Страница:
Эта история, которую я рассказал вам, давно мне известна, но сегодня она пришла мне на ум в связи с той опасностью, которой подвергся я сам. Ведь вы, конечно, помните, как дождь прервал мое выступление и как, повинуясь вашему желанию, я перенес его на следующий день – все было точно так же, как у Филемона. И в тот же самый день в палестре я до того сильно вывихнул себе пятку, что хотя перелома и не было и стопа не отделилась от голени, все же кости в суставе сошли со своих мест, и результатом этого вывиха был отек, который и до сих пор не опал. Сильным ударом я вправил сустав, но тут же все тело у меня покрылось обильной испариной и на какое-то время оцепенело. Затем поднялась острая боль во внутренностях и улеглась лишь в тот момент, когда я был уже готов испустить дух в мучениях, которые едва не заставили меня, подобно Филемону, раньше распрощаться с жизнью, чем со слушателями, скорее завершить назначенный судьбою путь, чем выступление, закончить скорее существование, чем повествование [81]. Как только нежная теплота Персидских Вод и, в еще большей степени, смягчающее их действие вернули мне дар самостоятельного передвижения, правда не в такой еще мере, чтобы уверенно ступать на больную ногу, но все же казавшийся достаточным моему нетерпеливому желанию поскорее вернуться к вам, – я отправился в обратный путь, чтобы выполнить свое прежнее обещание; а в это же самое время ваши благодеяния не только избавили меня от хромоты, но даже сделали настоящим скороходом.
Как мог я не торопиться, чтобы горячо поблагодарить вас за эти почести, которых никогда не просил и не добивался? И это не потому, чтобы величие Карфагена не заслуживало просьб о почестях даже от философа, нет; но для того, чтобы ваше благодеяние было безукоризненно цельным и чистым, я не хотел какой-нибудь своей просьбой нарушать его бескорыстную благосклонность; иными словами мне хотелось видеть это благодеяние совершенно добровольным. Да, потому что не пустяками приходится расплачиваться просителю и не малую цену берет тот, кого просят, так что каждый предпочитает необходимое покупать, а не выпрашивать.
Этого правила, по-моему, следует придерживаться особенно строго, когда дело касается почестей. Тот, кто добивался их путем долгих и упорных просьб, должен быть благодарен только самому себе за оказанные ему почести. Тот же, кто стяжал их без хлопот и подозрительного обхаживания влиятельных лиц, двойной благодарностью обязан почтившим его: он и не просил, и все же получил.
Вот и я обязан вам двойной, да нет! – многократной благодарностью, и буду всегда и повсюду громко заявлять об этом. А теперь, поскольку книга, которую я, разумеется, напишу в связи с этими почестями, еще не закончена, я хочу публично заверить вас в своей признательности. Существует определенная форма, в которой философ должен выражать свою благодарность за решение воздвигнуть ему статую на общественный счет, и я лишь незначительно отступлю от этой формы в книге, которой настоятельно требует от меня высокое положение и достоинство Страбона Эмилиана [82]. Я надеюсь, что сумею должным образом написать эту книгу, а сегодня ограничусь тем, что с похвалой отзовусь о нем. В самом деле, знания и образованность его настолько велики, что благородство в нем связано в большей мере с его собственной одаренностью, чем со званием патриция и консула. В каких словах, о, Эмилиан Страбон, о, муж, в сравнении со всеми, что были когда-либо, есть или будут, самый славный среди лучших, самый лучший среди славных, самый ученый среди тех и других, в каких же словах вознесу я благодарность тебе за твое ко мне расположение? Как достойным образом прославить твою, столь почетную для меня, благосклонность? Какой ответный дар красноречия сравнится со славой, дарованной мне твоим поступком? Еще не нахожу, клянусь Геркулесом, но буду искать, не покладая рук и напрягая все силы,
Итак, того, что трудно достижимо, того, что на самом деле, а не только во мнениях людей требует тяжелых и длительных усилий – любви народа, благосклонности сената, одобрения властей и первых лиц города – всего этого (могу сказать, не хвастаясь) я уже в какой-то мере добился. Чего еще не достает той статуе, которою хотят меня почтить? Только цены бронзы и работы художника! И то и другое всегда удавалось найти для меня даже городам среднего разряда, пусть же удастся это и Карфагену, где блистательнейший сенат даже в случаях более важных предпочитает обыкновенно выносить решения, а не заниматься подсчетами. Но об этом тогда я скажу подробнее, когда вы будете ближе к выполнению своих обещаний [88]. И я намерен даже, благородные сенаторы, славные сограждане, достойные друзья, написать в ближайшее время, ко дню посвящения мне статуи, книгу, чтобы пространнее возвестить о моей признательности; пусть пройдет эта книга по всем провинциям и пусть отныне и вовеки во всем мире и во все времена разносит она славу о вашем благодеянии среди всех народов земли…
XVII.
XVIII.
Как мог я не торопиться, чтобы горячо поблагодарить вас за эти почести, которых никогда не просил и не добивался? И это не потому, чтобы величие Карфагена не заслуживало просьб о почестях даже от философа, нет; но для того, чтобы ваше благодеяние было безукоризненно цельным и чистым, я не хотел какой-нибудь своей просьбой нарушать его бескорыстную благосклонность; иными словами мне хотелось видеть это благодеяние совершенно добровольным. Да, потому что не пустяками приходится расплачиваться просителю и не малую цену берет тот, кого просят, так что каждый предпочитает необходимое покупать, а не выпрашивать.
Этого правила, по-моему, следует придерживаться особенно строго, когда дело касается почестей. Тот, кто добивался их путем долгих и упорных просьб, должен быть благодарен только самому себе за оказанные ему почести. Тот же, кто стяжал их без хлопот и подозрительного обхаживания влиятельных лиц, двойной благодарностью обязан почтившим его: он и не просил, и все же получил.
Вот и я обязан вам двойной, да нет! – многократной благодарностью, и буду всегда и повсюду громко заявлять об этом. А теперь, поскольку книга, которую я, разумеется, напишу в связи с этими почестями, еще не закончена, я хочу публично заверить вас в своей признательности. Существует определенная форма, в которой философ должен выражать свою благодарность за решение воздвигнуть ему статую на общественный счет, и я лишь незначительно отступлю от этой формы в книге, которой настоятельно требует от меня высокое положение и достоинство Страбона Эмилиана [82]. Я надеюсь, что сумею должным образом написать эту книгу, а сегодня ограничусь тем, что с похвалой отзовусь о нем. В самом деле, знания и образованность его настолько велики, что благородство в нем связано в большей мере с его собственной одаренностью, чем со званием патриция и консула. В каких словах, о, Эмилиан Страбон, о, муж, в сравнении со всеми, что были когда-либо, есть или будут, самый славный среди лучших, самый лучший среди славных, самый ученый среди тех и других, в каких же словах вознесу я благодарность тебе за твое ко мне расположение? Как достойным образом прославить твою, столь почетную для меня, благосклонность? Какой ответный дар красноречия сравнится со славой, дарованной мне твоим поступком? Еще не нахожу, клянусь Геркулесом, но буду искать, не покладая рук и напрягая все силы,
А сейчас, в эту минуту, радость заглушает слова, и восторг мешает мыслям; и разум, весь во власти веселья, предпочитает наслаждаться своим блаженством, а не говорить о нем во всеуслышание. Что делать? Я не хочу казаться неблагодарным, но от радости, которая все еще не дает мне сосредоточиться, не могу выразить своей благодарности. Пусть никто, слышите? – никто из этих чересчур унылых умов не смеет порицать меня ни за то, что о выпавших на мою долю почестях я осведомлен точно в такой же мере, в какой заслужил их [84], ни за то, что столь явное доказательство расположения мужа, отмеченного величайшей славой и величайшей ученостью, наполняет меня ликованием. Ведь это доказательство, не менее блистательное, чем благосклонное, было дано мне в сенате Карфагена, было дано человеком, занимавшим прежде должность консула. Человек, одно только знакомство с которым само по себе есть вершина почета, этот человек выступает перед величайшими мужами Африки и даже в какой-то степени прославляет меня! Ведь, как мне стало известно, третьего дня он отправил письменное ходатайство, в котором просил, чтобы статуя мне была воздвигнута в оживленном и людном месте, указывая при этом прежде всего на то, что нас связывают с ним законы дружбы, достойное начало которой положили совместные занятия у одних и тех же учителей. Затем он перечисляет все добрые пожелания, которыми я сопровождал его шаги по лестнице почестей. Уж то, во-первых, было благодеянием, что он вспомнил обо мне как о своем соученике. А вот вам и другое благодеяние: занимая столь высокое положение, он открыто говорит о моем чувстве любви и почтения к нему, как будто я ему ровня. Больше того, он отметил, что в других странах, в других городах мне воздвигались статуи и сказывались иные почести. Что еще можно добавить к такой похвале бывшего консула? Но и это еще не все: ведь он напомнил, что сан жреца, которым я был облечен, был величайшей почестью из всех, какие возможны в Карфагене. Однако самым большим благодеянием, превосходившим все остальные, было то, что этот отличающийся необыкновенной щедростью свидетель, рекомендуя меня вам, подкрепил свои показания собственным решением: послание свое он увенчал обещанием воздвигнуть мне в Карфагене статую на собственный счет [85] – он, этот муж, которому все провинции считают за счастье повсюду посвящать изображения запряженных четверкою и шестеркою колесниц! Что же еще отделяет меня от высшей точки почета, от величайших вершин славы? Что, спрашиваю я вас, отделяет меня от них?! Эмилиан Страбон, бывший консул, а в ближайшем будущем – проконсул в соответствии с желанием всего народа [86], внес в сенат Карфагена предложение об оказании мне почестей, и все присоединились к его мнению. Разве вы не видите в этом сенатского постановления? Нельзя упускать из виду и следующего. Все карфагеняне, заседавшие в том достопочтеннейшем совете, с такой готовностью вынесли решение о предоставлении места для статуи, что каждый, я надеюсь, подумал, вероятно, так: лишь потому они перенесли обсуждение вопроса о другой статуе на следующее заседание сената, что, из чувства глубочайшего уважения и глубочайшего почтения к своему бывшему консулу, пожелали оказаться в положении не соперников его, а последователей, то есть в специально выбранный для этой цели день облагодетельствовать Апулея от имени города. Впрочем, наши превосходные чиновники и благосклонные властители помнили, что поручение, которое вы им дали, совпадает с их собственным желанием. И мне знать об этом, но не решиться заявить во весь голос? Да я стал бы образцом неблагодарности! Нет, напротив, ко всему сенату вашему за все, что он сделал для меня, я питаю самую горячую признательность, какая только возможна, и громко выражаю свою благодарность вам, встретившим меня в этой курии [87] почетными возгласами приветствия – в той самой курии, которая даже простым упоминанием о человеке возносит его на вершину почета.
«доколе
В памяти тверд я своей, пока дух мой царит в этих членах» [83].
Итак, того, что трудно достижимо, того, что на самом деле, а не только во мнениях людей требует тяжелых и длительных усилий – любви народа, благосклонности сената, одобрения властей и первых лиц города – всего этого (могу сказать, не хвастаясь) я уже в какой-то мере добился. Чего еще не достает той статуе, которою хотят меня почтить? Только цены бронзы и работы художника! И то и другое всегда удавалось найти для меня даже городам среднего разряда, пусть же удастся это и Карфагену, где блистательнейший сенат даже в случаях более важных предпочитает обыкновенно выносить решения, а не заниматься подсчетами. Но об этом тогда я скажу подробнее, когда вы будете ближе к выполнению своих обещаний [88]. И я намерен даже, благородные сенаторы, славные сограждане, достойные друзья, написать в ближайшее время, ко дню посвящения мне статуи, книгу, чтобы пространнее возвестить о моей признательности; пусть пройдет эта книга по всем провинциям и пусть отныне и вовеки во всем мире и во все времена разносит она славу о вашем благодеянии среди всех народов земли…
XVII.
Пусть уж те, у кого вошло в обычай в часы досуга наместников надоедать им своим присутствием, дают полную волю языку, в надежде блеснуть талантами, и хвастаются видимостью дружбы с вами. И то и другое совершенно чуждо мне, Сципион Орфит [89]. Ведь мой талант, как бы скромен он ни был, уже давно известен людям – в тех пределах, которые соответствуют его заслугам, – и в новых поощрениях не нуждается, а благосклонность твою и тех, кто подобен тебе, я больше стараюсь снискать, чем выставить на показ, скорее мечтаю о твоей дружбе, чем хвастаюсь ею, потому что мечтать можно только искренне, а хвастаться любой может и лицемерно. К тому же с самого юного возраста я всегда был усерден в соблюдении добрых нравов; мой характер и занятия получили высокую оценку и в нашей провинции, и в Риме, среди твоих друзей, чему ты сам наиболее надежный свидетель; одним словом, у вас не меньше оснований с удовольствием принять мою дружбу, чем у меня – искать вашей. Да, потому что неохотно прощать человеку его редкие посещения – значит желать не расставаться с ним вовсе, и самое убедительное доказательство любви – это если ты радуешься частым свиданиям с другом, сердишься, когда он запаздывает, хвалишь его постоянство, тоскуешь, когда он покинул тебя. Иначе и быть не может: нам приятно присутствие того, чье отсутствие огорчает нас.
Впрочем, язык, осужденный на вечное молчание, приносит не больше пользы, чем ноздри, постоянно страдающие насморком, уши, забитые грязью, глаза, затянутые бельмом. Что пользы от рук, которые закованы в кандалы, от ног, которые стиснуты колодками? Что пользы от духа, управляющего нашими поступками, если он ослаблен сном, затуманен вином, подавлен недугом? Конечно, от употребления меч начинает блестеть, а оставшись без дела, ржавеет; точно так же и слово: спрятанное в ножны молчания, оно слабеет от длительного оцепенения Прекращение деятельности всегда приводит за собой вялость, а за вялостью идет дряхлость. Если, например, трагические актеры не упражняются ежедневно в декламации, их голос теряет звучность; поэтому, охрипнув, они прочищают горло криком.
Впрочем, развивать этот человеческий голос – напрасный труд, пустая трата времени, слишком уж он несовершенен во многих отношениях. Ведь человеческому голосу недоступны ни грозный рев трубы, ни гармоническое богатство лиры, ни трогательная жалоба флейты, ни милый шепот свирели, ни далеко разносящиеся сигналы рога. Я уж не говорю о многих животных, чей безыскусственный крик вызывает восхищение своим разнообразием; например, важное мычание волов, пронзительный вой волков, печальный слоновий рев, веселое ржание скакунов, а к тому же и птиц возмущенный крик, и львов негодующий рык [90], и все остальные звуки того же рода, угрожающие и мирные, которые исторгает из глоток живых существ жестокая ярость или радостное наслаждение.
Вместо всего этого человеку дан свыше голос, который, правда, не столь могуч, как у зверей, но зато доставляет больше пользы уму, чем наслаждения уху. Поэтому применять его следует как можно чаще, но – только в публичных выступлениях, при таком председателе, как ты, при таком блистательном и огромном стечении людей образованных, людей благосклонных, как сегодня. Что касается меня, то будь я величайшим мастером игры на кифаре, я искал бы только самых многолюдных мест. В уединении пели
Я опасаюсь, однако, Сципион, как бы теперь, когда я начинаю восхвалять тебя, не преградила мне путь либо твоя благородная скромность, либо моя врожденная застенчивость. Но я не могу сдержать себя при мысли о тех бесчисленных добродетелях, которые вполне заслуженно восхищают всех нас, не могу сдержать себя и коснусь хоть нескольких из них. Вы же, граждане, обязанные ему столь многим, припоминайте вместе со мной [95].
Впрочем, язык, осужденный на вечное молчание, приносит не больше пользы, чем ноздри, постоянно страдающие насморком, уши, забитые грязью, глаза, затянутые бельмом. Что пользы от рук, которые закованы в кандалы, от ног, которые стиснуты колодками? Что пользы от духа, управляющего нашими поступками, если он ослаблен сном, затуманен вином, подавлен недугом? Конечно, от употребления меч начинает блестеть, а оставшись без дела, ржавеет; точно так же и слово: спрятанное в ножны молчания, оно слабеет от длительного оцепенения Прекращение деятельности всегда приводит за собой вялость, а за вялостью идет дряхлость. Если, например, трагические актеры не упражняются ежедневно в декламации, их голос теряет звучность; поэтому, охрипнув, они прочищают горло криком.
Впрочем, развивать этот человеческий голос – напрасный труд, пустая трата времени, слишком уж он несовершенен во многих отношениях. Ведь человеческому голосу недоступны ни грозный рев трубы, ни гармоническое богатство лиры, ни трогательная жалоба флейты, ни милый шепот свирели, ни далеко разносящиеся сигналы рога. Я уж не говорю о многих животных, чей безыскусственный крик вызывает восхищение своим разнообразием; например, важное мычание волов, пронзительный вой волков, печальный слоновий рев, веселое ржание скакунов, а к тому же и птиц возмущенный крик, и львов негодующий рык [90], и все остальные звуки того же рода, угрожающие и мирные, которые исторгает из глоток живых существ жестокая ярость или радостное наслаждение.
Вместо всего этого человеку дан свыше голос, который, правда, не столь могуч, как у зверей, но зато доставляет больше пользы уму, чем наслаждения уху. Поэтому применять его следует как можно чаще, но – только в публичных выступлениях, при таком председателе, как ты, при таком блистательном и огромном стечении людей образованных, людей благосклонных, как сегодня. Что касается меня, то будь я величайшим мастером игры на кифаре, я искал бы только самых многолюдных мест. В уединении пели
если только можно верить преданиям, рассказывающим, будто изгнанник Орфей [92] оказался в полном одиночестве, Ариона же бросили с судна в море [93], и первый сумел укротить лютых зверей, а другой очаровал сострадательных животных. Несчастнейшие оба певцы! Ведь не по доброй воле и не славы ради напрягали они все свои силы, а по необходимости и ради спасения. Я был бы восхищен ими гораздо больше, если бы у людей, а не у зверей имели они успех. Во всяком случае, те уединенные места подошли бы скорее птицам – дрозду, соловью, лебедю. В пустынных краях щебечут дрозды свою детскую песенку; надежно укрытые от чужих взоров, высвистывают соловьи свою юношескую песнь; на недоступных речных берегах [94] распевают лебеди свой старческий гимн. Но тот, кто намеревается принести своей песней пользу и детям, и юношам, и старцам, пусть поет в окружении тысячных толп, так, как воспеваю я в эту минуту достоинства Орфита, – гимн, быть может, несколько запоздалый, но исполненный глубокого значения и не менее приятный, чем полезный для карфагенских детей, юношей и старцев. Да, потому что всех их облагодетельствовал своими милостями лучший из проконсулов: сделав потребности более скромными и умеренно применяя горькие лекарства, он даровал детям довольство, юношам веселье, старцам безопасность.
В чаще густой, среди леса Орфей, Арион меж дельфинов [91],
Я опасаюсь, однако, Сципион, как бы теперь, когда я начинаю восхвалять тебя, не преградила мне путь либо твоя благородная скромность, либо моя врожденная застенчивость. Но я не могу сдержать себя при мысли о тех бесчисленных добродетелях, которые вполне заслуженно восхищают всех нас, не могу сдержать себя и коснусь хоть нескольких из них. Вы же, граждане, обязанные ему столь многим, припоминайте вместе со мной [95].
XVIII.
Видя, в каком огромном количестве вы собрались послушать меня, я должен, пожалуй, скорее поздравить Карфаген, насчитывающий такое множество друзей науки, чем пытаться оправдать свое согласие – согласие философа – выступить публично [96]. В самом деле, величие города объясняет многолюдность собрания, а значительность собрания объясняет выбор места. Кроме того, стоя перед такими слушателями, как вы, следует обращать внимание не на мраморную мозаику пола, не на устройство просцениума [97], не на колонны сцены; не смотри, что так высоко кровли конек, что блестящею отделкой разукрашен потолок, что скамейки в амфитеатре кругом идут; неважно, что в другие дни здесь мим [98] гримасничает, комик болтает, трагик восклицает, канатоходец шею себе едва не ломает, фокусник пыль в глаза пускает, актер слова жестом сопровождает и все остальные артисты показывают народу, кто что умеет. Так вот, всеми этими обстоятельствами следует пренебречь и обратить все внимание на образ мыслей собравшихся и выступление оратора [99].
Поэты обыкновенно подменяют эту сцену, которую вы видите перед собой, тем или иным городом, как, например, тот автор трагедий [100], который говорит устами актера:
Но правы, конечно, те, кто утверждает: никогда не выпадает свыше на долю человека такая удача, чтобы не было к ней примешано чего-то неприятного, так что и в самой полной радости есть какая-то, пусть даже очень незначительная, неудовлетворенность, и мед каким-то образом смешивается с желчью: нет розы без шипов [103]. Я сам неоднократно испытывал это прежде, испытываю и сейчас: чем большими представляются мне ваши благосклонность и одобрение, тем сильнее величайшее уважение к вам сковывает мне язык. И это я, тот самый человек, что столько раз выступал без малейшего затруднения в чужих городах, теперь, среди своих сограждан колеблюсь и запинаюсь, и – удивительное дело! – сами соблазны отпугивают меня, поощрения сдерживают, побуждения останавливают! Разве мало у меня поводов к тому, чтобы чувствовать себя уверенно среди вас? Ведь мой родной дом стоит на вашей земле, детские годы знакомы вам, учителя – ваши сограждане, философская школа известна, голос мой вы слышали, книги читали и по заслугам оценили. Да! Моя родина там, где заседает собрание Африки, то есть – ваше собрание, мое детство прошло среди вас, учителя мои – вы, и мои философские взгляды хоть и сложились окончательно в аттических Афинах, но наметились они здесь, мой голос, говорящий на обоих языках [104], вот уже шестой год как звучит в ваших ушах и хорошо вам известен, а что касается моих книг, то никакая похвала ни в каком ином месте не может быть для них дороже, чем ваше суждение и одобрение. Эти столь крепкие и многочисленные узы взаимных связей влекут вас послушать меня в той же мере, в какой уменьшают мою уверенность в себе, и мне было бы легче произнести похвальное слово в вашу честь в любом другом городе, чем стоя перед вами: так уж устроены люди, что в окружении близких по вине скромности исчезает решительность, а в окружении чужих людей истина легко и свободно находит свое выражение. Поэтому всегда и повсюду я прославляю вас как моих родителей и первых наставников, вручая вам плату за учение, но не ту, которую софист Протагор [105], назначивши, не получил, а ту, которую мудрец Фалес [106] получил, не назначая. Да, я вижу, о чем вы просите – сейчас расскажу и о том, и о другом.
Софист Протагор, человек обширных и разносторонних знаний, отличавшийся среди первых изобретателей риторики своим красноречием, согражданин и сверстник естествоиспытателя Демокрита [107] – у него-то и заимствовал Протагор все свое учение целиком – этот-то самый Протагор, как рассказывают, назначил своему ученику Эватлу плату за учение непомерно высокую, правда, но с одним необдуманным условием: Эватл лишь в том случае обязывался уплатить деньги учителю, если выиграет свое первое дело в суде. Итак, Эватл, человек от природы изворотливый и хитрый, с легкостью изучив все способы вызывать у людей жалость, все ловушки, которые противные стороны ставят друг другу, все словесные уловки, решает, что с него достаточно, что он уже знает все, что хотел знать, и начинает уклоняться от выполнения договора, ловко придумывает отсрочку за отсрочкой, водит учителя за нос, не соглашаясь в течение довольно долгого времени ни взять на себя ведение дела, ни уплатить долг. Наконец, Протагор вызвал его в суд и, рассказав об условии, на котором он принял Эватла в число своих учеников, сделал вывод в форме дилеммы: «Если я выиграю, – сказал он, – тебе придется отдать мне плату по приговору суда, а если выиграешь ты, все равно придется тебе расплачиваться – в соответствии с нашим договором: ведь тогда окажется, что ты выиграл свое первое дело в суде. Таким образом, выиграв, ты попадаешь под действие условия, проиграв, – под действие приговора». Стоит ли говорить, что сделанное умозаключение показалось судьям убедительным и неопровержимым? Но Эватл – недаром он был лучшим учеником такого небывалого хитреца! – вывернул наизнанку эту дилемму. «Если так, – заявил он, – то ни в том, ни в другом случае я не должен тебе того, что ты требуешь. В самом деле: либо я выигрываю, и тогда решение судей освобождает меня от всех обязательств, либо проигрываю, и тогда моя правота устанавливается на основании договора, где говорится, что я не должен ничего платить, если проиграю свое первое дело в суде, то есть – наше сегодняшнее дело. Итак, в любом случае я буду оправдан: проиграв – нашим условием, выиграв – судебным определением» Не кажется ли вам, что эти обращенные одно против другого доказательства софистов напоминают колючки, сцепившиеся в комок от ветра: с обеих сторон шипы равной остроты, одинаковой глубины уколы, обоюдонаносимые раны? Оставим же вознаграждение за протагорову науку, со столькими трудностями, со столькими терниями сопряженное, людям изворотливым и алчным. Насколько прекраснее другое вознаграждение – то, что попросил, как рассказывают, для себя Фалес.
Фалес Милетский, один из тех знаменитых семи мудрецов [108] и, несомненно, самый великий среди них – ведь это он был у греков первым изобретателем геометрии, самым опытным испытателем природы, самым знающим наблюдателем светил, – проводя маленькие черточки, делал великие открытия: он изучал смены времен года, ветров дуновения, планет движения; грома дивное грохотание, звезд по кругам своим блуждания, солнца ежегодные обращения, а также луну – как она прибывает, родившись, как убывает, старея, и почему исчезает, затмившись. Так вот, этот самый Фалес уже в глубокой старости создал свое божественное учение о солнце, устанавливающее соотношение между размерами солнца и длиною окружности, которую оно описывает. (Я не только знаком с этим учением, но даже подтвердил правильность его своими собственными опытами). Говорят, что вскорости же после своего открытия Фалес рассказал о нем Мандраиту из Приены [109]. Тот, придя в восторг от этой новой и неожиданной истины, предложил Фалесу просить любое вознаграждение за такой замечательный урок. «Для меня будет достаточным вознаграждением, – ответил мудрый Фалес, – если, пожелав сообщить кому бы то ни было о том, чему ты у меня выучился, ты не станешь приписывать этого открытия себе, но заявишь во всеуслышание, что оно сделано мною, и никем иным». Прекрасное вознаграждение, несомненно, достойное такого мужа и непреходящее! Да, потому что и по сей день и впредь во все времена Фалес получал и будет получать от нас – всех тех, кто действительно знакомится с его трудами, – это вознаграждение за свои исследования небесных явлений.
Поэты обыкновенно подменяют эту сцену, которую вы видите перед собой, тем или иным городом, как, например, тот автор трагедий [100], который говорит устами актера:
Или еще у комического поэта:
Вот Киферон священный [101], Либер здесь живет.
Вот и мне разрешите заменить ее, но не каким-нибудь отдаленным заморским городом, а курией самого Карфагена или его библиотекой. Итак, если я произнесу нечто достойное курии, представьте себе, что вы слушаете меня в самой курии, а если речь будет отличаться ученостью, – что вы читаете ее в библиотеке. Пусть же изобилие моего красноречия окажется достойным величия этого собрания, и да не изменит оно мне здесь, где я мечтал бы обнаружить дарование самого искусного из всех ораторов!
Ничтожного местечка просит Плавт у вас
В большом и красотою гордом городе:
Афины он сюда без архитектора
Перенесет [102].
Но правы, конечно, те, кто утверждает: никогда не выпадает свыше на долю человека такая удача, чтобы не было к ней примешано чего-то неприятного, так что и в самой полной радости есть какая-то, пусть даже очень незначительная, неудовлетворенность, и мед каким-то образом смешивается с желчью: нет розы без шипов [103]. Я сам неоднократно испытывал это прежде, испытываю и сейчас: чем большими представляются мне ваши благосклонность и одобрение, тем сильнее величайшее уважение к вам сковывает мне язык. И это я, тот самый человек, что столько раз выступал без малейшего затруднения в чужих городах, теперь, среди своих сограждан колеблюсь и запинаюсь, и – удивительное дело! – сами соблазны отпугивают меня, поощрения сдерживают, побуждения останавливают! Разве мало у меня поводов к тому, чтобы чувствовать себя уверенно среди вас? Ведь мой родной дом стоит на вашей земле, детские годы знакомы вам, учителя – ваши сограждане, философская школа известна, голос мой вы слышали, книги читали и по заслугам оценили. Да! Моя родина там, где заседает собрание Африки, то есть – ваше собрание, мое детство прошло среди вас, учителя мои – вы, и мои философские взгляды хоть и сложились окончательно в аттических Афинах, но наметились они здесь, мой голос, говорящий на обоих языках [104], вот уже шестой год как звучит в ваших ушах и хорошо вам известен, а что касается моих книг, то никакая похвала ни в каком ином месте не может быть для них дороже, чем ваше суждение и одобрение. Эти столь крепкие и многочисленные узы взаимных связей влекут вас послушать меня в той же мере, в какой уменьшают мою уверенность в себе, и мне было бы легче произнести похвальное слово в вашу честь в любом другом городе, чем стоя перед вами: так уж устроены люди, что в окружении близких по вине скромности исчезает решительность, а в окружении чужих людей истина легко и свободно находит свое выражение. Поэтому всегда и повсюду я прославляю вас как моих родителей и первых наставников, вручая вам плату за учение, но не ту, которую софист Протагор [105], назначивши, не получил, а ту, которую мудрец Фалес [106] получил, не назначая. Да, я вижу, о чем вы просите – сейчас расскажу и о том, и о другом.
Софист Протагор, человек обширных и разносторонних знаний, отличавшийся среди первых изобретателей риторики своим красноречием, согражданин и сверстник естествоиспытателя Демокрита [107] – у него-то и заимствовал Протагор все свое учение целиком – этот-то самый Протагор, как рассказывают, назначил своему ученику Эватлу плату за учение непомерно высокую, правда, но с одним необдуманным условием: Эватл лишь в том случае обязывался уплатить деньги учителю, если выиграет свое первое дело в суде. Итак, Эватл, человек от природы изворотливый и хитрый, с легкостью изучив все способы вызывать у людей жалость, все ловушки, которые противные стороны ставят друг другу, все словесные уловки, решает, что с него достаточно, что он уже знает все, что хотел знать, и начинает уклоняться от выполнения договора, ловко придумывает отсрочку за отсрочкой, водит учителя за нос, не соглашаясь в течение довольно долгого времени ни взять на себя ведение дела, ни уплатить долг. Наконец, Протагор вызвал его в суд и, рассказав об условии, на котором он принял Эватла в число своих учеников, сделал вывод в форме дилеммы: «Если я выиграю, – сказал он, – тебе придется отдать мне плату по приговору суда, а если выиграешь ты, все равно придется тебе расплачиваться – в соответствии с нашим договором: ведь тогда окажется, что ты выиграл свое первое дело в суде. Таким образом, выиграв, ты попадаешь под действие условия, проиграв, – под действие приговора». Стоит ли говорить, что сделанное умозаключение показалось судьям убедительным и неопровержимым? Но Эватл – недаром он был лучшим учеником такого небывалого хитреца! – вывернул наизнанку эту дилемму. «Если так, – заявил он, – то ни в том, ни в другом случае я не должен тебе того, что ты требуешь. В самом деле: либо я выигрываю, и тогда решение судей освобождает меня от всех обязательств, либо проигрываю, и тогда моя правота устанавливается на основании договора, где говорится, что я не должен ничего платить, если проиграю свое первое дело в суде, то есть – наше сегодняшнее дело. Итак, в любом случае я буду оправдан: проиграв – нашим условием, выиграв – судебным определением» Не кажется ли вам, что эти обращенные одно против другого доказательства софистов напоминают колючки, сцепившиеся в комок от ветра: с обеих сторон шипы равной остроты, одинаковой глубины уколы, обоюдонаносимые раны? Оставим же вознаграждение за протагорову науку, со столькими трудностями, со столькими терниями сопряженное, людям изворотливым и алчным. Насколько прекраснее другое вознаграждение – то, что попросил, как рассказывают, для себя Фалес.
Фалес Милетский, один из тех знаменитых семи мудрецов [108] и, несомненно, самый великий среди них – ведь это он был у греков первым изобретателем геометрии, самым опытным испытателем природы, самым знающим наблюдателем светил, – проводя маленькие черточки, делал великие открытия: он изучал смены времен года, ветров дуновения, планет движения; грома дивное грохотание, звезд по кругам своим блуждания, солнца ежегодные обращения, а также луну – как она прибывает, родившись, как убывает, старея, и почему исчезает, затмившись. Так вот, этот самый Фалес уже в глубокой старости создал свое божественное учение о солнце, устанавливающее соотношение между размерами солнца и длиною окружности, которую оно описывает. (Я не только знаком с этим учением, но даже подтвердил правильность его своими собственными опытами). Говорят, что вскорости же после своего открытия Фалес рассказал о нем Мандраиту из Приены [109]. Тот, придя в восторг от этой новой и неожиданной истины, предложил Фалесу просить любое вознаграждение за такой замечательный урок. «Для меня будет достаточным вознаграждением, – ответил мудрый Фалес, – если, пожелав сообщить кому бы то ни было о том, чему ты у меня выучился, ты не станешь приписывать этого открытия себе, но заявишь во всеуслышание, что оно сделано мною, и никем иным». Прекрасное вознаграждение, несомненно, достойное такого мужа и непреходящее! Да, потому что и по сей день и впредь во все времена Фалес получал и будет получать от нас – всех тех, кто действительно знакомится с его трудами, – это вознаграждение за свои исследования небесных явлений.