Господин шел, помахивая перчаткой, и розовая складочка невинно подрагивала над твердым белым как снег воротничком.
   Шевырсв сделал резкий шаг и порывисто дернул головой снизу вверх, как бы бросая в воздух бешеный крик ярости и мести…
   Но внезапно он остановился.
   Странная улыбка проползла по тонким искривленным губам, пальцы разжались, и вдруг Шевырев, быстро повернувшись, пошел назад.
   Господин с розовой складочкой под кокетливо заломленной шляпой, помахивая тросточкой и заглядывая под шляпки хорошеньких женщин, пошел дальше и скоро как песчинка затерялся в шумливой и торопливой толпе.
   А Шевырев едва не попал под колеса трамвая, и, не заметив этого, перешел улицу и скрылся в пустых переулках, пробираясь в свою странную пустую комнату, как зловещая тень, вышедшая из мрака и опять ушедшая во мрак: глаза его по-прежнему были спокойны и светлы.



VI


   Еще на лестнице был слышен отчаянный надорванный женский крик, и, когда Шевырев проходил по темному коридору, ему бросилась в глаза открытая дверь в комнату, откуда утром доносился писк детей. Как ни быстро он прошел, но успел увидеть какие-то кровати, сундуки, заваленные тряпичным хламом, двух маленьких полуголых ребятишек, сидевших на кровати рядом, вытянув ножки и с испуганными лицами, девочку лет семи, прижавшуюся к столу, и высокую худую женщину, которая обеими руками рвала себя за взлохмаченные жидкие волосы.
   — Да что же мы делать будем? Ты об этом-то думал, дурак несчастный! кричала она пронзительно и отчаянно, как потерянная.
   Шевырев, не останавливаясь, прошел в свою комнату, разделся и сел на кровать, внимательно прислушиваясь.
   Женщина продолжала кричать, и крик ее, болезненный и надорванный, разносился по квартире, как вопль утопающей. В нем не было особой злобы, хотя она проклинала, упрекала и бранила кого-то. Это был просто крик последнего беспомощного отчаяния.
   — Куда мы с ними пойдем?.. С голода на улице умирать? Милостыню просить?.. Что ж мне, продаваться, что ли, чтобы троих детей кормить? Что ж ты молчишь, говори!.. Что ты думал?.. Куда теперь идти!
   Голос ее подымался все выше и выше, и страшные свистящие ноты чахотки зловеще прорывались в нем.
   — Скажите пожалуйста!.. Революционер!.. Протесты подавать!.. Да имеешь ли ты право протесты подавать, когда тебя из жалости на службе держали!.. Туда же!.. Что ты такое!.. И лучше тебя люди живут и терпят… Не мог стерпеть?.. Да если бы тебе в морду плюнули, так ты должен был бы молчать… да помнить, что у тебя пять голодных ртов дома сидят!.. Как же, самолюбие!.. Какое у тебя, нищего, самолюбие может быть! Тебе кусок хлеба нужен, а не самолюбие… Как же, учитель, видите, к чиновничьему низкопоклонству не привык!.. Дурак!.. Идиот несчастный!
   Женский голос сорвался и захрипел, разразившись мучительным, выворачивающим все внутренности кашлем. Она, видимо, давилась, хрипела, плевала и, окончательно сорвавшись, несколько секунд только хрипела, как придавленная насмерть собака.
   — Машенька… Побойся Бога… — чуть слышно забормотал жиденький забитый голосок, и в нем слышались слезы отчаянья и кроткого беспомощного сознания напрасной и жестокой обиды. — Я же не мог… Все-таки ведь я человек, а не собака…
   Женщина пронзительно и дико засмеялась.
   — Какой ты человек! Собака и есть!.. Если наплодил щенят, так молчи и терпи… Если бы ты был человек, мы не жили бы в этой конуре, не голодали бы по три дня… Не приходилось бы мне босиком бегать и чужие тряпки стирать! Человек! Скажите пожалуйста… Да будь ты проклят со своим человечеством!.. Полтора года голодали, пока я тебе место слезами вымолила… У людей в ногах валялась, как нищая!.. Уж показал свое благородство раз… Россию спасал… Сам чуть с голода не подох под забором!.. Герой!.. О Господи! Чтобы тот день проклят был, когда я тебя увидела!.. Подлец!
   — Машенька, побойся Бога! — с воплем прорвался сквозь ее исступленные крики отчаянный мужской голос. — Разве я тогда мог иначе поступить? Все надеялись… Разве я думал, что…
   — Должен был думать! Должен!.. У других, может, не было за плечами голодных ртов… А ты какое право имел за других рисковать? Ты нас спрашивал? Детей спрашивал, хотят ли они с голода за твою Россию умирать! Спрашивал?
   — Да ведь я же не думал… Я, как и все, лучшей жизни хотел… Для вас же, для тебя же…
   — Лучшей жизни! — взвизгнула женщина в решительной истерике. — Да какое ты право имел о лучшей жизни мечтать, когда худшей у тебя не было, когда мы чуть по деревне не побирались!.. Когда я голая в мороз на речке твое рванье полоскала… когда я… когда я чахотку…
   Трескучий, точно изорванный в клочки кашель задавил и заглушил ее вопли. Несколько минут ничего нельзя было разобрать в ее хрипении, и потом жалким, упавшим шепотом, слышным по всей квартире, как самый отчаянный предсмертный крик, она проговорила:
   — Видишь… вот… умираю…
   — Машенька! — вскрикнул мужчина, и слабый крик его прозвучал такой безысходной скорбью, раскаянием, любовью и жалостью, что даже спокойное лицо Шевырева исказилось судорожной гримасой.
   — Что, Машенька! — с беспощадной жестокостью несчастного человека крикнула, как бы торжествуя, женщина. — Надо было раньше — Машенька!.. Какая я теперь Машенька, я мертвец… Понимаешь, мертвец!..
   — Мамочка! — вдруг прозвенел детский голос. — Не говори так! Мамочка!..
   Женщина вдруг оборвалась и затихла. Было тихо, и в тишине послышались новые, странные звуки: не то лаял кто-то, не то захлебывался.
   — Да не плачь ты… хоть ради Бога! — не закричал, а как-то завыл мужчина. — Ведь… ведь… ведь… Не мог я… когда мне… в глаза… скотина и дурак говорят… ведь… Не плачь же, не плачь, ради Бога! Я… я повешусь… ведь…
   — Ага, повешусь! — с какой-то страшной выразительностью и как будто даже спокойно произнесла женщина. — Ты повесишься, а мы что ж?.. Я-то ведь и повеситься не могу… Ты повесишься, а они пусть с голоду дохнут?.. Пусть Лизочка на Невский идет, что ли?.. Что ж, вешайся, вешайся! Только знай, что я тебя и в петле прокляну!..
   — Ах, Боже мой! — надорванно и едва слышно вскрикнул мужчина, и странный тупой звук удара головой о стену долетел до Шевырева.
   — Оставь, не смей! — дико крикнула, бросаясь к нему, женщина. — Оставь! Леша!..
   Послышалась какая-то прерывистая судорожная возня, упал стул. Мужчина хрипел, и противные тупые удары человеческим черепом о стену прорывались сквозь крики и хрипение.
   — Леша, Лешенька, перестань! — пронзительно кричала женщина, и вдруг послышался новый звук, как будто бы голова ударилась во что-то мягкое. Должно быть, она подставила руки между головой мужа и стеной, о которую бился он в припадке страшной нечеловеческой истерики.
   Вдруг заплакали дети. Сначала один голос, должно быть, старшей девочки, потом разом два, тех мальчиков, что сидели на кровати, протянув ножки.
   — Леша, Лешенька! — бормотала, как в горячке, женщина. — Не надо, не надо… Прости… Не надо!.. Ну, ничего… как-нибудь… Ну, выбьемся… Ты, конечно, не мог, тебя оскорбили… Лешенька-а!..
   И она заплакала жалобным, прерывистым плачем.
   Шевырев сидел, вытянув шею в ту сторону, и бледное лицо его дергалось мучительной судорогой.
   А там все стихло. Слышно было только, как кто-то жалко и беспомощно всхлипывал, и нельзя было понять: взрослый это или ребенок.
   Уже спускались сумерки, и в их неверном, как паутина, синеньком свете как-то невыносимо тяжко, и жалко, и страшно звучало это всхлипывание.
   Потом и оно затихло.
   Тогда в коридоре за занавеской послышалось прерывистое торопливое шептанье. Два шепотка, каждую минуту умолкая, как бы прислушиваясь, не подслушивает ли кто страшный, торопливо сообщали что-то друг другу. Не то ужасались, не то осуждали кого-то, но так тихо и трусливо, что казалось, будто это не люди, а две старые запуганные мыши шепчутся в подполье. Шевырев прислушался.
   — Не стерпел, а?.. Начальнику согрубил… Начальник его дураком назвали… а?.. Покорности в человеке нету… а?.. Покорности нету… а?.. Скажите пожалуйста… начальнику согрубил… благодетелю… а?..
   Пальцы Шевырева быстрее и быстрее заходили на коленях.
   Резкий звонок прозвучал в коридоре. Старички сразу затихли. Никто не отпирал. Опять прозвучал звонок. Тогда за занавеской послышалось торопливое шептанье, кто-то кого-то посылал, кто-то отказывался. Звонок в третий раз прокричал о помощи.
   Тогда за занавеской послышалось старческое шмыганье, кто-то заторопился и по коридору трусливо прошаркали колеблющиеся ноги.
   — Что вы не отпираете?.. Спите, что ли? — недовольно спросил при звуке отворяемой двери голос Аладьева.
   Ему не ответили, только что-то подобострастно пискнуло.
   Аладьев широкими шагами прошел по коридору, отворил дверь в свою комнату и крикнул веселым и добродушным басом:
   — Максимовна!.. Самоварчик мне, а?..
   Странно было слышать его жизнерадостный голос среди подавленного жуткого молчания. Никто не отозвался. Тогда Аладьев высунул голову в коридор и спросил:
   — Иван Федосеевич, Максимовны нет?
   Подобострастно-липкий голос ответил из-за занавески.
   — Максимовна, Сергей Иваныч, отлучились ненадолго… в церковь пошли с Ольгой Ивановной.
   — Ага, — глубокомысленно заметил Аладьев. — А вы, Иван Федосеевич, не поставите ли самоварчик?
   — Сею минутою, — подобострастно ответил старичок за занавеской и, шаркая калошами на босу ногу, побрел в кухню.
   Аладьев что-то пропел басом, потом зевнул, потом постучал в дверь к Шевыреву.
   — Сосед, вы дома? — громко крикнул он. Очевидно, ему было скучно и хотелось кого-нибудь видеть.
   Шевырев молчал.
   Аладьев подождал, потом опять звучно зевнул и зашуршал бумагой. Долго было тихо. Из кухни слышалось жестяное позвякивание самоварной трубы и журчанье воды, потом запахло горелыми щепками. Старушка тоже выползла из-за занавески, пугливо озираясь на комнату учителя, откуда, казалось, молча и тяжко выползало безмолвное отчаяние и распространялось по всей квартире. Должно быть, и Аладьев что-то чувствовал, потому что беспокойно шевелился, несколько раз вставал и, кажется, вздыхал. Что-то нависало в воздухе и давило. Старушка проползла в кухню, погремела чашками и понесла чайный прибор в комнату Аладьева.
   — Напрасно беспокоитесь, Марья Федосеевна, — ласково и лениво заметил Аладьев.
   — Как же, батюшка Сергей Иваныч, я завсегда должна услужить, как же вы будете, — торопливо-робким и радостным говорком возразила старушка. Ей действительно, кажется, доставляло радость кому-нибудь прислужиться. Она остановилась в дверях комнаты и глядела на Аладьева крошечными заискивающими глазками.
   — Что скажете? — догадываясь, что ей хочется поговорить, спросил Аладьев и звучно зевнул.
   Старушка немедленно приблизилась, торопливо и неслышно, как мышь, перебирая ножками, и чуть слышно, шепотком проговорила:
   — А нашего учителя с места прогнали…
   Произнесла это она с робостью, но как будто и с некоей радостью. Сказала и обомлела, испуганно глядя на Аладьева.
   — Что вы? За что? — участливо спросил тот. Старушка подошла еще ближе и совсем уже беззвучно сообщила:
   — Начальнику согрубил… Начальник его обозвали разными словами, а они заместо покорности согрубили…
   — Э… жаль! — досадливо произнес Аладьев. — Что ж они теперь делать будут?.. Ведь нищие совсем!
   — Нищие, Сергей Иваныч, в аккурат нищие! — обрадованно закивала сморщенная старушечья головка.
   — А мне Максимовна еще вчера жаловалась, что они за два месяца за квартиру не платили… — раздумчиво произнес Аладьев.
   — Не платили, не платили… — кивала старушечья головка, и нельзя было понять, сокрушается она или радуется.
   — Плохо дело! — вздохнул Аладьев. — Пропадут совсем.
   — Пропадут, Сергей Иваныч, пропадут… Как тут не пропасть… Ему бы стерпеть да в ножки поклониться, его бы и простили… Бог дал бы… А они гордые; говорят — мы благородные… Вот и согнали… Ему бы в ножки…
   — Ну как же в ножки, если его выругали в глаза, — досадливо и, очевидно, о чем-то размышляя сказал Аладьев.
   — И, батюшка! Люди маленькие… Что ж, что выругали… А они стерпи. Вот бы и ничего… Обошлось бы все по-хорошему. Нельзя же…
   — Стерпеть не всегда можно…
   — Можно, батюшка, всегда можно… Маленькому человеку все терпеть надо. Я, когда молода была, служила у графов Араксиных в горничных… Графов Араксиных изволите знать?
   — А черт их знает!
   Старушка испугалась и как будто обиделась.
   — Как же черт… Сам граф в сенате заседает, одних домов в Питере и в Москве сколько…
   — Ну, ладно… Так что ж?
   — Так у старшенькой барышни браслетка пропала… На меня подозрили… Граф осерчали, — нрав у них крутой был, — три раза по щеке ударили и два зуба выбили… Может, другой в суд подал бы, а я стерпела, и что же вы думаете, Сергей Иваныч, браслетку, оказалось, братец князь Николай Игнатьевич взяли… Прокутились они шибко и взяли. И когда все открылось, так сам граф мне сто рублей дал…
   Старушка даже захлебнулась от восторга, и все ее сморщенное, как печерица, личико расплылось в торжествующую улыбку.
   — А не стерпи я в те поры, с графа мне все равно ничего бы не взять… Свидетелей-то кроме Ивана Федосеича — он у них тогда выездным был — никого не было. А Иван Федосеичу против самого графа показывать нельзя ж было…
   — Почему? — сердито спросил Аладьев и надулся.
   — Как же, помилуйте, против графа…
   — Да ведь он, вы говорили, женихом вашим был?
   — Ну так что ж, что женихом… — удивилась старушка. — Женихом был, а разве против таких аристократов можно было ему идти… Человек маленький… А я, думаю, лучше я покорюсь… Вот и вышло по-моему…
   — Тьфу! — сердито плюнул Аладьев и отвернулся.
   Старушка оторопело смотрела на него, и крошечные глазки ее сейчас же стали слезиться испуганными слезками.
   В это время старичок, бочком пробираясь в дверь, внес самовар. Поставив его на стол, он пугливо оглянулся на жену, посмотрел на отвернувшегося Аладьева и дернул старушку за рукав.
   — Ты! — прошипел он с какой-то особой самоотверженной лакейской властью, с какой, должно быть, когда-то охранял свою графиню в церкви от толчков и на улице от нищих.
   Старушка пугливо оглянулась на него. Личики обоих выразили полное смирение, и старички друг за другом мышиными шажками убрались в коридор, где сейчас же послышался за занавеской их прерывистый торопливый шепоток.
   Аладьев налил чаю и только что сел пить, как в коридоре зазвонили.
   — Аладьев дома? — спросил мужской быстрый голос.
   — Дома, пожалуйте, барин… — торопливо ответил старичок, отворивший дверь.
   Послышались стремительные шаги и в дверь Аладьева постучались.
   — Войдите, — отозвался Аладьев. Вошел невысокий черный человечек с ястребиным лицом, в круглых, каких-то страшных очках.
   — А! — протянул Аладьев, и по голосу слышно было, что он не очень обрадовался и даже как бы огорчился.
   — Здравствуйте, — стремительно сказал человечек с ястребиным лицом.
   — Здравствуйте… Чаю хотите?
   — Какой тут к черту чай!.. — сердито возразил человечек.
   Он осторожно снял пальто и вынул какой-то плотно увязанный в бумагу предмет.
   — Что так? — неприветливо спросил Аладьев.
   Человечек положил предмет свой на стол и тщательно огородил его книгами, чтобы не свалился на пол. Аладьев тревожно смотрел.
   — Да так, — повернулось к нему ястребиное лицо, — накрыли чуть было… Насилу ушел… Квартиры теперь черт ма!.. Вот принес к вам, спрячьте… и вот…
   Он стремительно полез в карман, достал какой-то пакет и тоже положил на стол.
   — Завтра возьму… — отрывисто произнесло ястребиное лицо.
   Аладьев молчал.
   — Вы, синьор, кажется, недовольны? — развязно и слегка презрительно сказал человечек. — Можете же вы хоть на прощанье оказать эту маленькую услугу? Ведь вы завтра в безопасности?
   Аладьев встал и с выражением борьбы на лице прошелся по комнате.
   — Вы ведь теперь постепеновец, идеалист, чуть ли не толстовец! высыпало, как из мешка, ястребиное лицо, ни на минуту не оставаясь спокойным.
   — Напрасно вы стараетесь меня оскорбить, Виктор, — с тяжелой мужицкой досадой возразил Аладьев. — Это я, конечно, возьму… до завтра… но вы должны понять…
   — Возьмете? — живо спросил человечек. — Это самое главное, а остальное ваше дело, и спорить нам нечего.
   — Нет, будем спорить! — крепко ответил Аладьев и остановился, весь покраснев и засверкав глазками.
   — К чему? — притворно-равнодушно ответил человечек и, якобы скучливо, отвернулся.
   — А к тому, — с досадой сказал Аладьев, — что мы с вами столько лет были друзьями и…
   — О, полноте… Стоит ли вспоминать о таких пустяках!
   Аладьев мучительно побагровел и задышал тяжко и гневно.
   — Может быть, для вас это и пустяки… хотя я этому не верю… Как вы ни старайтесь бравировать… но для меня не пустяки, и мне хочется, чтобы вы хоть раз меня поняли… Объяснимся.
   — Оно, знаете, мне некогда… — как будто наивно возразил человечек, и пронзительные глазки его забегали под очками, — но если вам так хочется…
   — Да, хочется! — твердо произнес Аладьев.
   Человечек дернул плечами и моментально сел, делая вид, что он готов принести жертву.
   Аладьев видел это, но пересилил себя и с деланным спокойствием заговорил:
   — Прежде всего я ушел от вас не потому, что я струсил, или… вы это прекрасно знаете, Виктор, будьте хоть на этот раз искрении!
   — Никто этого и не думает… — вскользь обронил человечек с ястребиным лицом.
   — Следовательно, я мог уйти только потому, что в корень и совершенно искренне переменились мои взгляды если не на идею, то на некоторые тактические приемы… Я понял…
   — Ах, Боже мой, — моментально вскочил человечек, — избавьте меня от этого… Знаем… Вы поняли… Знаем… Поняли, что насилием нельзя проводить свободу, что надо воспитывать народ и так далее… Знаем!
   Слова так быстро и резко вылетали у него изо рта, что казалось, будто они долго сидели там на запоре и вдруг вырвались на свободу. Сам он метался по комнате, вертел во все стороны своим ястребиным лицом, сверкал круглыми очками и махал цепкими, с птичьими пальцами руками.
   Аладьев стоял посреди комнаты и не успевал вставить ни одного слова. Их, горячих, проникновенных, как ему казалось, способных дойти до самых глубин человеческого сердца, было много у него в голове. Казалось, что невероятно, чтобы его не поняли, не понял, по крайней мере, этот человек, столько лет близкий, живший вместе с ним, любивший и когда-то веривший в него. А между тем с каждой минутой он чувствовал, что между ними ширится какая-то непереходимая грань и все слова бессильны. Как странно: еще недавно они были так близки, точно соприкасались открытыми сердцами, а теперь казалось, что они совсем чужие, на разных языках говорящие и чуточку даже враждебные друг другу люди. И все это оттого, что Аладьев понял, что убийство есть убийство, во имя чего бы оно ни происходило, и пролитая кровь не может слепить человечество. Только любовь, только безграничное терпение, шаг за шагом веками приближающее людей друг к другу, чтобы сделать их родными братьями по духу, может вывести из истории человечества стихийную борьбу, насилие и власть. Аладьев верил в это всем сердцем своим. Он знал, что в мучительной борьбе духа, в страданиях пройдут века; но что такое века в сравнении с вечностью и ярким солнцем любви, которое взойдет когда-нибудь и высушит всю пролитую кровь в памяти счастливого человечества.
   — Ну, и прекрасно… А пока до свиданья… Завтра приду…
   Человечек стремительно схватил шапку и протянул цепкую руку.
   Аладьев медленно подал свою.
   Неожиданно человечек задержал пожатие. Круглые очки как будто призадумались. Но сейчас же он не оставил, а как бы отбросил руку Аладьева и сказал:
   — Я, может быть, не приду… Кто-нибудь другой… Пароль — от Ивана Ивановича.
   — Хорошо… — не подымая головы, ответил Аладьев.
   — Так до свиданья!
   Человечек напялил шапку на свою круглую птичью головку и стремительно бросился к двери. Но у двери неожиданно остановился.
   — А жаль! — сказал он со странным выражением, и под его блестящими очками стали влажны и грустны маленькие острые глазки. Но он сейчас же справился, кивнул головой и выскочил в коридор. Там он оглянулся на занавески, заглянул в одну и другую дверь, как будто понюхал воздух, сверкнул очками и исчез на лестнице.
   Аладьев молча и понурившись сидел у стола.



VII


   В сумерки пришли из церкви Максимовна и портниха Оленька. Они принесли с собой тонкий запах ладана, и мечтательное смирение еще теплилось на их лицах, как бы озаренных изнутри тихими светами лампадок, возжженных перед светлыми образами.
   Оленька даже не сняла платочка, а только спустила его на плечи и села у стола с мечтательным восторгом, уронив на колени бледные тонкие руки. Максимовна тоже постояла в тихой задумчивости, потом вздохнула, как бы приходя в себя, и стала разворачивать свои тяжелые коричневые платки. Лицо ее стало сразу обычным — озабоченным и сухим. Она посмотрела на Оленьку и как будто про себя проговорила:
   — Приготовиться бы надо…
   — Что? — испуганно переспросила девушка, подняла на старуху чистые светлые глаза и вдруг порозовела слабым бледным румянцем.
   — Приготовиться, милая, говорю… — повысила голос Максимовна. Василий Степанович обещал часов в семь прийти, так ты принарядилась бы, что ли.
   — Сегодня! — с беспомощным ужасом вскрикнула Оленька и вдруг стала опять прозрачно-бледной, точно вся жизнь внезапно ушла из тела и осталась только в больших глазах, полных томления и стыда.
   — А что? — со страдальческим нетерпением возразила старуха. — Не сегодня, так завтра. Что уж там еще… Все равно уж, от судьбы не уйдешь, а другого такого случая не скоро дождешься. Таких, как ты, в городе сколько угодно. Не Бог весть какое сокровище!
   Руки Оленьки задрожали до самых кончиков пальцев, исколотых иголкой. Она умоляюще смотрела на старуху полными слез глазами.
   — Максимовна… пусть лучше завтра. Я… у меня голова болит, Максимовна!
   Наивный голосок ее прозвучал таким безысходным ужасом и такой трогательной кроткой мольбой, что Шевырев, сидевший за дверью, в темной комнате, повернул голову и внимательно прислушался.
   Максимовна помолчала.
   — Ах ты, моя горькая! — сказала она и всхлипнула. — Что ж ты станешь делать… Сама знаю…
   — …на что ты идешь! — хотела она прибавить, но сорвалась и только повторила:
   — Ничего не поделаешь.
   — Максимовна, — дрожащим голосом и молитвенно складывая руки проговорила Оленька, — я лучше… работать буду…
   — Много ты наработаешь, — с горькой досадой возразила Максимовна, куда ты годишься! И побойчее тебя на улицу идут, а ты… и глухая, и глупая… Пропадешь ни за грош. Послушайся лучше меня, хуже не будет. Вот умру я или ослепну совсем… что с тобой тогда будет?
   — Я, Максимовна, тогда в монастырь пойду… Мне бы хотелось монашкой быть. В монастыре хорошо… тихо…
   И вдруг совершенно неожиданно Оленька широко раскрыла мечтательные глаза и проговорила, задумчиво и восторженно глядя куда-то сквозь стены:
   — Мне бы хотелось быть большой белой птицей и полететь далеко-далеко!.. Чтобы внизу были цветы, луга, а вверху небо… Как во сне бывает!
   Максимовна вздохнула.
   — Дура ты!.. А в монастырь тебя не примут… Туда вклад нужен или на черную работу. А какая из тебя работница!
   Старуха махнула рукой.
   — Нет, что уж тут… иди за Василия Степановича. По крайности сама себе хозяйкой будешь и мне подмогу окажешь… У Василия Степановича в банке тысяч семь есть, говорят.
   — Он страшный, Максимовна, — трепетно пробормотала Оленька, точно умоляя простить ее, — грубый, совсем как мужик простой!
   — А тебе барина нужно? Барин не для нас, Оленька… Был бы человек хороший и слава Богу!
   — Он даже ничего не читал, Максимовна. Я его спрашиваю: как вам нравится Чехов, а он говорит: при нашем деле некогда пустяками заниматься…
   Оленька комично передразнила чей-то тупой и грубый бас. Передразнила и заплакала: большие глаза налились крупными светлыми слезами, и руки опять задрожали.
   — Что ж, и дело говорит! — сварливо возразила Максимовна (но видно было, что она старается говорить сердито). — Подумаешь! Не читал!.. Кому твое чтение-то нужно?.. Он человек деловой, не блаженный, как ты!
   Оленька перестала плакать и опять широко и мечтательно раскрыла глаза.
   — Ах, Максимовна! Ты ничего не понимаешь, а говоришь!.. На свете только и хорошего, что книги. Чехов, например!.. Когда читаешь его — просто плакать хочется! Такая прелесть, такая!
   Оленька прижала обе ладони к щекам и закачала головой.
   — А ну тебя с твоими книжками! — не то сердито, не то жалостливо огрызнулась старуха. — Может, оно и очень хорошо, только не про нас. Я вон с каждым днем слепну… Вчера со стола убирала — стакан разбила. Гляди, через месяц в богадельню придется проситься… А ведь тоже вот так — шила, шила всю жизнь, ну и дошилась… А я тебе не чета была! Ты и теперь если пять рублей заработаешь да два отдадут, так и слава Богу еще! На самой целой тряпки нет, а туда же… книжки! Что уж тут.