Я умышленно ссылался на исследования великих философов и называл при этом заглавия их книг, не желая касаться никого из врачей или поэтов, и все это – для того, чтобы эти господа перестали изумляться, если философы в своих научных занятиях исследуют причины болезней и средства от них. Итак, раз больную женщину привели ко мне для осмотра в надежде, что я вылечу ее, и раз из показаний врача, который ее привел, и моих доводов следует, что все это было сделано как полагается, то пусть они либо установят, что лечение болезней – занятие мага и злодея, либо, если этого они сказать не осмеливаются, пусть признают, что, разглагольствуя о мальчике и женщине, больных падучей болезнью, они выступили с ничтожной и прямо-таки «падучей» клеветой.
   52. Больше того, по правде говоря, Эмилиан, особенно предрасположен к падению ты, если уже столько раз ты, клевеща, оступался и падал. Конечно, ведь телу падать не так больно, как душе, ногам подломиться не страшнее, чем разуму, заплевать себе лицо в комнате не так позорно, как вызвать презрение этого блестящего собрания. Но ты, пожалуй, считаешь себя человеком здоровым, потому что тебя не держат дома взаперти и ты устремляешься вслед за своим безумием, куда бы оно тебя ни повело. Ну, что ж, сравни, если угодно, свое бешенство с бешенством Талла: ты обнаружишь, что разницы нет почти никакой, разве только что Талл беснуется во вред самому себе, а ты – и во вред другим. Кроме того, у Талла выворачиваются глаза, у тебя – истина, у Талла сведены руки, у тебя – адвокаты; Талл бьется на полу, ты – перед трибуналом [241]; наконец, что бы он ни вытворял, всему виной болезнь, он совершает оплошности, не сознавая этого, а ты, негодяй, безобразничаешь сознательно и в полном рассудке – вот какой силы болезнь владеет тобой. Ложь ты выдаешь за истину, в несовершенном обвиняешь, как в содеянном, человека, как тебе точно известно, ни в чем не повинного, обвиняешь, как виновного.
   53. Да что там! – об этом я забыл сказать: есть такие вещи, в которых, по твоему собственному признанию, ты ничего не смыслишь и все же, на манер человека сведущего, заявляешь, будто в них-то как раз и таится преступление. Ведь ты говоришь, что я держал рядом с ларами Понтиана какие-то предметы, завернутые в платок. Что именно там было завернуто, какого рода эти предметы – ты признаешь, что не знаешь этого и что нет никого, кто бы видел их. Тем не менее ты настойчиво утверждаешь, что это были орудия магии. Ничего лестного о тебе, Эмилиан, не скажешь, ведь в твоем обвинении нет никакой ловкости, нет даже наглости – этого ты и не воображай!… Так что же есть в нем? Бесплодное бешенство озлобленной души и жалкое безумие упрямой старости. Ведь ты обратился к строгому и проницательному судье почти буквально со следующими словами: «Апулей держал рядом с ларами Понтиана что-то, завернутое в полотняный платок. Я не знаю, что это было такое, следовательно, там было что-нибудь магическое, и я настаиваю на этом. Итак, верь тому, что я говорю, потому что я говорю о том, что мне неизвестно». Какие превосходные аргументы, и как неопровержимо они доказывают мое преступление! «Это было потому, что я не знаю, что именно это было». Ты один такой только отыскался, Эмилиан, знающий даже то, чего сам не знаешь. Вот как вознесла тебя над всеми твоя тупость. И действительно, самые проницательные и искусные философы говорят, что не следует доверять даже тому, что мы видим, а ты смело рассуждаешь о том, чего никогда не видал и не слыхал. Если бы Понтиан был жив и ты спросил его, что там было завернуто, он ответил бы, что не знает. Вот вам вольноотпущенник, у которого до сегодняшнего дня находились ключи от этого помещения и который держит вашу сторону. По его словам, он никогда не разглядывал этого предмета, а между тем он, как хранитель книг, сложенных в той комнате, сам отпирал и запирал ее почти ежедневно, нередко входил туда со мной, а еще чаще – один и видел на столе полотняную покрышку, ничем не опечатанную и не обвязанную. Почему бы это, а? Ну конечно, – там были спрятаны орудия магии: оказывается, вот почему хранил я их так беспечно, легкомысленно выставляя на показ – чтобы было легко разглядеть и обследовать их, а если захотелось бы, то и унести; вот почему я поручил посторонним людям оберегать их, предоставил посторонним распоряжаться ими… Как же после всего этого ты хочешь, чтобы тебе верили? То, чего не знал Понтиан, с которым мы жили душа в душу, как самые близкие друзья, знаешь ты, хоть я встретил тебя перед этим трибуналом впервые? Или, может быть, то, чего не увидел не отлучавшийся никогда из дому вольноотпущенник, у которого была полная возможность все рассмотреть, то, чего этот вольноотпущенник не увидел, увидел ты, никогда и близко к тому месту не подходивший? Впрочем, ладно: пусть то, чего ты не видел, будет таким, как ты говоришь! И все же, глупец, если бы сегодня этот платок оказался у тебя в руках, то, что бы ты из него ни вынул, я заявил бы: между этой вещью и магией нет ничего общего.
   54. Больше того, представь, изобрети, выдумай что-нибудь такое, что могло бы оказаться магическим, – я тебе разрешаю: даже и в этом случае я поборолся бы с тобой. Я сказал бы, что эту вещь мне подбросили или что получил ее, как лекарство, или что мне передали ее для священнодействия, или что я выполнял приказание, полученное в сновидении [242]. Есть тысяча других способов, самых обычных и чрезвычайно широко распространенных: воспользовавшись ими, я мог бы вполне правдоподобно опровергнуть твои доводы. А между тем ты стараешься, чтобы тот предмет, который, даже если бы он был налицо, у справедливого судьи не причинил бы мне никакого вреда, предмет, о котором никто ничего не знает, выступил из-за вздорных подозрений моим обвинителем.
   Быть может, ты опять заведешь свою старую песенку и скажешь: «Что же все-таки это было такое? Что ты завернул в полотно и держал совсем рядышком с ларами?» Не так ли, Эмилиан?… Ты ведешь обвинение таким образом, что все получаешь от обвиняемого, а сам не даешь никаких точных сведений. «Почему разыскиваешь рыб? Почему осматривал больную женщину? Что у тебя было в платке?» Ты для чего сюда пришел – обвинять или задавать вопросы? Если обвинять, то сам и доказывай то, что говоришь; если вопросы задавать, то не предрешай заранее того, что было: ведь именно потому ты и должен спрашивать, что ничего не знаешь. Впрочем, в таком случае все люди окажутся обвиняемыми, если у человека, привлекающего другого к суду, не будет никакой обязанности доказывать, но, напротив, – полная возможность расспрашивать. Ну да, поступки каждого, чем бы вообще люди ни занимались, будут представлены в таком виде, что окажутся усердными занятиями магией. Ты написал обет на бедре какой-нибудь статуи – стало быть, ты маг; а в противном случае – зачем написал? Ты молился богам в храме тихим голосом – стало быть, ты маг; а в противном случае – о чем ты просил? Наоборот: ты вовсе не молился в храме – стало быть, ты маг; а в противном случае – почему не воссылал просьб к богам? И то же самое – если ты принесешь какой-нибудь дар, совершишь жертвоприношение, соберешь священные ветви. Мне не хватило бы дня, если бы я вздумал проследить все, в чем клеветник точно так же может потребовать у тебя отчета. А в особенности все то, что спрятано, запечатано, сохраняется в доме под замком, все это на том же основании объявят магическим и потащат из кладовой на форум и в суд.
   55. Что это были бы за дела, Максим, и каких бы они достигли размеров, какое поле открылось бы для клеветы, если пойти по этой эмилиановой дорожке, сколько пролилось бы невинного пота из-за одного этого платка [243] – мне ничего не стоит сказать обо всем этом гораздо подробнее. Но я буду следовать своему решению: я признаюсь даже в том, чего можно и не открывать, и отвечу на вопрос Эмилиана. Ты спрашиваешь, Эмилиан, что я держал в платке. Я мог бы вовсе отрицать, что какой-то мой платок лежал в библиотеке у Понтиана, или, в крайнем случае, признавая это, все же утверждать, что в нем ничего не было завернуто. Если бы я так говорил, меня невозможно было бы уличить ни свидетельскими показаниями, ни каким-либо доводом: ведь нет никого, кто держал бы платок в руках, и только один вольноотпущенник, по твоим словам, видел его. Тем не менее, повторяю я, ладно – я согласен, пусть в нем действительно было что-то, наполнявшее его до самых краев. Думай, если угодно, так, как думали некогда товарищи Улисса, похищая надутый ветрами мех в надежде найти сокровище [244]. Ты хочешь, чтобы я сказал, что это за вещи, завернутые в платок, я поручил охранять ларам Понтиана? Твое любопытство будет удовлетворено.
   В Греции я был посвящен во многие священные обряды [245]. Некоторые знаки и эмблемы, подаренные мне жрецами на память, я тщательно сохраняю. Я вовсе не имею в виду чего-нибудь необыкновенного, чего-нибудь неведомого. Вот хоть вы, мисты отца Либера [246], присутствующие здесь, вы знаете, что запираете и прячете в доме и что втайне чтите, удалившись от всех непосвященных. А я, как уже сказал, из любви к истине и из почтения к богам изучил разнообразные священнодействия, многочисленные ритуалы и различные обряды. Я не выдумал этого ради нынешнего удобного случая: прошло ведь уже около трех лет с тех пор, как в первые дни после моего прибытия в Эю, выступая публично на тему о величии Эскулапа [247], я открыто говорил то же самое и перечислил все священные обряды, которые мне известны. Эта моя речь пользуется широкой популярностью, ее повсюду читают, она в руках у каждого, она имеет успех у благочестивых жителей Эи благодаря не столько моему красноречию, сколько упоминанию имени Эскулапа. Пусть кто-нибудь, если случайно помнит, скажет наизусть начало этого отрывка. Слышишь ли, Максим, как мне подсказывают со всех сторон? Да что там – вот уж и книгу несут! Я попрошу прочесть этот отрывок, потому что, судя по очень приветливому выражению твоего лица, ты не отказываешься выслушать его [248].
   56. Может ли еще кому бы то ни было казаться удивительным (если у человека сохранились хоть какие-то воспоминания о благочестии), что лицо, посвященное в столь многие божественные таинства, хранит у себя в доме несколько амулетов, связанных со священными обрядами, и заворачивает их в полотно, которое является самым чистым покровом для святынь? Ведь шерсть вырастает на теле чрезвычайно ленивом, состригают ее с глупого животного, и уже со времен законов Орфея и Пифагора это – чисто светское одеяние. Напротив, лен, чистейшее из растений, один из самых лучших плодов земли, употребляется не только для верхнего и нижнего облачения благочестивых египетских жрецов, но и как покров для священных предметов.
   Я знаю, правда, что кое-кто, и в первую очередь – этот самый Эмилиан, балагурства ради насмехаются над религией. Действительно, как я слышал от некоторых жителей Эи, которые его знают, он вплоть до этого самого времени не молился никаким богам и не посещал никаких храмов [249]. Проходя мимо какой-нибудь святыни, он считает грехом поднести руку к губам в знак почтения. Даже деревенским богам, которые его кормят и одевают, он вовсе не уделяет первин от своей жатвы, виноградника или стада. В его поместии нет ни одного святилища, ни одного посвященного богам места или рощи. Да что говорить о роще к святилище?! Те, кто бывали в его владениях, говорят, что не видели там даже камня, умащенного маслом, или ветви, украшенной гирляндой. Вот он и получил два прозвища: Харона, как я уже сказал [250], за безобразное лицо и душу, а второе (оно ему нравится больше), за презрительное отношение к богам, – Мезенция [251]. Поэтому я легко могу понять, что мое длинное перечисление посвящений в мистерии кажется ему вздором; и, возможно, именно из-за этого упорного пренебрежения к религии он не в силах заставить себя поверить в мою правдивость, когда я говорю, что свято оберегаю знаки, напоминающие мне о многих священнодействиях. Но что бы ни думал обо мне Мезенций, я и пальцем не шевельну в его сторону. Остальным же я громко заявляю: если есть здесь случайно какой-нибудь участник тех же мистерий, что и я, подай знак и ты сможешь услышать, что я сохраняю. Потому что никогда никакая опасность не заставит меня сообщить непосвященным о том, что мне поведали, взяв клятву молчать.
   57. Я удовлетворил, Максим, как мне кажется, любой, даже крайне враждебно настроенный ум, а что до платка, то я смыл все пятно обвинения целиком. Теперь, ничем не рискуя, я перейду от подозрений Эмилиана к пресловутым показаниям Красса, которые они огласили вслед за тем, как нечто чрезвычайно серьезное и важное.
   Ты слышал, как они прочитали по тетрадке показания некоего обжоры и отчаянного мота Юния Красса. Он утверждает, будто в его доме я не раз устраивал ночные священнодействия вместе с моим другом Аппием Квинтианом, который снимал у него квартиру. И хотя Красе был в то время в Александрии, все же, по его словам, он узнал об этом по дыму факелов и по птичьим перьям. Ну конечно! Пируя в Александрии (ведь Красс – большой любитель таскаться по пирам среди бела дня), он ловил в трактирном угаре перья, долетавшие из его родного дома, и узнавал дым своего очага, поднимавшийся вдали над отеческой кровлей. Если он видел этот дым воочию, то его зрение превосходит желания и мечты Улисса. Улисс, долгие годы смотря с берега на море, тщетно старался поймать взглядом дым, подымавшийся над его землей [252], а Красе в течение немногих месяцев, когда он отсутствовал, без всякого труда видел этот самый дым, сидя в винной лавке. А если он уловил ноздрями чад из своего дома, то остротой обоняния превосходит собак и хищных птиц. И в самом деле, какая собака или хищная птица могла бы под небом Александрии учуять какой-нибудь запах, идущий из Эи? Действительно, ваш Красе – великий кутила и ему известны «ароматы» любого сорта, но, разумеется, из-за усердия в пьянстве (это одно достоинство за ним признают все) к нему в Александрию легче могли дойти винные пары, чем кухонный чад.
   58. Он и сам понимал, что этому невозможно будет поверить, потому что, как рассказывают, продал свои показания до второго часа дня, еще натощак и в трезвом виде. Вот он и написал, что обнаружил это следующим образом. Вернувшись из Александрии, он направился прямо в свой дом, откуда Квинтиан уже съехал. Там, в передней, он неожиданно натолкнулся на целую гору птичьих перьев; кроме того, стены были испачканы сажей. Он, якобы, потребовал объяснений у своего раба, которого оставлял в Эе, и тот рассказал ему о моих с Квинтианом ночных священнодействиях. Как тонко сработано, как правдоподобно придумано! Ну, конечно, если бы я задумал сделать что-нибудь подобное, я не стал бы заниматься этим делом у себя в доме, а что касается поддерживающего меня в этом процессе [253] Квинтиана, имя которого, в силу связывающей нас тесной дружбы, его редкой образованности и замечательного красноречия, я называю с почтением и похвалой, у Квинтиана, говорю я, будь у него какие-нибудь птицы к обеду или если бы, как они утверждают, он убивал этих птиц с магическими целями, у него не нашлось бы раба, чтобы собрать перья и вынести их вон! И вдобавок дым был такой силы, что закоптил стены, а Квинтиан терпел это безобразие в своей спальне все время, пока жил в ней?… Молчишь, Эмилиан?… [254] Да, это не похоже на правду, разве только Красе, вернувшись, направился не в спальню, а, по своему обыкновению, – прямо к плите. А откуда узнал раб Красса, что стены скорее всего были закопчены ночью? Не по цвету ли дыма? По-видимому, ночной дым чернее и этим отличается от дневного! Почему же столь подозрительный и усердный раб допустил, чтобы Квинтиан съехал, не наведя прежде чистоты в доме? Почему эти перья, как будто они свинцовые, лежали так долго, ожидая приезда Красса? Но пусть не обвиняет Красс своего раба. Вернее всего, он сам все это наврал о саже и перьях, потому что даже в своих показаниях он не в силах оторваться от кухни.
   59. А почему вы прочитали его показания по тетрадке? Сам Красс, в какой стране он находится? Уж не вернулся ли он в Александрию из-за отвращения к собственному дому? Или он очищает свои стены? Или, что вероятнее, этот забулдыга болен с похмелья? Я, по крайней мере, достаточно ясно видел его вчера здесь, в Сабрате, посреди площади, где он рыгал тебе в лицо, Эмилиан. Спроси у своих номенклаторов [255], Максим, – хотя он лучше известен кабатчикам, чем номенклаторам, – все же, повторяю, спроси, не видали ли они здесь Юния Красса из Эй. Они не станут этого отрицать. Пусть Эмилиан представит нам этого почтеннейшего молодого человека, на чьи показания он полагается. Вы видите, который теперь час? Я утверждаю, что Красе уже давно напился и храпит или, принимая второй раз ванну, смывает в бане винный пот, готовясь отправиться на выпивку после пира. Он здесь, Максим, он в городе, но разговаривает с тобой в письменной форме. И дело не в том, что он не до конца еще лишился чувства стыда и не мог бы лгать, вовсе не краснея, если бы очутился у тебя перед глазами. Нет, вероятно, он был не в состоянии ни на вот столечко удержаться от пьянства, хотя бы так, чтобы дождаться этого часа в трезвом виде. Или, скорее, Эмилиан действовал умышленно, чтобы не ставить Красса перед таким строгим взглядом, как твой, и чтобы ты не осудил это гнусное страшилище с голым подбородком [256], увидев безбородую и оплешивевшую голову этого молодого еще человека, его слезящиеся глаза, опухшие веки, слюнявые губы, трясущиеся руки, услышав его хриплый голос и пьяную икоту. Он уже давно промотал все наследство, и из отцовского имущества у него не осталось ничего, кроме одного дома, где он торгует клеветой; но никогда не сдавал он своего дома внаймы дороже, чем в этот раз, когда дал показания. Ведь свою пьяную выдумку он продал Эмилиану за три тысячи сестерциев, и нет в Эе никого, кто бы этого не знал.
   60. Всем нам это дело было уже известно раньше, и, подав заявление в суд, я мог бы не допустить того, что случилось; но я знал, что такая глупая ложь повредит скорее Эмилиану, купившему ее себе в убыток, чем мне, заслуженно презирающему ее. Я хотел, чтобы и Эмилиан понес ущерб, и Красе был вконец опозорен собственными показаниями. Как бы то ни было, но сделка была заключена совершенно открыто в доме некоего Руфина, о котором я скоро буду говорить, причем посредниками и ходатаями были сами Руфин и Кальпурниан [257]. Руфин взял это на себя с тем большей охотой, что не малую часть вознаграждения – в этом он был уверен – Красе отдаст его жене, развратного поведения которой Руфин будто бы не замечает, хоть и отлично знает о нем. Я видел, Максим, что и ты, со свойственной тебе проницательностью, заподозрил их в сговоре и союзе против меня, и, когда тебе была представлена эта жалоба, я заметил на твоем лице презрение ко всей их затее. Наконец, хоть они и отличаются беспредельной наглостью и невыносимым бесстыдством, все же, видя, что показания Красса дали, так сказать, весьма вонючий осадок, они не осмелились ни сами прочитать их, ни вообще ссылаться на них. Я же упомянул об этом не потому, чтобы опасался пугала из перьев и пятна сажи (в особенности у такого судьи, как ты), а для того, чтобы Красе не продавал безнаказанно дыма [258] деревенщине Эмилиану.
   61. Вот, наконец, еще одно обвинение, которое они выдвинули, читая письмо Пудентиллы: утверждают, будто я велел сделать какую-то статуэтку, изготовив ее, по их словам, для преступных занятий магией, тайным образом и из крайне редкого дерева. И хотя по внешности это – безобразный и страшный скелет, я, как они говорят, отношусь к нему с большим почтением и называю его греческим именем ??????? [259]. Если не ошибаюсь, я шаг за шагом иду по их следам и, нить за нитью, распускаю всю ткань клеветы… Вы говорите, что статуэтка сделана тайном. Как же это может быть, если вы так хорошо знаете мастера, создавшего ее, что потребовали у него лично явиться в суд?… Вот перед вами мастер Корнелий Сатурнин, человек, прославленный среди товарищей своим искусством и отменной репутации, которого ты, Максим, только что тщательно расспрашивал и который совершенно искренне и правдиво рассказал тебе по порядку, как было дело. По его словам, я увидел у него много самшитовых [260] геометрических фигур, тонко и умело сработанных. Восхищенный его мастерством, я попросил сделать для меня кое-какие механические приспособления и одновременно – вырезать изображение какого-нибудь бога – какого сам выберет, – а я, по своему обыкновению, буду молиться ему. Материал для меня безразличен – лишь бы это было дерево. Ну вот, он и начал с самшита. Тем временем, пока я был в деревне, мой пасынок Сициний Понтиан, желая доставить мне удовольствие, принес мастеру шкатулку из черного дерева, полученную им от Капитолины, женщины весьма почтенной, и убедил его воспользоваться этим более редким и твердым материалом: такой подарок, сказал он, будет мне особенно приятен. Мастер так и сделал, в той мере, насколько ему хватило шкатулки. И вот, из разрезанных на кусочки и собранных затем в одну плотную массу дощечек ему удалось создать маленького Меркурия.
   62. Все это, повторяю, ты, Максим, уже слышал. Кроме того, ведь и сын Капитолины, чрезвычайно порядочный молодой человек, сказал, в ответ на твои вопросы, то же самое: Понтиан выпросил шкатулку, Понтиан отнес ее мастеру Сатурнину. Не отрицают и того, что Понтиан получил от Сатурнина готовую статуэтку и потом подарил ее мне. А раз все это ясно и неоспоримо доказано, остается ли вообще хоть что-нибудь, в чем может укрыться хотя бы малейшее подозрение в магии? Более того, есть ли вообще хоть что-нибудь, что не уличало бы вас в явной лжи? Тайком, по вашим словам, было сделано то, об изготовлении чего позаботился почтенный всадник Понтиан; что у всех на глазах вырезывал, сидя в своей мастерской, Сатурнин, человек влиятельный и хорошо известный среди своих товарищей; чему содействовала своим подарком блистательная матрона; о чем многие как из рабов, так и из друзей, часто бывавшие у меня в доме, знали и до того, как оно было сделано, и после этого. И вы не постыдились солгать, будто я с ног сбился, разыскивая дерево по всему городу [261], хоть и знаете, что меня в то время вовсе не было в городе и что я, как было доказано, просил мастера сделать статуэтку из любого материала?
   63. Вот ваша третья ложь: изготовили изображение тощего или даже вовсе лишенного плоти безобразного трупа, прямо-таки наводящее ужас и напоминающее страшный призрак. Если вам было доподлинно известно, что это магическая фигура, почему вы не потребовали у меня показать ее? Не для того ли, чтобы получить возможность беспрепятственно лгать по поводу вещи, которой нет перед глазами? Но в данном случае, благодаря одной своей счастливой привычке, я отнял у вас эту возможность лгать. Дело в том, что у меня есть обычай, куда бы я ни отправлялся, носить с собой, вместе с моими записями, изображение какого-нибудь бога и в праздничные дни молиться ему, сожигая ладан, совершая возлияния, а иногда – принося жертвы. Слыша, что ходят крайне бессовестные и клеветнические толки о скелете, я немедленно приказал, чтобы побежали и принесли из гостиницы, где я остановился, маленького Меркурия, которого вот этот самый Сатурнин сделал для меня в Эе. Дай-ка, пусть они взглянут на него, подержат в руках, рассмотрят. Вот вам тот, кого этот нечестивец называл скелетом [262]. Слышите ли вы возмущенные крики всех присутствующих? Слышите ли, что ваша ложь осуждена? Неужели, в конце концов, вам не стыдно, что вы столько наклеветали? Это ли скелет, это ли чудовище, это ли то, что вы называли демоном? Магическое это изображение или обычное и общеупотребительное? Возьми, прошу тебя, Максим, и посмотри: твоим рукам, таким чистым и благочестивым, можно доверить священный предмет. Вот, взгляни, как он очарователен и полон здоровья, как радостен лик бога, как красиво спускается пушок по щекам, как выбиваются вьющиеся волосы из-под широких полей шляпы, бросающих тень на лицо, как прекрасно выступают над висками два одинаковых крылышка, как изящно наброшен на плечи плащ. Тот, кто смеет называть его скелетом, никогда, наверное, не видел ни одного изображения богов или презирает их все. А кто считает его чудовищем, тот как раз сам чудовище.