Композиция «Апологии» как речи, действительно произнесенной в суде, достаточно ясна и прозрачна, хотя несколько отклоняется от традиционной схемы. Конечно, едва ли можно думать, что она была произнесена именно в той стройной, полностью обработанной форме, в какой она была выпущена в свет; ведь сам Апулей говорит, что он имел на подготовку ее лишь четыре дня; однако «Апология» (особенно ее вторая часть) написана в общем довольно простым языком, мысли, выраженные в ней, не замаскированы излишне изощренной формой, – как это часто бывает в «Метаморфозах», – и одна тема четко отделена от другой. Отклонение от обычной схемы защитительной речи состоит в том, что «повествование» (narratio) целиком отнесено во вторую часть, а «опровержение» (refutatio) начинается непосредственно после зачитывания обвинительного акта, первые слова которого цитирует сам Апулей. Впрочем, «повествование» служит здесь не столько выяснению обстоятельств, подавших повод к обвинению, сколько для возвеличения бескорыстия и добродетелей самого Апулея и для унизительных характеристик, которые он дает своим врагам. Вся «Апология», так сказать, пропитана, с одной стороны, иронией, иногда довольно наивной, иногда острой, с другой – самоуверенностью и бахвальством.
   В первой части «Апологии» Апулей разбирает и разбивает по пунктам обвинения, предъявляемые ему. Некоторые из них совершенно нелепы, другие, напротив, могли быть опасны для него. К первым относятся несколько «косметических» обвинений: Апулей красиво причесан и одет, он чистит зубы, носит при себе небольшое зеркало и пишет любовные стихи. Много опаснее обвинение в занятиях анатомией рыб, рассечение которых, как и других животных, считалось необходимой принадлежностью магических обрядов. Наиболее опасными были обвинения в том, что Апулей приводил одного мальчика-раба в бессознательное состояние и использовал его для прорицаний и что он хранит в своем доме какие-то предметы тайных культов, пряча их от глаз посторонних. Все эти обвинения Апулей опровергает одно за другим, первые – подшучивая над своими противниками, «грубыми неучами», не понимающими того, что «философ», уважающий себя, должен выглядеть не хуже, а лучше других; все, что ставят ему в вину, просто – признак хорошо воспитанного человека. С некоторым презрением опровергает он также и обвинения в занятиях анатомией, ссылаясь на Аристотеля, Феофраста и на свои собственные сочинения по естествознанию, которые, по-видимому, действительно существовали (см. выше о недошедших сочинениях). Мальчик-раб, по словам Апулея, и по описанию, данному им в «Апологии», страдал тяжелой формой эпилепсии. Наиболее же искусно опровергает Апулей обвинение в хранении магических предметов. Открыто сознавшись в своей причастности к многим мистериям (но не к магическим обрядам), он показал судьям статуэтку Гермеса, которая, по его словам, служит предметом его поклонения, как бы талисманом. Статуэтка эта, судя по описанию, высокой художественной ценности и притом изображающая одного из общепризнанных олимпийцев, конечно, не могла послужить доказательством виновности Апулея; были ли у него еще какие-нибудь «талисманы» – этот вопрос Апулей обходит.
   Во всей, довольно длинной и многословной аргументации Апулея бросается в глаза то, чего, очевидно, не подметили его недостаточно изощренные обвинители, что обвинения в занятиях магией он, в сущности, даже не коснулся: он доказывает, что ни то, ни другое, ни третье занятие, которое ставят ему в вину – не магия; но занимается ли он действительно чем-нибудь сходным с магией, этот вопрос остается открытым в результате всей первой части речи, занимающей 65 глав.
   Вторая часть, «повествование», посвящена истории его взаимоотношений с Пудентиллой и ее двумя сыновьями от первого мужа – Понтианом, к моменту суда уже умершим после краткого, но неудачного брака с легкомысленной и распущенной дочерью некоего Руфина, тоже врага Апулея, и с Пудентом, своевольным подростком, попавшим в сети того же Руфина и враждебно настроенного и к матери, и к Апулею. От имени этого подростка и было сочинено его дядей и Руфином обвинение против Апулея. Эта часть «Апологии» в бытовом отношении очень интересна: интриги по завещаниям, семейные распри, перехваченные письма, подкупленные свидетели и их ложные показания, – вся эта картина написана Апулеем мастерски. Особенно удались ему портреты Руфина и его безнравственной семьи, а также пропойцы «из благородных», Красса (гл. 57 – 60). Апулей никогда не упускает случая подчеркнуть свое бескорыстие и философскую чистоту нравов, не раз прибегает к давно испытанному средству, «завоеванию благосклонности» (captatio benevolentiae) председателя суда, проконсула Клавдия Максима, которого он осыпает любезностями, восхваляя его образованность, наблюдательность, справедливость и тонкий ум. Если Клавдий Максим действительно был таким, как его изображает Апулей, то можно себе представить, какое художественное наслаждение доставила ему эта искусно построенная, но по существу ничего не доказывающая «Апология». Отвечала она, правда, на столь же недоказательные обвинения, – будто бы нужны магические заклинания, а не чисто-житейские соображения, чтобы сорокалетняя вдова вышла замуж за красивого образованного иностранца моложе себя на 10 – 15 лет, а он бы согласился на этот неравный брак из-за известных материальных выгод и спокойной жизни, которые этот брак предоставлял ему. По всей вероятности, это понимали даже и невежественные обвинители Апулея, огорченные тем, что имущество Пудентиллы уплывало из их рук. Таким образом, процесс в Сабрате был в известной степени театральным представлением, которое, однако могло кончиться для Апулея трагически; судя по его дальнейшей блестящей карьере, к счастью для него, оно закончилось так, как должна кончаться комедия, – вполне благополучно.
   Значительный интерес для филолога и историка представляет сборник «Флориды». Предполагают, что первоначально он был значительно больше (рукописная традиция делит «Флориды» на 4 книги, тогда как объем сборника в том виде, в каком он сохранился до нашего времени, немногим превышает одну книгу) и состоял только из целых речей; впоследствии же какой-то поклонник таланта Апулея выбрал из этих речей наиболее понравившиеся ему места. Принцип отбора был, повидимому, чисто стилистическим, так как никакой смысловой связи между отрывками нет; мало того, иные из них не содержат даже законченной мысли и обрываются на полуслове. То, что объединяет их все, – это лишь поразительная изощренность и отточенность стиля, столь характерная для второй софистики вообще, а для Апулея – в особенности. Безошибочно угадывается представитель второй софистики и по содержанию сборника, ценность которого далеко не исчерпывается заключенным в отрывках фактическим материалом: «Флориды» – зеркало общественных и литературных нравов той эпохи, ее идей, настроении и радостей.
   Роман «Метаморфозы» более известен под названием «Золотой осел», которое впервые встречается у Августина (С. D. 18, 18). Эпитет «золотой» было принято прилагать к произведениям, имевшим большой успех (например, «Золотые слова» Пифагора – неопифагорейская нравоучительная поэма). Сложная фабула этого романа повествует о приключениях молодого грека Луция (в греческом произношении – Лукия), который из любопытства захотел испытать на себе действие чудесной мази, превратившей на его глазах хозяйку дома, где он жил, в сову. По ошибке служанки, помогавшей ему в этом рискованном предприятии и перепутавшей банки с мазями, он был превращен не в птицу, а в осла и в ту же ночь похищен разбойниками, напавшими на этот дом. Ему было известно, что он немедленно превратится в человека, как только поест свежих цветов розы, но прошел почти год, пока он после бесконечного ряда злоключений смог добиться этой спасительной пищи: из рук жреца Изиды он получает розовый венок, вновь становится человеком и поклонником Изиды и Озириса на всю свою жизнь. Роман состоит из 11 книг и написан в первом лице. О чудесном спасении Лукия повествует последняя книга, сильно отличающаяся по характеру от остальных. Между тем как в первых же словах книги I герой говорит о своем чисто-греческом происхождении из Пелопоннеса, в конце книги XI он оказывается уроженцем Мадавры, как сам Апулей, и едет в Рим, где становится судебным оратором – тоже черта биографии Апулея. Уже из этого было бы видно, что мы имеем перед собой контаминацию, даже если бы у нас не было достоверных данных, что Апулей не является первым творцом этой истории. Такие данные, однако, имеются: во-первых, в рукописях Лукиана находится повесть на греческом языке «Лукий, или осел», по основному ходу событий полностью совпадающая с «Метаморфозами», но более короткая и менее сложная, без побочных сюжетов, искусно вплетенных Апулеем в основное повествование, и без мистически окрашенного заключения; конец ее весьма фриволен, и хотя эта повесть считается не принадлежащей самому Лукиану, но она написана всецело в жанре его сатир. Однако не эта повесть, по-видимому, современная роману Апулея, явилась первоисточником романа; оба эти произведения восходят к одному и тому же предку, до нас не дошедшему, но подробно характеризованному в «Библиотеке» патриарха Фотия, который читал и этот прототип, автором которого был некий Лукий из Патр, и «Осла», автором которого он считает Лукиана; Фотий сопоставляет оба произведения, хвалит повесть Лукия из Патр за «ясный и чистый» язык, но отмечает, что автор ее верит в возможность магических превращений людей в животных и «во всякий прочий взор и чепуху из старых мифов», а Лукиан «издевается над греческими суевериями». Хотя Фотий говорит, что ему неизвестно, кто из двоих писателей жил раньше, кто позже, но ясно, что именно эта повесть Лукия из Патр явилась источником, обработанным и псевдо-Лукианом, и Апулеем в разной манере, причем, вероятно, роман Апулея ближе к первоисточнику, чем чисто-сатирический «Осел» псевдо-Лукиана. Сам Апулей говорит в первой главе I книги, что он «расскажет на милетский манер… греческую басню». И действительно, и герой, и место действия, и легенды, и поверья в его романе – всецело греческие; только язык латинский.
   Композиция «Метаморфоз» чрезвычайно сложна: в основную фабулу вплетены двенадцать новелл, которые рассказывает то или иное действующее лицо; большинство их носит характер авантюрно-уголовный и в то же время эротический; прекрасным исключением является вошедшая в мировую литературу и в изобразительные искусства прославленная сказка об Амуре и Психее, которая вложена в уста старухи, охраняющей разбойничий притон и пытающейся развлечь сказкой захваченную разбойниками в плен красавицу Хариту. По своим размерам и по тонкой художественной обработке сказка эта мало согласуется с мрачной обстановкой притона и образом зловещей старухи, пособницы разбойников.
   В основное действие тоже вплетено немало побочных эпизодов, как, например, встреча с драконом, превратившимся в старика и заманившим одного из путников в свое логово (VIII, 18 – 21), повесть о трех благородных юношах, вступившихся за бедняка, притесняемого богачом (IX, 33 – 38), и другие. Пересказать хотя бы кратко бесконечно развертывающуюся пеструю ленту приключений молодого Лукия, – и в его человеческом, и в ослином образе, – немыслимо; можно только попытаться наметить те основные черты реальной исторической обстановки, которые отразились в этом своеобразном зеркале, а также характеризовать особенности самого зеркала – т. е. литературные задачи и приемы Апулея.
   В «Апологии» Апулей уже имел возможность показать свое уменье рисовать образы людей и давать их характеристики, несколько карикатурные, но все же достаточно ясные, чтобы представите себе тот круг провинциальных землевладельцев, в котором ему довелось жить. Фабула «Метаморфоз» дала ему возможность написать более широкое полотно. И хотя Апулей обещает только «порадовать слух читателя», т. е. позабавить его, на самом деле он бегло и живо рисует самые различные слои современного ему общества; он делает это без серьезной критики, без горячего сочувствия и жалости к тем, кто страдает, но и без восхваления тех, кто заставляет других страдать; несколько равнодушный юмор окрашивает все повествование. На первых же шагах (I, 24 – 25) герой романа, еще в образе человека, встречается на рынке со своим бывшим школьным товарищем Пифием, который за это время успел стать эдилом; Пифий так пылко относится к своим «обязанностям», что под предлогом, будто Лукию продали рыбу на рынке слишком дорого, уничтожает не только запас рыбы у провинившегося торговца, но и рыбу, уже купленную Лукием. Так я лишился «благодаря остроумной выдумке моего энергичного товарища и денег, и ужина», – заканчивает с юмором свой рассказ Лукий. В образе осла Лукию приходится повидать и претерпеть немало: он голодает с бедным огородником, который вместе со своим ослом не имеет другой пищи, кроме переросших метелок латука; но нахальный римский легионер отнимает у этого бедняка даже осла и за сопротивление бросает огородника в тюрьму; осел должен вертеть жернова на мельнице, но не знает, чья участь хуже, его ли или тех рабов, которые работают вместе с ним и почти потеряли человеческий облик. Рабы играют большую роль во многих вводных новеллах, но никак нельзя сказать, чтобы Апулей изображал их с симпатией; он относится к ним свысока: их легко подкупить и подбить на злодейство, они лживы, вороваты и трусливы. О неслыханно жестоких пытках и казнях, отравителях и отравительницах Апулей повествует тем же ровным и спокойным тоном, иногда только от лица своего четвероногого героя выражая удивление человеческой злобе и подлости. Боги тоже не лучше людей: Венера перестает мучить и преследовать Психею только после того, как Юпитер запрещает ей это и велит узаконить и отпраздновать брак ее сына с земной девушкой. Все люди, и мужчины, и женщины, падки на любовные приключения, даже противоестественные. Лишь изредка на этом темном фоне выступают люди, любящие справедливость и способные рисковать из-за нее: таковы трое юношей в новелле в IX книге и благородный врач, разоблачивший то преступление, к которому пытались склонить его самого (X, 7 – 12). Самых ужасных мерзостей пришлось насмотреться бедному ослу, когда его купили евнухи – бродячие жрецы сирийской богини, о культе которой Апулей говорит с отвращением. По-видимому, он, являясь приверженцем египетских мистерий, был противником других, соперничающих с ними культов. В одной из его новелл о жене мельника, женщине злобной и развращенной, исследователи видят намек на враждебность Апулея к христианству, так как, по его словам, эта женщина утверждала, что она «чтит единого бога» (IX, 14); однако это не вполне доказательно, так как строгий монотеизм был учением скорее иудейских сект, которых именно в Египте было немало, о христианских же только ходили разные слухи, крайне противоречивые.
   Отношение самого Апулея к вере в богов довольно загадочно: с одной стороны, он уже в «Апологии» говорит о своей религиозности, а XI книга «Метаморфоз» заключает в себе описание явления богини из моря и лирические гимны к ней, полные подлинного религиозного пафоса, резко отличающиеся от равнодушной иронии обычного повествования; в романе не раз идет речь о предсказаниях, чудесах, колдовстве; и если в рассказах о ведьмах, которые погубили некоего Сократа, вложив ему вместо сердца губку, и о колдуньях, которые отрезали нос и уши человеку, сторожившему покойника, звучит ирония, то в новелле о трех юношах, вплетенной в основное действие, страшные предзнаменования, предвещавшие отцу гибель всех трех сыновей, передаются Апулеем без всякой насмешки. Тем не менее в полной искренности Апулея даже по отношению к избранному им культу Изиды и Озириса можно сомневаться: пафос первых глав XI книги сменяется в ее конце (гл. 26 – 30) крайне двусмысленным рассказом о том, как жрецы египетских божеств заставили его, в лице героя его романа, проходить трижды обряд посвящения, каждый раз вытягивая из него немало денег; взамен этого «Озирис в собственном своем божественном виде» доставил ему, как судебному оратору, хорошую клиентуру в Риме и даже включил его в коллегию своих жрецов, но ему пришлось обрить голову, как было принято у египтян. Если вспомнить, что в своем «гимне красоте волос» (II, 8 – 9) Апулей говорит, что даже Венера «если плешива будет, даже Вулкану своему понравиться не сможет», то последние слова романа (XI, 30) «теперь я хожу, ничем не осеняя и не покрывая своей плешивости, радостно смотря в лица встречных» звучат явной иронией и над культом Изиды, и над самим собой.
   Чем больше вчитываться в текст «Метаморфоз», тем эти ноты пародии, – не серьезной, продуманной, горькой сатиры, как у Лукиана, а безобидной пародии и даже буффонады – звучат все яснее. Артистически пользуясь всеми средствами риторики, непрерывно играя всеми ее приемами и фигурами, Апулей особенно искусно умеет пародировать ее блестящие, но бессодержательные фокусы: такова, например, его длинная патетическая тирада о несправедливых судьях (X, 33) (ее декламирует осел сам себе по поводу театрального зрелища, изображающего суд Париса), о мощи любви (VIII, 2), вышеупомянутая «похвала волосам». Апулей пародирует и ссылки на мифы и на веру в мощь звезд; то он сопоставляет миф о полете Пегаса с прыжками испуганного осла: «может быть и пресловутый Пегас от страха сделался летучим… и, взлетая до самого неба, на самом деле… уклонялся от укусов огненосной Химеры» (VIII, 16); то он иронизирует над мифом о замене Ифигении ланью (VIII, 26); то он заставляет оценщика осла говорить о гороскопе, составленном ученым астрологом для этого осла. Сцены на Олимпе в сказке об Амуре и Психее тоже пародируют гомеровский совет богов, внося в него современные черты: Юпитер жалуется на то, что Амур заставлял его не раз нарушать «Юлиев закон», начинает свою речь к богам с формулы обращения к римским сенаторам и упрекает Венеру в желании молодиться.
   Но наиболее блестящие пародии на риторические декламации Апулей дает в речах действующих лиц, особенно в речах разбойников: «Фразилеон, честь и украшение шайки нашей, потерял свою жизнь, достойную бессмертия… Так потерян был для нас Фразилеон, но не потерян для славы» (IV, 21)… «Тут мы, почтив мужество великодушного вождя нашего, закутали старательно останки его тела полотняным плащом и предали на сокрытие морю. Ныне покоится Ламах наш, погребенный всей стихиею» (IV, II). Пародический характер речи подчеркивается еще и тем, что в нее введена явная несообразность: грабеж происходил в Фивах, где моря нет. Такой же пародией на «милостивый» судебный приговор является речь разбойника, предлагавшего не просто казнить пленную девушку за попытку к бегству, а зашить ее живой в брюхо убитого осла (VI, 31 – 32): «даруем же девице жизнь, но такую, какой она заслуживает», – патетически говорит он. Речи Тлеполема, жениха пленницы, выдающего себя за знаменитого разбойника и становящегося во главе шайки, полны пышных тирад (VII, 5 – 10): «Привет вам, клиенты бога сильнейшего, Марса, ставшие для меня уже верными соратниками… я отпрыск отца Ферона,… вспоенный человеческой кровью, воспитанный на лоне шайки, наследник и соперник отцовской доблести… каменное это ваше жилище я превращу в золотое»; и сейчас же за этими торжественными фразами следует их антитеза в низком стиле: «я нисколько не посрамил ни отцовской славы, ни своей доблести… хотя и пришлось натерпеться мне страху, видя прямо перед собою убийственные мечи, все же, скрывшись обманным образом под чужой одеждой, я сумел сколотить себе деньжонок на дорогу»; или «я прошу вас верить, что побуждает меня лишь забота о вашей пользе… Ведь я полагаю, что для разбойников, – для тех, по крайней мере, кто ясно понимает свое дело, – выше всего должна стоять прибыль, даже выше, чем желание мести, осуществление которой часто связано с убытком». Даже для нас, не столь искушенных в тонкостях риторики, как современники Апулея, пародический характер этих «надгробных речей» и «суазорий» бросается в глаза; можно себе представить, какой успех они должны были иметь у тех, кто имел перед собой десятки пародируемых Апулеем образцов.
   История, погубившая так много великих произведений античности, была милостива к Апулею, сохранив не только его философские трактаты, не имеющие большого значения, но и два его интереснейших сочинения, «Апологию» и «Метаморфозы», на многие века. «Золотого осла» читали даже церковные деятели, как, например, сохранивший для нас это название романа Августин. Апулей не только благополучно пережил враждебное языческим сказкам средневековье, но его повесть об Амуре и Психее была истолкована Фульгенцием (в V в.) в религиозно-мистическом духе, как святая любовь души к божеству. Уже в раннем Возрождении его эротические новеллы были использованы Боккаччо в «Декамероне»; в XVII в. к Амуру и Психее вернулся Лафонтен, в XVIII в. Богданович в своей поэме «Душенька». Изображения Амура и Психеи в живописи и скульптуре едва ли можно пересчитать. Первым русским переводом «Золотого осла», сделанным Е. Костровым и напечатанным в 1780 г., в типографии Новикова, зачитывались сотни людей. Можно надеяться, что и наш читатель откликнется на слова Апулея в 1-й главе его романа: «Внимай, читатель, будешь доволен».
   M. E. Грабарь-Пассек

О языке и стиле Апулея

   Вопрос о языке Апулея, по-видимому, уже перестал быть спорным. Вероятно, каждый согласится сейчас, что это латинский язык II в. н. э., тот же самый латинский язык, на котором писали Светоний, Фронтон, Авл Геллий, а не особый африканский диалект латинского языка (как доказывали некоторые ученые XIX в.). Признавая существование африканской латыни, как особого диалекта народного разговорного языка, современная наука считает, что влияние этого диалекта на язык произведений Апулея крайне незначительно и что характерные особенности, отличающие Апулея и других писателей африканского происхождения, носят в огромном большинстве случаев стилистический характер. Стиль этот (его часто называют tumor Africus – «африканская напыщенность») есть одно из частных проявлений так называемой «второй софистики» – литературного движения той эпохи, захватившего и греческую и римскую литературы и стремившегося к созданию нового стиля. Вторая софистика эклектически смешала принципы двух основных греческих стилистических направлений прошлого – азианизма, тяготевшего к пышной, блестящей форме (зачастую лишенной содержания) и всевозможным новшествам, и аттикизма, ориентировавшегося на строгий и скупой, уже ставший в какой-то мере архаическим язык классиков аттической прозы. Впрочем, следует отметить, что ведущая роль в этой смеси принадлежит азианизму: он был основой всего здания второй софистики. На римской почве в конце I и начале II в. н. э. процветали эпигоны и азианизма (традиции Сенеки) и аттикизма (школа Фронтона). Апулей учился и у тех и у других, равно как и у великих мастеров прошлого, и с уверенностью, свойственной лишь большому таланту, синтезировал архаистические тенденции Фронтона со смелыми языковыми новшествами, пользовался богатствами поэтического языка и, не задумываясь, черпал из сокровищницы просторечья. И синтез оказался удачным, какой бы анафеме ни предавали «игривый и развратный» стиль Апулея ученые эпохи Возрождения и даже XIX века (так Эд. Норден [130] не сумел удержаться от жестокой брани и сильных эпитетов). Он оказался удачным потому, что живая жизнь II века н, э. била в нем ключом, что маленькому человеку времен империи стала чуждой возвышенная простота лучших писателей прошлого, а для великих под тиранической властью принцепса места не оставалось. И напротив: виртуозность словесного жонглера, его страстность и порывистость, безумная расточительность в средствах языка, даже причудливая пестрота и вульгарный подчас тон – все это импонировало подданным императора. Увлечение Апулеем современников и потомков, дальнейшее развитие и расцвет африканского стиля доказывают это достаточно убедительно. Вот маленький, взятый вне связи с текстом отрывок: «…in fabulis audienda posuit, verum etiam in theatris spectanda proposuit, ubi crimina plura essent, quam nomina…» – «Да, это Апулей», – скажут те, кто читал в оригинале «Метаморфозы» или «Флориды», но они ошибутся: это не Апулей, а его враг и подражатель, крупнейший христианский писатель IV – V вв. Аврелий Августин, епископ Гиппонский (Ер. CXXXVIII, 19).
   Не приводя примеров (читатель во множестве найдет их в примечаниях), укажем основные особенности апулеевского стиля.
   1. Скопления и нагромождения синонимов и синонимических оборотов, направленные к созданию как можно более яркого и выпуклого описания или вызванные стремлением добиться максимальной красоты звучания. Отсюда многочисленные плеоназмы, нередко затрудняющие понимание.
   2. Архаизмы как в лексике (обветшалые слова), так и в морфологии (вышедшие из употребления формы). Бывает, что торжественно звучащий архаизм употребляется в самом неподходящем контексте, что создает комический эффект.
   3. Греческие заимствования во всех частях языка и в таком значительном количестве, что ученые говорят о греческом колорите (color Graecanicus) y Апулея. Однако по большей части эти грецизмы не являются нововведением Апулея, а заимствованы им у поэтов эпохи Августа.
   4. Обилие неологизмов.
   5. Вульгаризмы (элементы разговорной народной речи), придающие языку особую гибкость и живость. С влиянием разговорной речи связано и характерное для Апулея интонационное богатство фразы.
   6. Афористичность речи, любовь к пословицам и поговоркам.
   7. Частые злоупотребления средствами и приемами риторики (всем арсеналом их Апулей владел в совершенстве). Мысль его нередко тонет в море блестящих антитез, искуснейших параллелизмов (этот прием пользуется у Апулея особым предпочтением), замысловатых перифразов, патетических градаций и т. п. Здесь же уместно вспомнить о пристрастии Апулея к игре слов в самых разнообразных формах (тут и омонимы, и разные значения одного слова, и одно слово в разных формах, и однокоренные слова, и слова, сходно звучащие, и т. д.), к аллитерациям, ассонансам, рифмам (или, точнее, созвучиям). Все это, вместе взятое, равно как и тончайшая шлифовка каждой мелочи, зачастую стирает грань между прозой и стихом, тем более, что и ритмизованная проза – не редкость для Апулея.
   8. Своеобразный синтаксис, анализ которого является важнейшей составной частью характеристики апулеевского стиля.
   Огромный талант и языковое мастерство Апулея проявляются и в стилистическом разнообразии, отличающем его творчество. Еще гуманисты заметили, что в каждом сочинении он пишет иным стилем. И действительно, какой резкий контраст между искусственностью и жеманностью «Метаморфоз» и прозрачною простотою трактата «О вселенной» (De mundo), к которому очень близка в стилистическом отношении и «Апология»! Да и внутри одного произведения стиль то и дело меняется. Разве одинаково говорят разбойники и жрец Митра, разве одни и те же интонации звучат в новелле о легкомысленной жене бедняка и в рассказе о страданиях покинутой Психеи? Вот почему «Метаморфозы», несмотря на всю их искусственность, во многих языковых деталях живее, реалистичнее и ближе к разговорной речи, чем «Апология», примыкающая в какой-то мере к традициям цицероновской прозы.
   Задачей переводчиков было, не впадая в грех буквализма и не нарушая законов русского языка, отразить эти стилистические особенности оригинала со всею возможною точностью. И если читатель будет иметь это в виду, его, вероятно, не удивит приподнятый и несколько необычный язык перевода «Метаморфоз».
   С. П. Маркиш