раз я думаю, что ее и тянет-то ко мне только потому, что она еще не заполучила меня. Возможно, ей нравится лишь то, что недоступно. Возможно, все мы такие.
   — Может быть, — сказала Руфь, не очень следившая за ходом его речи.
   — Ну, а раз так, — заключил Джерри, как если бы она возражала, доказывая обратное, — нелепо разбивать две семьи, которые еще более или менее держатся, и портить жизнь полудюжине детей. С другой стороны, есть что-то, связывающее меня с Салли. И что-то в известном смысле очень прочное.
   — Я не желаю об этом слушать.
   — Не желаешь? О'кей. Тогда скажи про себя. Как ты ко всему этому относишься? Радуешься? Огорчаешься? Хочешь развода?
   — Не радуюсь и не хочу развода.
   — Ты огорчена.
   — Подавлена. Тянет на вермут. Разговор, который у нас с ней был, только сейчас начинает на меня действовать.
   — Неужели это было так неприятно? А тебя не потрясла чистота у нее в доме? И так всегда, когда бы ни пришел — днем или ночью. Кстати, она не показалась тебе более умной, чем ты ожидала?
   — Менее.
   — Менее?
   — Гораздо. Когда ты вернешься домой?
   — Не знаю. В обычное время. Возможно, немного позже.
   — Значит, поедешь к ней.
   — О'кей? Ты не возражаешь?
   — Возражаю.
   Джерри явно удивился.
   — Я думаю, так оно лучше будет. Судя по голосу, она в полном отчаянии.
   — Если она тебя увидит, ей станет только тяжелее.
   — Почему? Я же ей нравлюсь. При мне у нее всегда поднимается настроение.
   — Ричард может оказаться дома.
   — Тогда мы встретимся где-нибудь на пляже.
   — Тучи собираются.
   — Так всегда бывает около полудня, — сказал ей Джерри.
   — Вы, конечно, переспите, — вырвалось у нее. Голос Джерри куда-то ушел, стал одним из компонентов телефонной трубки, как металл и кристаллы.
   — Не фиглярствуй, — сказал он. — Это уже в прошлом. Благодаря тебе. Поздравляю. — И повесил трубку.
   Она почувствовала себя отстраненной: она преступила границу дозволенного. У этого таинства были свои законы — не менее запутанные, чем лестницы в замке; она по ошибке постучалась в дверь комнаты, где лорд и леди возлежали и предавались любви. И, стоя перед этой дверью, она чувствовала себя маленькой, испуганной и пристыженной, отринутой и завороженной, как дитя. Руфь только сейчас заметила, что пока левая рука ее держала трубку, правой она вычерчивала на обороте конверта со счетом цепочку из квадратных звеньев. Места пересечения квадратиков она заштриховала сообразно законам светотени, хоть и была в смятении чувств. Она внимательно изучила абстрактный рисунок и подумала: если Джерри ее бросит, она, быть может, в конце концов действительно станет художницей.

 

 
   День был жаркий, и дети шумно требовали, чтобы их везли на пляж. Они не понимали, почему мать портит им этот день. В их воплях, казалось, слышался затаенный страх. Но Руфь считала, что надо сидеть дома, надо быть на месте: а вдруг что-то произойдет. Она не знала, что именно, но вбила себе в голову, что может понадобиться Джерри. От этой его воображаемой нужды в ней у Руфи буквально сосало под ложечкой. В положенное время Джоффри был уложен спать, а двое старших убежали к соседям. Рады уйти от матери. Она села за пианино, но музыка не завладела ею: барочные завитки Баха не сплетались в единую мелодию. Руфь подошла к телефону и позвонила на работу Джерри: ей сказали, что он уехал на весь день. Домой он вернулся только после пяти; она в это время была наверху — зашла посмотреть на Джоффри. Ей показалось, что мальчик неестественно долго спит; может, думала она, из-за того, что его опрокинула эта ужасная собака Матиасов — как же ее зовут?..
   Входная дверь хлопнула. Раздался голос Джерри, вот уже его шаги зазвучали на нижних ступеньках лестницы. Руфь крикнула:
   — Не поднимайся! — Когда она вошла в гостиную, он кружил среди мебели, точно искал что-то, и курил. Дымящаяся сигарета в его руке показалась ей чем-то непристойным, хотя прошло всего три месяца с тех пор, как он бросил курить. — Зачем ты куришь? — спросила она.
   — Я купил пачку по дороге домой, — сказал он. — Я ведь и курить-то бросил, чтобы лучше чувствовать ее вкус. А теперь хочу подцепить рак.
   — Что случилось?
   Он расправил ковер ногой, выровнял несколько книг на полке.
   — Ничего, — сказал он. — Ничего особенного. Она плакала. Я сказал, что больше не приеду к ней, пока не буду свободен, а она сказала — да, этого она и ждала. Я сказал, что иначе — нечестно. Она согласилась и поблагодарила меня за то, что чувствует себя любимой. А я поблагодарил ее за то, что чувствую себя любимым. Все бы ничего, но потом она начала плакать. — Он глубоко, с надрывной драматичностью затянулся сигаретой и так впился в нее губами, словно не собирался больше выпускать. — Господи, — произнес он. — Не привык я к этому. Просто голова идет кругом. — Он остановился у столика и поправил абажур на лампе. — Она сказала — она не ожидала, что я так быстро сдамся тебе.
   — А потом, я полагаю, ты заключил ее в объятия и попросил потерпеть всего несколько дней, пока ты уговоришь эту старую калошу дать тебе развод.
   — Нет, вовсе не так. Я этого не говорил. Жаль, что тебя там не было: ты бы мне подсказала. Я вообще мало говорил. Одурел совсем. — Он снова глубоко затянулся, сделал несколько неверных шагов и с такою силой плюхнулся в датское кресло, что хрупкое дерево затрещало, а потом его словно ударило сзади накатившей волной, голова его пригнулась — Руфь подумала, что он сейчас закашляется, — но он заплакал. Рыдания его перемежались громкими вздохами — так скрежещут, включаясь, тормоза грузовика, — обрывками фраз: он пытался выговориться.
   — Она сказала мне… это почти последнее, что она мне сказала… чтобы я был добр с тобой… чтобы не мучил тебя ею.
   — Но как раз этим ты сейчас и занимаешься.
   — Я не нарочно. Послушай. Я не хочу, чтобы наш никудышный брак наладился из-за того только, что она научила меня любить, а тебя научила… ценить меня…
   — Я никогда не говорила, что не ценю тебя.
   — А тебе и не надо было это говорить — я всегда это чувствовал. Ты вышла за меня замуж, потому что… я умею рисовать. Чтобы я рисовал… а ты… раскрашивала.
   — Какая нелепица. Послушай, Джерри, ты мне не нужен, если ты намерен продолжать и дальше в таком же духе. И все из-за этой бабы. Извини, но я так не могу. Я не могу относиться к этому серьезно.
   — Тогда скажи мне — уходи. Скажи сейчас же.
   Когда у Джерри возникали приступы астмы, он просыпался ночью с ощущением, что ему нечем дышать. Он шел в ванную — выпить воды или просто размяться — и, ссутулившись, возвращался в постель, где Руфь обычно уже лежала без сна. Он говорил, что у него в легких словно встает стена или поднимается пол, и он не может набрать достаточно воздуха, и чем больше он старается, тем плотнее становится стена; внезапно он весь покрывался потом, и кричал, что умирает, и спрашивал ее, зачем она его душит, зачем нарожала ему столько детей, почему не может поддерживать чистоту в доме, почему отказывается верить в Иисуса Христа, в воскрешение Лазаря, в бессмертие души, — не было границ его обвинениям, а она молча все сносила, так как знала: пока у него хватает дыхания все это изрыгать, он не задохнется. Проходил час, а то и больше; наконец, ему надоедало оскорблять ее и через нее — Бога, наступало расслабление, и он засыпал, доверчиво похрапывая, а она лежала рядом и широко раскрытыми глазами смотрела в темноту. Она не могла понять, как он, зная, что всего лишь страх спазмой сжимает ему легкие, лишая их нормального питания кислородом, не в силах мобилизовать волю и избавиться от своих приступов; но сейчас, заглядывая в себя, Руфь обнаруживала, что и у нее внутри появилась такая же странная стена: мозг ее не в состоянии был представить себе, что надо отпустить Джерри. Она понимала, что он решил заставить ее страдать, если она его не отпустит, и что чувство собственного достоинства повелевает ей немедленно пожертвовать их браком. Эта жертва была бы таким простым шагом, смелым, чистым, прекрасным. Она вознесла бы ее над всеми мелкими людишками, этими гринвудскими прелюбодеями. Руфь даже чувствовала, как за этой стеной в ней рождаются мечты и жажда свободы. Но она не могла к ним прорваться. При всем своем старании — не могла. Наивный мужчина переспал с алчной до всего женщиной, зачем же делать вид, что тут что-то большее, — ничего за этим нет. Они преувеличивают — оба, и хотя Руфь понимала, что красота связана с преувеличением, кто-то должен же стоять за правду. А правда в том, что Салли, пожалуй, лучше держаться Ричарда, а Джерри — ее, чем объединяться.
   — Я бы так и поступила, — сказала она Джерри, — я бы завтра же пошла к адвокату, если бы речь шла о женщине, которую я уважаю.
   — А ты уважала бы, — быстро парировал Джерри, — лишь женщину, которая была бы точной копией тебя. — Он перестал плакать.
   — Не правда. Я совсем не в таком уж восторге от самой себя. Но Салли… она же дура, Джерри.
   — Значит, и я дурак.
   — Не настолько. Ты возненавидишь ее через год.
   — Ты так думаешь? — Это его заинтересовало.
   — Уверена. Я видела вас вдвоем на вечеринках: вы психуете, когда вместе.
   — Ничего подобного.
   — Вы оба ведете себя, точно с цепи сорвались.
   — Я не могу сказать тебе, что именно я в ней люблю…
   — Отчего же. Вы оба одинаковые в любви.
   — Откуда ты знаешь?
   — Догадалась.
   — Это правда. Она не превращает секс в обряд, как ты. Просто ей это нравится.
   — А чем же я превращаю секс в обряд?
   — У тебя все должно быть безупречно. Раз в месяц ты бываешь потрясная, но у меня нет терпения столько ждать. Времени, отпущенного для жизни, остается в обрез. Я умираю, Руфь.
   — Прекрати. Неужели ты не понимаешь, что перед каждой женщиной стоит эта проблема: жена доступна — никаких препятствий для обладания. Значит, она должна их создать. Мне знакомо это чувство служения мужчине: ты существуешь, чтоб утолять его голод, это чудесно. Но лишь тогда, когда ты — любовница. Салли — твоя любовница…
   — Нет. Впрочем, да, конечно, но я уверен, что она и с Ричардом в постели такая же, как со мной. Только нас связывает нечто большее, чем постель. Когда я с ней — неважно где, просто стою на углу улицы и жду, когда изменится свет светофора, — я знаю, что не умру. Или даже если знаю, что умру, то мне это почему-то безразлично.
   — А когда ты со мной?
   — С тобой? — Он говорил с ней так, точно перед ним сидели слушатели, которых он перестал видеть. — Ты — смерть. Очень спокойная, очень чистая, очень далекая. Что бы я ни учудил, ты не изменишься. Это даже не позабавит тебя. Я женат на собственной смерти.
   — Дерьмо. — Да как он может сидеть с этим самодовольным, даже выжидающим видом и говорить, что она — смерть? Он обвиняет ее в унитарианской самовлюбленности, а самовлюбленностью-то страдает он, это проявляется в его горе, и в его безнадежной любви, и в этих его взятых с потолка истинах. — Ты обязан как следует все продумать, а ты только болтаешь языком. Ну, предположим, ты женишься на Салли. Будешь ты ей верен?
   — А тебе какое дело!
   — Ну как же: ты ведь просишь, чтоб я уступила мое место этой твоей распрекрасной любви. Но только так ли уж она прекрасна? Ты обнаружил в себе некое удивительное качество: оказывается, женщины любят тебя.
   — Вот как?
   — Прекрати. Хватит паясничать. Подумай. Ты уходишь к Салли или же расстаешься со мной — что перевешивает? И в какой мере ты используешь ее, чтобы избавиться от брака? От детей? От работы?
   — Разве я хочу от всего этого избавиться?
   — Не знаю. Просто нет у меня такого чувства, что Салли серьезная мне соперница. По-моему, моей соперницей является возникшая у тебя мысль о свободе. Так вот что я тебе скажу: став женой, Салли возьмет тебя в шоры.
   — Я это знаю. И она это знает. — Джерри поднял руку: Руфь подумала, что он хочет вытереть глаза, но он вместо этого почесал затылок. Разговор иссушал его. — В общем-то, — сказал он, — наверное, действительно безрассудно одну моногамию менять на другую.
   — Безрассудно и дорого.
   — По-видимому.
   — А если ты поскользнешься, думаешь, она станет долго ждать и не отплатит тебе тем же?
   — Недолго.
   — Правильно. Поэтому оставь-ка ты ее в покое на какое-то время и подумай о том, чего ты на самом деле хочешь — эту толстозадую блондинку или…
   — Или?
   — Или женщин многих и разных. Джерри улыбнулся.
   — Ты предлагаешь мне многих женщин?
   — Не совсем. Даже вовсе нет. Я просто обрисовываю тебе реальное положение вещей.
   — Одно в вас, унитариях, хорошо: вы не слишком обремены мещанской моралью.
   — Лютеране, вроде бы, тоже.
   — А нам она и не нужна. Нам хватает веры.
   — Так или иначе, я рассчитываю, что мне зато разрешено будет завести двух-трех мужичков. Это удивило его.
   — Кого же?
   — Я тебе сообщу. — Она прошлась по комнате, невольно пародируя танцевальные па, и зеркало в золоченой раме, висевшее между двух окон, выдало ей неожиданное отражение: лихо выдвинутое бедро, задорно приподнятый локоть, плотно сжатые губы, будто она откусила от слишком сочного плода. Она замерла, потрясенная увиденным, а Джерри подошел к ней сзади и взял в ладони ее груди.
   — Ты, видно, считаешь, — сказал он, — что тебе идет быть развратной.
   Ей было неприятно его объятие: жалость к брошенной женщине отравила всю радость одержанного успеха. Она высвободилась и сказала:
   — Мне надо на пляж. Я весь день обещаю детям поехать. Ты едешь с нами или бросаешь нас?
   — Нет. Еду. Все равно мне некуда деваться.
   — Твои плавки висят на веревке во дворе.

 

 
   У молодых супружеских пар Гринвуда — после того как женщины перестали одаривать свои семьи новыми детьми — возникла поистине ритуальная потребность поддерживать отношения, и они изыскивали бесконечные поводы для встреч. Пляж, танцы, теннис, различные комиссии, да еще волейбол по воскресеньям: во второй половине дня. Естественно, что Конанты и Матиасы при таком положения вещей не могли не встречаться. Салли, ходившая все лето в пастельных тонах — белые брюки, трикотажные кофточки-безрукавки цвета слоновой кости, желтый, выцветший от солнца купальный костюм, — казалась Руфи застывшей, до ломкости хрупкой, она смотрела на Джерри как завороженная, с неизменным страхом. Любопытно, думала Руфь, неужели ее муж способен как мужчина производить столь сильное впечатление. Вихрь, сломавший эту женщину, словно дерево в ледяную бурю, время от времени налетал и на нее, но в ней не шевелилось ни листочка, и Руфь, естественно, спрашивала себя, да жива ли она вообще. Из смятенных глубин ее души снова поднялось подозрение, что окружающие — и мать, и отец, и сестра — как бы участвуют в некоем заговоре, заговоре, именуемом жизнью, а она из него исключена. Ночью, лежа рядом с Джерри, она перебирала разные возможности: сбежать, завести нового любовника, пойти на работу, вернуть Ричарда, покончить с собой, — словом, так или иначе ринуться на невидимое препятствие и доказать легкой вспышкой, распустившимся цветком боли, что она существует. Она очутилась в какой-то немыслимой ситуации, когда надо заставить себя поверить, так как она почему-то не может поверить Джерри до конца; он же, чувствуя эту ее неспособность, всячески оберегал, расширял брешь, ибо то был выход, через который он мог бежать. Он укреплял Руфь в убеждении, что окружающий мир — не тот, в котором она родилась.
   Вечером, по воскресеньям, после волейбола, Конанты возвращались домой, где царил полный ералаш, все было вверх дном — незастланные кровати, сломанные игрушки, грязные подушки, сваленные горой. Джерри садился в кресло и источал горе. Он играл в волейбол азартно — кидался на мяч, приседал, падал, а лужайка у Коллинзов, когда ноги игроков вытоптали на ней траву, обнаружила множество всякой дряни — бутылочные пробки, осколки разбитого стекла, так что Джерри часто резался; он сидел сейчас в своих укороченных шортах цвета хаки, колено у него кровоточило, как у мальчишки, упавшего с велосипеда, и пока Руфь глядела на опущенное лицо мужа, на кончике его носа появилась капля, упала, и на ее месте тотчас возникла другая. Нет, не могла Руфь воспринимать его серьезно.
   — Ради всего святого, Джерри. Возьми себя в руки.
   — Я стараюсь, стараюсь. Мне действительно не надо с ней видеться. А то у меня потом наступает похмелье.
   — Что ж, давай не будем больше ходить на волейбол.
   — Придется — из-за детей.
   Дети уже спали или дремали, завороженные бормотаньем телевизора.
   — Из-за детей — еще чего скажешь! Господи, как же ты их используешь! Мы ходим на волейбол только для того, чтобы вы с ней могли обменяться под сеткой нежными тоскующими взглядами.
   — Вот уж никак не нежными и не тоскующими. У нее глаза стали холоднющие.
   — Они у нее всегда такие были.
   — Она меня теперь ненавидит. Я потерял ее любовь — ну и прекрасно. Именно этого мы и хотели. Теперь мне ничего не надо решать, сам не понимаю, почему меня это задевает. Извини.
   — Не будь идиотом. Никакой ее любви ты не потерял. Просто она ведет себя так, как ты просил, и, по-моему, у нее это отлично получается.
   — Она ведет себя так, как ты просила.
   — Еще чего! Да она… — следующие слова удивили ее самое — это было старое, излюбленное выражение ее отца, — …гроша ломаного не даст за меня — как и ты, впрочем. Я тут — ноль, борьба идет между ней и детьми, так что не пытайся взвалить всю вину на меня. Я не собираюсь тебя удерживать — вставай и поезжай к ней. Поезжай.
   — Извини, — сказал Джерри, и это было искренне. — Просто я увидел ее лицо в определенном ракурсе, посылая ей мяч, и оно застряло у меня в башке: я ведь поставил ее в такое унизительное положение.
   — Но она сама на это напросилась, дружок. Женщины, ведя игру, знают, что далеко не всегда могут выиграть. Я считаю, что она действует очень даже смело и прямолинейно, так что перестань быть младенцем! Ей вовсе не нужны эти спектакли, которые ты устраиваешь каждое воскресенье.
   Он поднял на нее глаза — щеки у него были мокрые, колено рассечено, на лице — жалкая улыбка, исполненная надежды.
   — Ты, правда, считаешь, что она все еще любит меня?
   — Не такая она идиотка, — сказала ему Руфь. Обычно ночью по воскресеньям, взбудораженный игрою, он приставал к ней с ласками, и она уступала ему, но не получала удовольствия, потому что она была тут ни при чем: он обнимал Салли. Его пальцы скользили по ее телу, словно пытались заколдовать его, превратить в другое тело, и все ее женское естество, которое принадлежало мужу, стремилось покориться. В темных извивах этого стремления покориться Руфь теряла всякое представление о происходящем. Наконец он взламывал ее, как взламывают неподатливый замок, и с глубоким вздохом облегчения отваливался, довольный собою. Ее неспособность до конца ответить ему вполне его устраивала, он и хотел, чтобы было так, — это оправдывало его будущее бегство.
   — Ты слишком много куришь, — сказал он ей. — Это не возбуждает.
   — Это ты не возбуждаешь.
   — Неужели я так плох? Заведи себе любовника. Или вернись к тому, который у тебя был. Я уверен, что с другим ты можешь быть на уровне.
   — Благодарю.
   — Я серьезно. Ты красивая женщина. Хотя изо рта у тебя и пахнет, как из сарая, где сушится табак.
   — Чего ты напустился на меня! Чего напустился! — Эти выкрики только еще больше распалили ее, но выхода ярости не дали; она ударила его, принялась молотить коленями; он схватил ее за запястье, навалился, прижал к кровати. Лицо его было совсем близко, оно казалось в темноте преувеличенно раздувшимся, точно сошедшим с картины Гойи.
   — Безмозглая сука, — сказал он, снова и снова вжимая ее в матрац, — нечего сказать, умеешь держать себя в руках. Получила, что хотела, да? Получай же. Супружеское счастье.
   Она плюнула ему в лицо — тьфу! — как кошка: сначала прыгнет, а потом подумает; слюна мелким дождем обрызгала ей же лицо и словно отрезвила. Она вдруг ощутила его тело, которое железной тяжестью давило на нее; при слабом свете увидела, как он заморгал и усмехнулся. Пальцы его разжались, и он соскользнул с нее. Соскользнул, а ее бедра уже снова жаждали его исчезнувшей тяжести. Он повернулся к ней спиной и сжался в плотный клубок, словно стремясь защитить себя от нового каскада ударов.
   — М-да, это нечто новое, — сказал он про ее плевок.
   — Я это не подумав. Должно быть, вырвалось откуда-то из нутра.
   — Я и почувствовал, что из нутра.
   — Ты же держал меня за плечи. Я должна была как-то реагировать.
   — Не извиняйся. Реагируй, пожалуйста, сколько влезет.
   — Тебя это оскорбило?
   — Нет. Даже понравилось. Это показывает, что я тебе не безразличен.
   — Мой плевок мне же на лицо и упал.
   — Это называется: пи'сать против ветра.
   — Джерри? — Она протянула руку, обняла его обволакивающим жестом, размягченная его мужскою лаской
   — Угу?
   — Как ты думаешь, мы с тобой — развратные?
   — В пределах нормы. Я бы сказал: как положено людям.
   — Хороший ты. — Она прижала его к себе, подавив желание признаться ему в любви.
   А ему все это уже надоело, хотелось спать.
   — Спокойной ночи, солнышко.
   — Спокойной ночи.
   Спали они вместе как-то очень нормально, здорoво, а когда вместе бодрствовали, это было похоже на налетающий во сне бред.
   Все узнали. На протяжении июля все друзья их узнали. Руфь чувствовала это на волейболе, чувствовала, что эта осведомленность задевает ее: всякий раз, подпрыгнув, рассмеявшись или упав, она чувствовала, как ее накрывает тонкая сеть их осведомленности. Мужчины начали ласково обнимать ее на вечеринках. За все годы жизни в Гринвуде только Ричард отважился пригласить ее на ленч; теперь же за одну неделю она получила два приглашения: одно — на вечеринке, другое — по телефону. Она от обоих отказалась, но обнаружила, что отказ дается ей нелегко. Зачем, собственно, отказываться? Ведь Джерри умолял ее помочь, предать его, бросить. Но она не желала в панике кидаться на шею первому встречному. Впервые она поняла, что без мужчины не останется. Своей опустошенностью, своей невозмутимостью она как раз и привлекала их. Ничего, подождут.
   Женщины тоже начали ласково ее обнимать, особенно когда после одного на редкость скверного воскресенья она призналась Линде Коллинз в понедельник за кофе, что они с Джерри переживают очень “тяжелую полосу”; с тех пор мамаши на пляже подчеркнуто оживленно всем табором приветствовали ее, а потом подходили поодиночке, завязывали беседу, намеренно перемежая фразы долгими паузами в надежде, что она разговорится. Словом, ее приняли в тайное сообщество страдалиц. Интересно, думала Руфь, давно ли существует это сообщество и почему до сих пор ее туда не принимали — чего-то, видно, ей недоставало или что-то проявлялось не столь ярко. Она теперь поняла, что Салли всегда была членом этого сообщества. Но Салли нынче редко появлялась на пляже, а когда появлялась, то вокруг каждой из трагических королев этого лета незаметно собирались группки мамаш. Пооткровенничав немного с Линдой, Руфь последовала примеру Салли в этой новой для нее роли и плотно завернулась в мантию скрытности: говорила мало, ничего не отрицала.
   Не сказала она ничего и родителям, когда они приехали погостить из Поукипси. При виде отца, благостного, в очках, исполненного сознания своего священнического сана, она вспомнила, как возмущалась когда-то его неизменной показной благостью и той легкостью, — а с годами это стало проявляться все чаще, — с какою он вносил свою показную благость и в личные дела. Не желает она выслушивать советы, точно какая-нибудь прихожанка, не желает, чтобы на нее смотрели, как на карту “Обманутая Жена”, извлеченную из колоды людских невзгод. Она знала, что он по-своему, не принимая этого близко к сердцу, откликнется на ее зов и даст ей совет не хуже кого другого (не паникуй, предоставь событиям идти своим чередом, держись с достоинством, думай о детях); она чувствовала себя виноватой, так как, отказывая ему в возможности поразглагольствовать (вне семьи его считали умным советчиком, и когда Руфь объявила ему о своей помолвке, он мягко предостерег ее насчет Джерри: “Он кажется мне даже моложе, чем есть”), — она отказывала ему в том единственном, что еще способна была дарить, — в доверии взрослой дочери. Но в свое время он предал ее, причинил ей боль в сумрачных коридорах их приходских домов, подчеркнуто предпочитая мать, опираясь на нее и оставаясь глухим к собственным дочерям. Из странного уважения к их женскому достоинству он переодевался в чуланах, таился от них, придавая своему появлению характер священнодействия. Он наградил ее рефлексом неудачницы, инстинктивным ожиданием беды, и потому, когда Джерри оседлал ее, как мальчишка оседлывает шаткий велосипед, это лишь усилило укоренившуюся в ней замкнутость. И она отослала своего старого папку в Поукипси, не растревожив его чувств.
   Руфи ни разу не пришло в голову рассказать все матери. Ее мать была прирожденная жена. Она пришла бы в ужас.
   А вот о том, чтобы обратиться к Ричарду, Руфь подумывала. Этот одноглазый трепач, как ни странно, в общем-то, не подводил ее. Или, вернее, недостатки его проявлялись в тех областях — по части мужества и ясности видения, — где она способна была их восполнить. Но ведь та, другая женщина — ему жена. Руфь видела — по тому, как он моргал, и склабился, и обильно потел на вечеринках, даже когда Джерри и Салли совсем уж нахально себя вели, — что в море жизни Ричард так же потерян, как островок среди водных просторов. Поэтому трудно было предсказать, какая ее ждет реакция, куда кинет этого неустойчивого человека. Последствия могут оказаться опасными и для нее, и это удерживало Руфь от нередко возникавшего импульсивного желания взять знакомую руку и под прикрытием обычно царящей на вечеринках сумятицы увести Ричарда в укромный уголок. Интуитивно она боялась, что он может свалять дурака или хуже того — выставить дураком Джерри, и оберегала себя еще и от этого.