Страница:
О если бы сочинения эти, не порознь, не каждое в отдельности, но полностью, одною грудою, я мог положить перед тобою, лучший из проконсулов [44], чтобы насладиться плодами почетного твоего суждения обо всем, созданном моею Музой!
Не слава, клянусь Геркулесом, нужна мне – моя старая слава, ярко блиставшая при всех твоих предшественниках, в неприкосновенности дошла и до тебя; но нет для меня уважения дороже, чем уважение человека, которого сам больше всех по заслугам уважаю. Да, такова уж воля природы: кого хвалишь, того и любишь, а кого любишь, от того желаешь и похвалу услышать. И я открыто объявляю себя твоим поклонником, хотя моя привязанность – всецело следствие гражданских, а не каких бы то ни было личных симпатий. Действительно, я ничего от тебя не получал, потому что и не просил ничего. Но философия научила меня любить не только приносящего добро, но и приносящего зло, скорее прислушиваться к голосу разума, чем служить личной выгоде, и предпочитать общественное благо своему собственному. Поэтому большинство ценит плоды твоей доброты, я же – приверженность к ней. Эту симпатию я испытываю с тех пор, как стал свидетелем твоей умеренности в делах управления провинцией, умеренности, которая должна быть источником особенно горячей любви к тебе: у людей, узнавших тебя, – за те благодеяния, которые ты им оказал, у людей посторонних – за тот пример, который ты им подал. Ведь и благодеяниями услужил ты многим, и примером всем принес пользу. Кто же не будет счастлив узнать у тебя, посредством какой умеренности оказывается возможным сохранить в обходительности величие, в строгости снисходительность, в кротости непреклонность, в мягкости энергию – свойственные тебе качества?! Ни к одному из проконсулов, насколько мне известно, не было у провинции Африки чувство почтения сильнее, робости – слабее; ни в один год, кроме твоего [45], не был стыд более серьезным препятствием на пути к преступлению, чем страх. Никто другой, облеченный такою же властью, не приходил чаще на помощь, не наводил реже ужас, никто не привозил с собой сына, до такой степени подобного в добродетелях отцу. Потому-то никто из проконсулов не находился в Карфагене дольше твоего: даже в то время, когда ты совершал объезд провинции, мы, благодаря Гонорину, который оставался с нами, не так резко ощущали твое отсутствие, как желание снова увидеть тебя. Мы нашли в сыне отцовскую справедливость, в юноше мудрость старца, в легате внушительность консула, одним словом – все твои добродетели в таком точном повторении, что, клянусь богом, скорее в юноше, чем в тебе, заслуживали бы восхищения эти достоинства, если бы не ты сам передал их ему. О, если бы вечно можно было наслаждаться их плодами! Какое нам дело до этой смены проконсулов до мимолетности лет, до поспешности месяцев?! О, краткие дни пребывания благих мужей, о, быстрый круговорот, уносящий достойных наместников! Вот уже всей провинцией мы тоскуем по тебе, Севериан. Но Гонорина и призывает к претуре занимаемая должность [46] и подготавливает к консульству благосклонность Цезарей [47], наша любовь окружает его сегодня, а надежда клянется возвратить его Карфагену в будущем, и весь город утешает себя лишь мыслью, что, последовав твоему примеру [48], тот, кто покидает нас легатом, скоро вернется проконсулом.
X.
Существуют и другие посредствующие божественные силы [49], которые можно ощущать, но не дано лицезреть; таков Амур и остальные подобные ему божества – внешность их ускользает от взгляда, но власть известна каждому. Это она, повинуясь предначертаниям провидения, в одних местах воздвигла крутые вершины гор, в других распростерла ровную гладь полей; это она повсюду указала, где рекам течь, где лугам зеленеть, она научила птиц летать, змей ползать, зверей бегать, людей ходить.
XI.
XII.
XIII.
XIV.
XV.
XVI.
Не слава, клянусь Геркулесом, нужна мне – моя старая слава, ярко блиставшая при всех твоих предшественниках, в неприкосновенности дошла и до тебя; но нет для меня уважения дороже, чем уважение человека, которого сам больше всех по заслугам уважаю. Да, такова уж воля природы: кого хвалишь, того и любишь, а кого любишь, от того желаешь и похвалу услышать. И я открыто объявляю себя твоим поклонником, хотя моя привязанность – всецело следствие гражданских, а не каких бы то ни было личных симпатий. Действительно, я ничего от тебя не получал, потому что и не просил ничего. Но философия научила меня любить не только приносящего добро, но и приносящего зло, скорее прислушиваться к голосу разума, чем служить личной выгоде, и предпочитать общественное благо своему собственному. Поэтому большинство ценит плоды твоей доброты, я же – приверженность к ней. Эту симпатию я испытываю с тех пор, как стал свидетелем твоей умеренности в делах управления провинцией, умеренности, которая должна быть источником особенно горячей любви к тебе: у людей, узнавших тебя, – за те благодеяния, которые ты им оказал, у людей посторонних – за тот пример, который ты им подал. Ведь и благодеяниями услужил ты многим, и примером всем принес пользу. Кто же не будет счастлив узнать у тебя, посредством какой умеренности оказывается возможным сохранить в обходительности величие, в строгости снисходительность, в кротости непреклонность, в мягкости энергию – свойственные тебе качества?! Ни к одному из проконсулов, насколько мне известно, не было у провинции Африки чувство почтения сильнее, робости – слабее; ни в один год, кроме твоего [45], не был стыд более серьезным препятствием на пути к преступлению, чем страх. Никто другой, облеченный такою же властью, не приходил чаще на помощь, не наводил реже ужас, никто не привозил с собой сына, до такой степени подобного в добродетелях отцу. Потому-то никто из проконсулов не находился в Карфагене дольше твоего: даже в то время, когда ты совершал объезд провинции, мы, благодаря Гонорину, который оставался с нами, не так резко ощущали твое отсутствие, как желание снова увидеть тебя. Мы нашли в сыне отцовскую справедливость, в юноше мудрость старца, в легате внушительность консула, одним словом – все твои добродетели в таком точном повторении, что, клянусь богом, скорее в юноше, чем в тебе, заслуживали бы восхищения эти достоинства, если бы не ты сам передал их ему. О, если бы вечно можно было наслаждаться их плодами! Какое нам дело до этой смены проконсулов до мимолетности лет, до поспешности месяцев?! О, краткие дни пребывания благих мужей, о, быстрый круговорот, уносящий достойных наместников! Вот уже всей провинцией мы тоскуем по тебе, Севериан. Но Гонорина и призывает к претуре занимаемая должность [46] и подготавливает к консульству благосклонность Цезарей [47], наша любовь окружает его сегодня, а надежда клянется возвратить его Карфагену в будущем, и весь город утешает себя лишь мыслью, что, последовав твоему примеру [48], тот, кто покидает нас легатом, скоро вернется проконсулом.
X.
и равным образом, Луна, чей свет – лишь отражение солнечного, и силы пяти остальных планет: благодетельная сила Юпитера, сладострастная – Венеры, стремительная – Меркурия, гибельная – Сатурна, огненосная – Марса.
И Солнце, что пылающей упряжкою
И колесницею сверкает огненной,
Существуют и другие посредствующие божественные силы [49], которые можно ощущать, но не дано лицезреть; таков Амур и остальные подобные ему божества – внешность их ускользает от взгляда, но власть известна каждому. Это она, повинуясь предначертаниям провидения, в одних местах воздвигла крутые вершины гор, в других распростерла ровную гладь полей; это она повсюду указала, где рекам течь, где лугам зеленеть, она научила птиц летать, змей ползать, зверей бегать, людей ходить.
XI.
Да, с ним происходит то же самое, что с теми несчастными, которые возделывают бесплодный и каменистый клочок земли, доставшейся им в наследство, – настоящую скалу, заросшую терновником. Их пустыня не способна родить ничего, и никаких плодов не увидишь там:
Ничего не собравши с собственных полей, они отправляются на чужие и принимаются за кражи, срывая цветы соседей, для того, разумеется, чтобы перемешать эти цветы со своими волчцами. Вот точно так же и тот, кто сам беден достоинствами [51]…
Все меж собой поделили овес бесплодный и плевел [50].
XII.
Птица попугай – индийская птица. Размерами он лишь немногим меньше голубя, но цветом отличается от голубя: он и не молочно-белый, и не сизый, и не белый в сизых пятнах, не бледно-желтый и не пестрый, нет, попугай весь зеленый от пушка у самой кожи до конца крылышек, и только шея выделяется на этом фоне. Шею же окружает пунцовая полоска, блеском своим подобная золотому украшению, она служит попугаю и ожерельем, и венком. Клюв необыкновенной твердости: когда, стремглав бросившись с огромной высоты вниз, попугай падает на какую-нибудь скалу, клюв его, подобно якорю, принимает на себя всю силу удара. Впрочем, и голова не менее тверда, чем клюв. Когда попугая учат подражать человеческой речи, его колотят по голове железным прутиком, чтобы он как следует почувствовал, что такое властная рука наставника; это для него школьная розга.
Учится птенец, начиная с самого рождения в течение двух первых лет жизни, пока рот податлив и легко принимает нужную форму, пока язык гибок и легко приводится в движение; пойманная же в старости птица и бестолкова и забывчива. В любом случае особенно легко усваивает человеческую речь такой попугай, который питается жолудями и у которого на каждой ноге по пяти пальцев, как у людей. Не всем попугаям это свойственно, но все они обладают одной характерной особенностью: язык у них шире и больше, чем у остальных птиц. Потому-то они и произносят слова человеческого языка сравнительно легко: ведь плектр-язык [52] может ударяться об нёбо на довольно большом протяжении. То, что попугай выучил, он поет или, правильнее сказать, выговаривает, и выговор птицы до того похож на наш, что, услышав ее, каждый подумает: это говорит человек. А послушай-ка ворона, когда он пытается делать то же самое, – ведь он каркает, а не разговаривает. Впрочем, будь то ворон или попугай, безразлично, они произносят только то, что выучат. Научи его брани – и он будет браниться дни и ночи напролет, и уши прожужжит тебе своими проклятьями: это его песня, ее он считает своей трелью. Когда же он исчерпает весь запас выученных ругательств, снова повторяет ту же самую песенку. И если ты хочешь избавиться от этой брани, придется вырвать ему язык или выпустить его на волю как можно скорее, чтобы он улетел назад в свои леса.
Учится птенец, начиная с самого рождения в течение двух первых лет жизни, пока рот податлив и легко принимает нужную форму, пока язык гибок и легко приводится в движение; пойманная же в старости птица и бестолкова и забывчива. В любом случае особенно легко усваивает человеческую речь такой попугай, который питается жолудями и у которого на каждой ноге по пяти пальцев, как у людей. Не всем попугаям это свойственно, но все они обладают одной характерной особенностью: язык у них шире и больше, чем у остальных птиц. Потому-то они и произносят слова человеческого языка сравнительно легко: ведь плектр-язык [52] может ударяться об нёбо на довольно большом протяжении. То, что попугай выучил, он поет или, правильнее сказать, выговаривает, и выговор птицы до того похож на наш, что, услышав ее, каждый подумает: это говорит человек. А послушай-ка ворона, когда он пытается делать то же самое, – ведь он каркает, а не разговаривает. Впрочем, будь то ворон или попугай, безразлично, они произносят только то, что выучат. Научи его брани – и он будет браниться дни и ночи напролет, и уши прожужжит тебе своими проклятьями: это его песня, ее он считает своей трелью. Когда же он исчерпает весь запас выученных ругательств, снова повторяет ту же самую песенку. И если ты хочешь избавиться от этой брани, придется вырвать ему язык или выпустить его на волю как можно скорее, чтобы он улетел назад в свои леса.
XIII.
Нет, тот вид красноречия, которым наградила меня философия, совсем не похож на дар пения, которым природа наделила некоторых птиц; они поют недолго и лишь в определенное время: ласточки утром, цикады [53] в полдень, совы в сумерках, сычи вечером, филины ночью, петухи перед рассветом. Песни этих животных слышатся в разную пору и все звучат по-своему: петух подбадривает, филин вздыхает, сыч жалуется, сова пускает трели, цикада стрекочет, ласточка пронзительно свистит. Другое дело – философ: его речь, как и мудрость его, не иссякает со временем, внушает почтение слушавшему, приносит пользу понявшему, звучит на все лады.
XIV.
Вот какие истины услышал Кратет [54] от Диогена, частью же постиг их и собственным умом. Наконец, однажды прибегает он на форум, бросает имущество, словно груз навоза, скорее обременительный, нежели полезный, а потом, оказавшись в окружении огромной толпы, восклицает: «Кратет отпускает Кратета на волю». С той поры и до самого конца своей жизни он жил счастливо – не только что без единого раба, но даже голый и от всего, без изъятия, свободный. И до того завидной была его участь, что девушка знатного рода, отказав молодым и богатым женихам, сама остановила свой выбор на нем. Кратет обнажил свою спину, которая была украшена горбом, и, положив на землю суму с палкой и плащ, объявил девушке, что весь его домашний скарб – перед нею и что красоту жениха она уже видела; пусть же она как следует обдумает свое решение, чтобы потом не пришлось ей раскаиваться. Однако Гиппарха приняла все эти условия. Она ответила, что уже давно все обдумала как следует и как следует взвесила и что нигде не сумеет найти мужа ни богаче, ни красивее; пусть же он возьмет ее и ведет, куда захочет. Киник привел ее в портик, и там, в людном месте, средь бела дня, у всех на виду лег рядом с нею; тут же на виду у всех он лишил бы ее невинности, которую с самообладанием, не уступавшим его собственному, предлагала ему девушка, если бы Зенон [55] не растянул свой драный плащишко и не защитил учителя от любопытных взоров людей, стоявших вокруг.
XV.
Самос – небольшой остров в Икарийском море, расположенный напротив Милета, к западу от него, на расстоянии немногих часов плавания: в тихую погоду судно, идущее в ту или другую сторону, приходит в порт на следующий день. Земля эта плохо родит хлеб, непригодна для плуга, более благоприятна для маслин, и ни виноградарь, ни огородник не тревожат ее. Все полевые работы там состоят в окапывании и прививках, и, судя по сбору фруктов, остров скорее плодоносен, чем плодороден. Впрочем, жителей на нем много, и чужеземцы часто посещают его. Есть там город, далеко не отвечающий своей громкой славе, но свидетельствующий о былом величии своем многочисленными развалинами стен [56]. Исстари знаменит храм Юноны на острове [57]. Храм этот стоит на пути к морскому берегу, если я только верно припоминаю дорогу, не больше чем в двадцати стадиях [58] от города. Сказочно богата тамошняя сокровищница богини: огромно количество золота и серебра в виде чаш, зеркал, кубков и тому подобной утвари. Немало там и бронзы в различных изображениях прекрасной и очень древней работы, и среди них – поставленная перед алтарем статуя Бафилла [59], дар тиранна Поликрата [60]; кажется, ничего более совершенного я не знаю. (Некоторые ошибочно полагают, что это статуя Пифагора). Скульптор изобразил юношу замечательной красоты; волосы, разделенные спереди на две равные части, ниспадают вдоль щек, а сзади, более длинные, они доходят до плеч, оттеняя просвечивающую сквозь кудри шею; шея исполнена силы, щеки округлы и нежны, а посреди подбородка – ямочка. Поза – точь-в-точь как у кифареда: он глядит на богиню и как будто поет. Туника, украшенная вышивкой, спускается до самых пят и поддерживается поясом на греческий лад. Хламида закрывает обе руки до запястий и вдоль тела красивыми складками струится. Кифара надежно прикреплена к чеканной перевязи и висит на ней. Руки у юноши изящные, удлиненные; левая, с раздвинутыми пальцами, касается струн, правая повторяет движение музыканта, подносящего плектр к кифаре, и точно готова ударить по струнам, едва лишь смолкнет голос поющего, между тем как песнь эта льется, кажется, с полуоткрытых губ округленного рта.
Эта статуя изображает скорее всего какого-то молодого человека, возлюбленного тиранна Поликрата; по долгу дружбы он поет своему покровителю что-то из Анакреонта. Но, по многим соображениям, статуей философа Пифагора она быть не может. Да, действительно, Пифагор был уроженцем Самоса, отличался редкостной красотою, превосходно играл на кифаре и вообще был глубочайшим знатоком музыки, жил почти в те же самые годы, когда Поликрат владел Самосом, но никогда не был философ возлюбленным тиранна. В самом начале его правления Пифагор тайно бежал с острова. Незадолго до того он потерял отца, Мнесарха, который, насколько мне известно, славился среди мастеров своим искусством вырезать геммы, но стяжал скорее славу, чем богатство. Некоторые утверждают, что в это время Пифагор, захваченный в плен на пути в Египет, оказался в числе рабов царя Камбиза [61]; что наставниками его были персидские маги, и главным образом – Зороастр [62], блюститель всех божественных тайн; что затем выкупил его некий Гилл, один из первых граждан Кротона [63]. Впрочем, большей известностью пользуется рассказ, будто он по собственному желанию отправился в Египет учиться и там у жрецов узнал о невероятном могуществе священнодействий, замечательных чередованиях чисел, хитроумнейших правилах геометрии. Но и эти познания не заполнили его разум до конца, вскоре он посетил халдеев [64], потом брахманов (это племя мудрецов, живет оно в Индии), а находясь среди брахманов, беседовал с гимнософистами. Халдеи открыли ему науку о звездах, пути неизменные божественных планет и многообразные воздействия тех и других на человека в момент его рождения, а также и целебные снадобья, которые, тратя огромные деньги, добывают смертные из земли, воздуха и моря. А брахманы передали ему то, что стало основой его философии: каковы наставления для разума, каковы упражнения для тела, сколько частей в душе, сколько возрастов в жизни, какие наказания или награды ожидают усопших, каждого – по заслугам. Кроме того, и Ферекид [65], что родом с острова Сирое, и первый, отважившись сбросить тесные путы стихотворных размеров, стал писать простым языком, вольным слогом, прозаическим стилем, – и он тоже был учителем Пифагора; и когда, пораженный ужасной болезнью, он умер, заживо пожираемый червями, Пифагор похоронил его с благоговением. Говорят, что побывал Пифагор и у Анаксимандра Милетского [66] – и размышлял над явлениями природы, что слушал и Эпименида Критского [67], знаменитого предсказателя и знатока искупительных жертвоприношений, а также Леодаманта [68], ученика Креофила [69] (рассказывают, будто этот Креофил был другом поэта Гомера и его соперником в искусстве слагать песни).
Просвещенный столь многими учителями и вкусивший от столь многих и столь разнообразных источников знаний во всем мире, муж огромного дарования, превышавшего, несомненно, все человеческие возможности, основатель философии, который впервые нарек ее этим именем, Пифагор прежде всего учил своих учеников молчанию. Первое упражнение будущего мудреца состояло у Пифагора в том, чтобы до конца смирить свой язык, и слова, те самые слова, что поэты называют летучими, заключить, ощипав перья, за белой стеною зубов [70]. Иначе говоря, вот к чему сводились начатки мудрости: научиться размышлять, разучиться болтать. Однако не на всю жизнь лишались ученики дара слова и не все одинаково долго следовали за учителем в безмолвии. Молчание, ограниченное коротким промежутком времени, считалось достаточным для людей серьезных, но болтунов карали своего рода изгнанием речи сроком почти на пять лет. Что же касается нашего Платона, то он во всем или почти во всем согласен с этой школой и чаще всего рассуждает подобно пифагорейцам. Вот так же и сам я, объятый желанием, чтобы учителя ввели меня в семью платоников, научился, выполняя академические упражнения, и тому и другому: и говорить неустанно, когда нужно говорить, и молчать охотно, когда нужно молчать. И, кажется, это чувство меры доставило мне со стороны всех твоих предшественников столько же похвал за своевременное безмолвие, сколько одобрений за уместные речи [71].
Эта статуя изображает скорее всего какого-то молодого человека, возлюбленного тиранна Поликрата; по долгу дружбы он поет своему покровителю что-то из Анакреонта. Но, по многим соображениям, статуей философа Пифагора она быть не может. Да, действительно, Пифагор был уроженцем Самоса, отличался редкостной красотою, превосходно играл на кифаре и вообще был глубочайшим знатоком музыки, жил почти в те же самые годы, когда Поликрат владел Самосом, но никогда не был философ возлюбленным тиранна. В самом начале его правления Пифагор тайно бежал с острова. Незадолго до того он потерял отца, Мнесарха, который, насколько мне известно, славился среди мастеров своим искусством вырезать геммы, но стяжал скорее славу, чем богатство. Некоторые утверждают, что в это время Пифагор, захваченный в плен на пути в Египет, оказался в числе рабов царя Камбиза [61]; что наставниками его были персидские маги, и главным образом – Зороастр [62], блюститель всех божественных тайн; что затем выкупил его некий Гилл, один из первых граждан Кротона [63]. Впрочем, большей известностью пользуется рассказ, будто он по собственному желанию отправился в Египет учиться и там у жрецов узнал о невероятном могуществе священнодействий, замечательных чередованиях чисел, хитроумнейших правилах геометрии. Но и эти познания не заполнили его разум до конца, вскоре он посетил халдеев [64], потом брахманов (это племя мудрецов, живет оно в Индии), а находясь среди брахманов, беседовал с гимнософистами. Халдеи открыли ему науку о звездах, пути неизменные божественных планет и многообразные воздействия тех и других на человека в момент его рождения, а также и целебные снадобья, которые, тратя огромные деньги, добывают смертные из земли, воздуха и моря. А брахманы передали ему то, что стало основой его философии: каковы наставления для разума, каковы упражнения для тела, сколько частей в душе, сколько возрастов в жизни, какие наказания или награды ожидают усопших, каждого – по заслугам. Кроме того, и Ферекид [65], что родом с острова Сирое, и первый, отважившись сбросить тесные путы стихотворных размеров, стал писать простым языком, вольным слогом, прозаическим стилем, – и он тоже был учителем Пифагора; и когда, пораженный ужасной болезнью, он умер, заживо пожираемый червями, Пифагор похоронил его с благоговением. Говорят, что побывал Пифагор и у Анаксимандра Милетского [66] – и размышлял над явлениями природы, что слушал и Эпименида Критского [67], знаменитого предсказателя и знатока искупительных жертвоприношений, а также Леодаманта [68], ученика Креофила [69] (рассказывают, будто этот Креофил был другом поэта Гомера и его соперником в искусстве слагать песни).
Просвещенный столь многими учителями и вкусивший от столь многих и столь разнообразных источников знаний во всем мире, муж огромного дарования, превышавшего, несомненно, все человеческие возможности, основатель философии, который впервые нарек ее этим именем, Пифагор прежде всего учил своих учеников молчанию. Первое упражнение будущего мудреца состояло у Пифагора в том, чтобы до конца смирить свой язык, и слова, те самые слова, что поэты называют летучими, заключить, ощипав перья, за белой стеною зубов [70]. Иначе говоря, вот к чему сводились начатки мудрости: научиться размышлять, разучиться болтать. Однако не на всю жизнь лишались ученики дара слова и не все одинаково долго следовали за учителем в безмолвии. Молчание, ограниченное коротким промежутком времени, считалось достаточным для людей серьезных, но болтунов карали своего рода изгнанием речи сроком почти на пять лет. Что же касается нашего Платона, то он во всем или почти во всем согласен с этой школой и чаще всего рассуждает подобно пифагорейцам. Вот так же и сам я, объятый желанием, чтобы учителя ввели меня в семью платоников, научился, выполняя академические упражнения, и тому и другому: и говорить неустанно, когда нужно говорить, и молчать охотно, когда нужно молчать. И, кажется, это чувство меры доставило мне со стороны всех твоих предшественников столько же похвал за своевременное безмолвие, сколько одобрений за уместные речи [71].
XVI.
Прежде чем начать благодарить вас, величайшие мужи Африки, за честь, которую вы мне оказали, предложив в моем присутствии воздвигнуть мою статую, и за вашу благосклонность, выразившуюся в решении по этому вопросу, принятом в мое отсутствие, я хочу объяснить вам, почему уже много дней я не показываюсь на глаза моим слушателям и почему ездил я на Персидские Воды [72] – очаровательнейшее место: для здоровых – купания и развлечения, для больных – от недугов исцеления [73]. Ведь я взял себе за правило отчитываться перед вами в каждой минуте своей жизни, которая неизменно и навсегда посвящена вам; да не совершу я ничего, ни великого, ни малого, без того чтобы не известить вас об этом и не сделать судьями моего поступка. Итак, почему же я неожиданно исчез от взоров вашего блистательного собрания? Я приведу вам пример, который очень напоминает мои собственные злоключения, пример того, как неожиданные опасности вдруг встают на пути у людей; я имею в виду историю комического поэта Филемона [74]. Талант его вам хорошо известен, выслушайте же в нескольких словах рассказ о его смерти. Или, может быть, вы не отказались бы и от нескольких слов о таланте?
Этот Филемон был поэтом, одним из авторов средней комедии, он писал пьесы для сцены во времена Менандра и состязался с ним – соперник силами, может быть, и не равный, но все же соперник. Больше того, стыдно признаться: многократно он одерживал над Менандром победы. Впрочем, ты найдешь у него много остроумия, изящное построение сюжета, ясные и понятные для зрителя узнания [75], соответствующие обстоятельствам характеры, мысли, служащие отражением жизни, шутки, не опускающиеся ниже уровня комедии, серьезный тон, не поднимающийся до трагических котурнов. Нет у него порока в любовных связях, редки совращения, неопасны заблуждения. Но, тем не менее, тут и сводник лживый, и любовник пылкий, и раб хитрый, и подруга расточительная, и супруга властная, и мать снисходительная, и дядюшка сварливый, и друг заботливый, и солдат драчливый, да к тому же и параситы [76] прожорливые, и родители прижимистые и гетеры назойливые.
Однажды, когда все эти достоинства уже давно сделали его знаменитым среди комических поэтов, он читал публично отрывок из своего нового произведения и дошел уже до третьего акта, который, как это обычно бывает в комедии, вызвал особенное восхищение слушателей, как вдруг неожиданно начался ливень (совсем как у нас с вами в тот раз) и заставил собравшихся разойтись, а чтение прервать. Но так как самые различные люди выражали желание поскорее услышать остальное, Филемон обещал завтра же дочитать все до конца.
И вот на следующий день собирается огромная толпа, полная самого горячего нетерпения; все располагаются перед орхестрой [77], каждый старается пробраться поближе, опоздавшие знаками просят друзей занять для них местечко поудобнее; сидящие по краям жалуются, что их вот-вот столкнут со скамей; театр набит битком, толкотня невероятная, начинаются взаимные жалобы; те, кто в прошлый раз не были, стараются разузнать, о чем шла речь, а те, кто были, припоминают услышанное; и вот каждый уже знает содержание начала и ждет продолжения.
Тем временем день проходит, а Филемон все не является на свидание, назначенное слушателям. Кое-где раздается ропот недовольства медлительностью поэта, но большинство защищает его. Однако, когда продолжительность ожидания становится чрезмерной, а Филемон все еще не показывается, посылают нескольких вызвавшихся сходить к поэту и пригласить его придти, и – те находят его на собственном ложе мертвым. Испустив дух, он только что успел окоченеть и лежал на постели, напоминая погруженного в размышления человека: все еще рука заложена в книгу, все еще лицо прижато к поставленному отвесно свитку, но жизнь уже покинула его, исчезли мысли о книге и забыты слушатели. Вошедшие некоторое время оставались без движения, пораженные неожиданностью события и красотою этой удивительной смерти. Затем, вернувшись к народу, они сообщили, что поэт Филемон, который, как ожидали, придет в театр, чтобы дочитать свою вымышленную комедию, уже доиграл дома настоящую драму. Да, ведь он сказал уже этому миру, «хлопайте и прощайте» [78], а своим близким: «горюйте и рыдайте» (вчерашний ливень был для них предвестником слез). Погребальный факел преградил путь его комедии к факелу свадебному [79]. «И так как этот превосходный поэт, – говорили посланные, – закончил свою роль на сцене жизни, to прямо отсюда, где мы собрались, чтобы послушать его, нам следует отправиться на похороны, и придется сейчас устроить его погребение, а потом, вскорости, чтение стихов» [80].
Этот Филемон был поэтом, одним из авторов средней комедии, он писал пьесы для сцены во времена Менандра и состязался с ним – соперник силами, может быть, и не равный, но все же соперник. Больше того, стыдно признаться: многократно он одерживал над Менандром победы. Впрочем, ты найдешь у него много остроумия, изящное построение сюжета, ясные и понятные для зрителя узнания [75], соответствующие обстоятельствам характеры, мысли, служащие отражением жизни, шутки, не опускающиеся ниже уровня комедии, серьезный тон, не поднимающийся до трагических котурнов. Нет у него порока в любовных связях, редки совращения, неопасны заблуждения. Но, тем не менее, тут и сводник лживый, и любовник пылкий, и раб хитрый, и подруга расточительная, и супруга властная, и мать снисходительная, и дядюшка сварливый, и друг заботливый, и солдат драчливый, да к тому же и параситы [76] прожорливые, и родители прижимистые и гетеры назойливые.
Однажды, когда все эти достоинства уже давно сделали его знаменитым среди комических поэтов, он читал публично отрывок из своего нового произведения и дошел уже до третьего акта, который, как это обычно бывает в комедии, вызвал особенное восхищение слушателей, как вдруг неожиданно начался ливень (совсем как у нас с вами в тот раз) и заставил собравшихся разойтись, а чтение прервать. Но так как самые различные люди выражали желание поскорее услышать остальное, Филемон обещал завтра же дочитать все до конца.
И вот на следующий день собирается огромная толпа, полная самого горячего нетерпения; все располагаются перед орхестрой [77], каждый старается пробраться поближе, опоздавшие знаками просят друзей занять для них местечко поудобнее; сидящие по краям жалуются, что их вот-вот столкнут со скамей; театр набит битком, толкотня невероятная, начинаются взаимные жалобы; те, кто в прошлый раз не были, стараются разузнать, о чем шла речь, а те, кто были, припоминают услышанное; и вот каждый уже знает содержание начала и ждет продолжения.
Тем временем день проходит, а Филемон все не является на свидание, назначенное слушателям. Кое-где раздается ропот недовольства медлительностью поэта, но большинство защищает его. Однако, когда продолжительность ожидания становится чрезмерной, а Филемон все еще не показывается, посылают нескольких вызвавшихся сходить к поэту и пригласить его придти, и – те находят его на собственном ложе мертвым. Испустив дух, он только что успел окоченеть и лежал на постели, напоминая погруженного в размышления человека: все еще рука заложена в книгу, все еще лицо прижато к поставленному отвесно свитку, но жизнь уже покинула его, исчезли мысли о книге и забыты слушатели. Вошедшие некоторое время оставались без движения, пораженные неожиданностью события и красотою этой удивительной смерти. Затем, вернувшись к народу, они сообщили, что поэт Филемон, который, как ожидали, придет в театр, чтобы дочитать свою вымышленную комедию, уже доиграл дома настоящую драму. Да, ведь он сказал уже этому миру, «хлопайте и прощайте» [78], а своим близким: «горюйте и рыдайте» (вчерашний ливень был для них предвестником слез). Погребальный факел преградил путь его комедии к факелу свадебному [79]. «И так как этот превосходный поэт, – говорили посланные, – закончил свою роль на сцене жизни, to прямо отсюда, где мы собрались, чтобы послушать его, нам следует отправиться на похороны, и придется сейчас устроить его погребение, а потом, вскорости, чтение стихов» [80].