Страница:
В комнату тихонько вползла старушка из коридора. Крошечные глазки ее смотрели пугливо и любопытно.
— Максимовна, да ведь хуже смерти!.. Он — мужик… Еще бить будет! — с воплем отчаяния крикнула Оленька.
— Ну, уж непременно и бить! — возразила старуха, но не кончила и опять махнула рукой.
— А что ж, что и бить? — прошамкала старушка у двери. — А вы, Ольга Ивановна, покоритесь.
— Что? — испуганно переспросила Оленька.
— А вы покоритесь, говорю… — повторила старушка. — Побьет раз, два, да и отстанет… Они все такие. С ними надо больше смирением. Пусть бьет, а вы терпите… Он и отойдет, ничего!
Оленька смотрела на нее с ужасом, точно из темного коридора вылез и подползает какой-то страшный гад. Она даже подобрала платье и прижалась плечом к столу. Но старушка уже отстала и торопливо повернулась к Максимовне. Ее маленькие глазки загорелись странным выражнием: ехидной трусливой радости.
— А нашего учителя опять со службы прогнали!
— Что?! — вскрикнула Максимовна. — Как прогнали? За что?
— За то, что начальству согрубил. Начальник его выругали за что-то, а он ему грубо сказал… Ну, и прогнали. Марья Петровна сегодня страсть как убивалась! — захлебываясь торопливым шепотком и на каждом слове озираясь на дверь, докладывала старушка.
Максимовна с недоумением смотрела на нее белыми слепыми глазами.
— Да ведь они мне за три месяца должны. Сама сегодня обещала хоть часть отдать… Как же теперь? — растерянно пробормотала она.
— Да теперь уж не отдадут. Где же! Теперь и самим голодать придется, почти с наслаждением ответила старушка.
Максимовна с минуту молча смотрела на нее в упор, точно хотела понять, чему она радуется. Но не поняла, решительно сдернула платок со своих седых, гладко причесанных волос и швырнула его на кровать.
— Да что они думают? Что я их даром держать буду? Благодетельницу нашли!.. Мне самой жрать нечего…
Она еще немного подумала и, вдруг быстро повернувшись, пошла из комнаты. Оленька, почти ничего не понявшая, испуганно смотрела ей вслед, а старушка боязливо поплелась в коридор и спряталась за занавеску, откуда тотчас выглянули две пары любопытных мышиных глаз.
В комнате учителя было темно. Дети притаились где-то по углам, и их не было ни видно, ни слышно. Учитель и его жена рядом сидели у окна, и на смутном светлом пятне его виднелись силуэты двух понурившихся в безнадежной думе голов.
— Марья Петровна! — сдержанно, но значительно, как власть имеющая, позвала Максимовна из дверей.
Учитель и его жена быстро подняли головы. Лиц не было видно, но движение это было покорно и убито.
— За комнату, как обещали, сегодня… Можно получить? — так же сдержанно спросила старуха.
Два темных силуэта шевельнулись и промолчали. Было в них то жалкое, беспомощное выражение, когда человеку даже и сказать нечего.
— Так вот… — зловеще спокойным голосом сказала старуха. — Вы уж, значит, соберитесь. Я завтра комнату сдавать буду… Что за вами за три месяца пропадает, то уж пусть на вашей совести… Сама виновата, дура, что верила. А дольше я терпеть не могу… Как хотите!
Жена учителя не шевельнулась, но сам учитель встал и торопливо вышел в коридор, почти насильно вытолкнув туда Максимовну.
— Видите ли… Я хотел вам сказать… Нельзя ли как-нибудь? Я поищу места. Мне тут кое-где обещали… Так вот… это…
Глаза его бегали, и чахоточный румянец пятнами покрыл бледные щеки. Максимовна вздохнула и махнула рукой.
— Нет, в самом деле… обещали! — заторопился учитель, все гуще краснея и бестолково шевеля руками. — И вообще, я поищу. Нельзя же… Вы сами видите.
— Не могу, господин, — отступая и разводя руками, возразила Максимовна, — если бы не самой! А то ведь дворник каждый день ходит… Самой придется уходить… Только на вас и надеялась. А оно вот что вышло!
— Максимовна! — стремительным умоляющим шепотом, оглядываясь на дверь, заговорил учитель. — Да вы поймите! Куда мы пойдем? Я, знаете, место потерял и вот… Я думал сегодня вперед взять, потому что я раньше уже забрал… Детям нужно было башмаки и жене что-нибудь… Потому что, понимаете, холода, а она кашляет ведь… И теперь у меня ни копейки! Куда же нас пустят? Везде вперед спросят, а вы нас все-таки уже знаете… Максимовна, войдите в мое положение!
Он судорожно хватал ее за руку и лихорадочно блестел глазами.
— Максимовна, ради Бога!
— Нет. Не могу… Своя рубашка к телу ближе… Уж вы как хотите. Мне вас, конечно, очень жаль, а только я ничего не могу. Были на месте, ну и держались бы зубами. А то, что вышло? Сами виноваты.
Учителя мучительно передернуло, но он нечеловеческим усилием подавил себя. Только глаза забегали еще лихорадочнее и лицо стало красным, точно ему было страшно жарко.
— Да, конечно… Я виноват. Но ведь это я виноват, а не дети…
— Дети ваши. Вот для детей и снесли бы.
— Видите ли, Максимовна, это…
— Да что я вижу! — с безнадежной грубостью перебила старуха. — Что ж вы себя передо мною унижать будете! Я ничего не могу. Вот бы и говорили так там.
— Максимовна!
Вдруг в темных дверях появилась худая женская фигура с растрепанными волосами.
— Леша, оставь! — истерически крикнула она на всю квартиру. — Разве у этих людей есть жалость! Будь они все прокляты! Они мизинца твоего не стоят, а ты перед ними…
— Что ж вы проклинаете! — оскорбленно начала Максимовна. — У нас жалости-то, может, больше, чем у вас…
— У вас жалость? Да вы звери, а не люди! Человек тонет, а вы ему нотации читаете… Оскорбляете, чтобы потом на улицу вышвырнуть!.. А он еще объясняет ей! — с бесконечной мукой и негодованием крикнула она. — Идите вон отсюда!
— То есть как это — вон? — повысила голос Максимовна. — Мне из своей квартиры идти некуда…
— Вон идите! — пронзительным голосом надорванно закричала больная и почти трагическим жестом вытянула худую руку. — Что вам нужно? Чтобы мы ушли? Успокойтесь. Уйдем… Завтра же уйдем, а пока убирайтесь вон!
— Машенька, — робко пролепетал учитель. — Не надо!
— Вон, вон, проклятые!.. Замучили! — истерически кричала женщина и вдруг схватилась за волосы и бросилась назад.
Муж побежал за нею, и слышно было, как он лепетал, а больная злобно и надорванно скоро-скоро говорила что-то и нельзя было понять что.
Максимовна с минуту стояла молча, потом скорбно развела руками и пошла прочь, как виноватая, бормоча про себя.
В дверях своей комнаты ее окликнул Аладьев.
— Максимовна, подите сюда на минутку…
Старуха с тем же видом мучительного недоумения зашла к нему.
— Скажите, пожалуйста, — нерешительно и глядя в сторону заговорил Аладьев, — неужели в самом деле нельзя немного подождать?.. Сами видите, в каком они положении… А?
Максимовна по-прежнему развела руками.
— Я, ей-Богу, ничего не могу… Разве я со зла! Мне самой сроку до послезавтра дворник дал. Не заплачу и вон!.. Ведь я на них и надеялась.
— Но все-таки?
— Вы думаете, у меня жалости и в самом деле нет? Я — старый человек, скоро умирать буду… Нет, Сергей Иванович, когда она на; меня кричала, у меня словно ножами по сердцу резало. Да что ж я буду делать? Я три месяца терпела, дворнику в ноги кланялась… Думаете из-за чего? Жалко было… Нам, если друг друга не жалеть, так бедному человеку и податься некуда будет! Жалостью весь голодный мир живет. Да ведь бедняку и жалеть-то можно до поры до времени… Под конец и себя тоже пожалеть надо!.. Не я безжалостная жизнь жалости не знает!
Голос старухи с белыми полуслепыми глазами звучал суровой и даже величавой скорбью. Аладьев смотрел на нее с изумлением и чувствовал себя маленьким и легкомысленным перед нею.
— Так-то, Сергей Иванович. Нашему брату, голяку, жалеть труднее, чем другому… Наша жалость нашей же кровью живет… Богач копейку подаст — свое удовольствие сделает, а я копейку подам — у себя изо рта кусок вырву. А за этот кусок я вот скоро слепая буду, на солнце посмотреть нечем будет… Коли люди не пожалеют, на улице сдохну, как старая собака!.. Что уж тут в безжалостности упрекать!.. Понять надо!
Старуха вздохнула.
Аладьев стоял перед нею, беспомощно свесив длинные руки.
— Вот какие дела!.. Да-а… А жалко мне их вот как! Вы думаете, я не понимаю, что ему иначе нельзя было? Очень понимаю! Бедному человеку если еще и гордости лишиться, так смерть краше жизни покажется. А что тут поделаешь?
— Послушайте, Максимовна, — нерешительно заговорил Аладьев. — А если бы они за месяц заплатили… Вы бы тогда как?
— Да как!.. Я же не зверь, в самом деле! Как-нибудь выкрутилась бы. Заложить что-нибудь можно… Да ничего у них нет!
— Я достану, Максимовна, — глядя в пол и страшно стесняясь, пробормотал Аладьев.
Старуха пристально посмотрела на него, но не разглядела выражения лица.
— Вы? Да у вас у самих ничего нету…
— Да я достану… Займу у одного приятеля… Вы уж сегодня их не трогайте, а я сбегаю, тут недалеко… Да… вы им уж и чаю дайте и огня, а то у них… Вон чай, сахар, булки, возьмите мои… А я побегу…
Максимовна молча смотрела на него. Потом вздохнула, ничего не сказала, забрала чай и сахар и ушла, покачивая седой головой.
Аладьев смущенно постоял посреди комнаты. Ему почему-то казалось, будто он поступил неловко. Но он не думал, почему это так, а просто размышлял, где бы скорее достать денег. И сейчас же, торопливо надев пальто и шапку, побежал из квартиры, через три ступени шагая длинными ногами.
— Максимовна, да ведь хуже смерти!.. Он — мужик… Еще бить будет! — с воплем отчаяния крикнула Оленька.
— Ну, уж непременно и бить! — возразила старуха, но не кончила и опять махнула рукой.
— А что ж, что и бить? — прошамкала старушка у двери. — А вы, Ольга Ивановна, покоритесь.
— Что? — испуганно переспросила Оленька.
— А вы покоритесь, говорю… — повторила старушка. — Побьет раз, два, да и отстанет… Они все такие. С ними надо больше смирением. Пусть бьет, а вы терпите… Он и отойдет, ничего!
Оленька смотрела на нее с ужасом, точно из темного коридора вылез и подползает какой-то страшный гад. Она даже подобрала платье и прижалась плечом к столу. Но старушка уже отстала и торопливо повернулась к Максимовне. Ее маленькие глазки загорелись странным выражнием: ехидной трусливой радости.
— А нашего учителя опять со службы прогнали!
— Что?! — вскрикнула Максимовна. — Как прогнали? За что?
— За то, что начальству согрубил. Начальник его выругали за что-то, а он ему грубо сказал… Ну, и прогнали. Марья Петровна сегодня страсть как убивалась! — захлебываясь торопливым шепотком и на каждом слове озираясь на дверь, докладывала старушка.
Максимовна с недоумением смотрела на нее белыми слепыми глазами.
— Да ведь они мне за три месяца должны. Сама сегодня обещала хоть часть отдать… Как же теперь? — растерянно пробормотала она.
— Да теперь уж не отдадут. Где же! Теперь и самим голодать придется, почти с наслаждением ответила старушка.
Максимовна с минуту молча смотрела на нее в упор, точно хотела понять, чему она радуется. Но не поняла, решительно сдернула платок со своих седых, гладко причесанных волос и швырнула его на кровать.
— Да что они думают? Что я их даром держать буду? Благодетельницу нашли!.. Мне самой жрать нечего…
Она еще немного подумала и, вдруг быстро повернувшись, пошла из комнаты. Оленька, почти ничего не понявшая, испуганно смотрела ей вслед, а старушка боязливо поплелась в коридор и спряталась за занавеску, откуда тотчас выглянули две пары любопытных мышиных глаз.
В комнате учителя было темно. Дети притаились где-то по углам, и их не было ни видно, ни слышно. Учитель и его жена рядом сидели у окна, и на смутном светлом пятне его виднелись силуэты двух понурившихся в безнадежной думе голов.
— Марья Петровна! — сдержанно, но значительно, как власть имеющая, позвала Максимовна из дверей.
Учитель и его жена быстро подняли головы. Лиц не было видно, но движение это было покорно и убито.
— За комнату, как обещали, сегодня… Можно получить? — так же сдержанно спросила старуха.
Два темных силуэта шевельнулись и промолчали. Было в них то жалкое, беспомощное выражение, когда человеку даже и сказать нечего.
— Так вот… — зловеще спокойным голосом сказала старуха. — Вы уж, значит, соберитесь. Я завтра комнату сдавать буду… Что за вами за три месяца пропадает, то уж пусть на вашей совести… Сама виновата, дура, что верила. А дольше я терпеть не могу… Как хотите!
Жена учителя не шевельнулась, но сам учитель встал и торопливо вышел в коридор, почти насильно вытолкнув туда Максимовну.
— Видите ли… Я хотел вам сказать… Нельзя ли как-нибудь? Я поищу места. Мне тут кое-где обещали… Так вот… это…
Глаза его бегали, и чахоточный румянец пятнами покрыл бледные щеки. Максимовна вздохнула и махнула рукой.
— Нет, в самом деле… обещали! — заторопился учитель, все гуще краснея и бестолково шевеля руками. — И вообще, я поищу. Нельзя же… Вы сами видите.
— Не могу, господин, — отступая и разводя руками, возразила Максимовна, — если бы не самой! А то ведь дворник каждый день ходит… Самой придется уходить… Только на вас и надеялась. А оно вот что вышло!
— Максимовна! — стремительным умоляющим шепотом, оглядываясь на дверь, заговорил учитель. — Да вы поймите! Куда мы пойдем? Я, знаете, место потерял и вот… Я думал сегодня вперед взять, потому что я раньше уже забрал… Детям нужно было башмаки и жене что-нибудь… Потому что, понимаете, холода, а она кашляет ведь… И теперь у меня ни копейки! Куда же нас пустят? Везде вперед спросят, а вы нас все-таки уже знаете… Максимовна, войдите в мое положение!
Он судорожно хватал ее за руку и лихорадочно блестел глазами.
— Максимовна, ради Бога!
— Нет. Не могу… Своя рубашка к телу ближе… Уж вы как хотите. Мне вас, конечно, очень жаль, а только я ничего не могу. Были на месте, ну и держались бы зубами. А то, что вышло? Сами виноваты.
Учителя мучительно передернуло, но он нечеловеческим усилием подавил себя. Только глаза забегали еще лихорадочнее и лицо стало красным, точно ему было страшно жарко.
— Да, конечно… Я виноват. Но ведь это я виноват, а не дети…
— Дети ваши. Вот для детей и снесли бы.
— Видите ли, Максимовна, это…
— Да что я вижу! — с безнадежной грубостью перебила старуха. — Что ж вы себя передо мною унижать будете! Я ничего не могу. Вот бы и говорили так там.
— Максимовна!
Вдруг в темных дверях появилась худая женская фигура с растрепанными волосами.
— Леша, оставь! — истерически крикнула она на всю квартиру. — Разве у этих людей есть жалость! Будь они все прокляты! Они мизинца твоего не стоят, а ты перед ними…
— Что ж вы проклинаете! — оскорбленно начала Максимовна. — У нас жалости-то, может, больше, чем у вас…
— У вас жалость? Да вы звери, а не люди! Человек тонет, а вы ему нотации читаете… Оскорбляете, чтобы потом на улицу вышвырнуть!.. А он еще объясняет ей! — с бесконечной мукой и негодованием крикнула она. — Идите вон отсюда!
— То есть как это — вон? — повысила голос Максимовна. — Мне из своей квартиры идти некуда…
— Вон идите! — пронзительным голосом надорванно закричала больная и почти трагическим жестом вытянула худую руку. — Что вам нужно? Чтобы мы ушли? Успокойтесь. Уйдем… Завтра же уйдем, а пока убирайтесь вон!
— Машенька, — робко пролепетал учитель. — Не надо!
— Вон, вон, проклятые!.. Замучили! — истерически кричала женщина и вдруг схватилась за волосы и бросилась назад.
Муж побежал за нею, и слышно было, как он лепетал, а больная злобно и надорванно скоро-скоро говорила что-то и нельзя было понять что.
Максимовна с минуту стояла молча, потом скорбно развела руками и пошла прочь, как виноватая, бормоча про себя.
В дверях своей комнаты ее окликнул Аладьев.
— Максимовна, подите сюда на минутку…
Старуха с тем же видом мучительного недоумения зашла к нему.
— Скажите, пожалуйста, — нерешительно и глядя в сторону заговорил Аладьев, — неужели в самом деле нельзя немного подождать?.. Сами видите, в каком они положении… А?
Максимовна по-прежнему развела руками.
— Я, ей-Богу, ничего не могу… Разве я со зла! Мне самой сроку до послезавтра дворник дал. Не заплачу и вон!.. Ведь я на них и надеялась.
— Но все-таки?
— Вы думаете, у меня жалости и в самом деле нет? Я — старый человек, скоро умирать буду… Нет, Сергей Иванович, когда она на; меня кричала, у меня словно ножами по сердцу резало. Да что ж я буду делать? Я три месяца терпела, дворнику в ноги кланялась… Думаете из-за чего? Жалко было… Нам, если друг друга не жалеть, так бедному человеку и податься некуда будет! Жалостью весь голодный мир живет. Да ведь бедняку и жалеть-то можно до поры до времени… Под конец и себя тоже пожалеть надо!.. Не я безжалостная жизнь жалости не знает!
Голос старухи с белыми полуслепыми глазами звучал суровой и даже величавой скорбью. Аладьев смотрел на нее с изумлением и чувствовал себя маленьким и легкомысленным перед нею.
— Так-то, Сергей Иванович. Нашему брату, голяку, жалеть труднее, чем другому… Наша жалость нашей же кровью живет… Богач копейку подаст — свое удовольствие сделает, а я копейку подам — у себя изо рта кусок вырву. А за этот кусок я вот скоро слепая буду, на солнце посмотреть нечем будет… Коли люди не пожалеют, на улице сдохну, как старая собака!.. Что уж тут в безжалостности упрекать!.. Понять надо!
Старуха вздохнула.
Аладьев стоял перед нею, беспомощно свесив длинные руки.
— Вот какие дела!.. Да-а… А жалко мне их вот как! Вы думаете, я не понимаю, что ему иначе нельзя было? Очень понимаю! Бедному человеку если еще и гордости лишиться, так смерть краше жизни покажется. А что тут поделаешь?
— Послушайте, Максимовна, — нерешительно заговорил Аладьев. — А если бы они за месяц заплатили… Вы бы тогда как?
— Да как!.. Я же не зверь, в самом деле! Как-нибудь выкрутилась бы. Заложить что-нибудь можно… Да ничего у них нет!
— Я достану, Максимовна, — глядя в пол и страшно стесняясь, пробормотал Аладьев.
Старуха пристально посмотрела на него, но не разглядела выражения лица.
— Вы? Да у вас у самих ничего нету…
— Да я достану… Займу у одного приятеля… Вы уж сегодня их не трогайте, а я сбегаю, тут недалеко… Да… вы им уж и чаю дайте и огня, а то у них… Вон чай, сахар, булки, возьмите мои… А я побегу…
Максимовна молча смотрела на него. Потом вздохнула, ничего не сказала, забрала чай и сахар и ушла, покачивая седой головой.
Аладьев смущенно постоял посреди комнаты. Ему почему-то казалось, будто он поступил неловко. Но он не думал, почему это так, а просто размышлял, где бы скорее достать денег. И сейчас же, торопливо надев пальто и шапку, побежал из квартиры, через три ступени шагая длинными ногами.
VIII
Часов в семь пришел лавочник.
Он долго стучал в коридоре новыми калошами, старательно и с напряжением вытер платком красное лицо и, осторожно поскрипывая на ходу, прошел в комнату Оленьки.
Там Максимовна уже приготовила самовар, водку и селедку на тарелке. Оленька сидела у стола прямо, как былинка, и большими тоскливыми глазами смотрела на дверь.
— Оленька, а посмотри, какой гость к нам пожаловал! — сказала Максимовна таким неестественно умильным голосом, каким говорят с детьми.
Лавочник вошел, ступая так, точно шел по льду в лакированных сапогах.
— Здравствуйте, — сказал он, подавая большую потную руку с несгибающимися перстами.
Оленька молча и не подымая глаз подала тонкие бледные пальцы. Видно было, как горело ее опущенное лицо и трудно дышала невысокая, еще совсем девичья грудь.
— Ну, вот… Вы тут поговорите, поболтайте, а я насчет чайку похлопочу… — тем же неестественным тоном сказала Максимовна и ушла, плотно затворив дверь. У себя в кухне она остановилась, задумалась и вздохнула. Та же суровая, почти грозная жалость была на ее сухом слепом лице.
Оленька сидела у стола, положив на него руку, и изгиб этой руки был тонок и чист, как мраморный. Лавочник сидел напротив, грузно придавив стул своим громадным, как куль муки, телом. Глазки у него были серые, маленькие, как щелки, но смотрели остро и жадно, по-звериному. До сих пор он видал Оленьку только в церкви да у себя в лавке, куда она забегала на минутку. Теперь разглядывал внимательно и подробно, точно прицениваясь к вещи. Оленька чувствовала его глазки на своей груди, на ногах и лице, и это бледное лицо горело страхом и стыдом.
Она была тоненькая, нежная и слабая. Странно было думать, что ее хрупкое тело может служить для грубых и грязных животных отправлений. И в этой слабости, чистоте и беспомощности было что-то неуловимо сладострастное для толстого, сального, задыхающегося от массы нечистой крови зверя. Глазки лавочника подернулись мутной влагой, и вдруг он весь раздулся, точно стал больше и толще.
— Чем изволите заниматься? — спросил он тоненьким голосом, с трудом выходящим из жирного горла, сдавленного жадностью и сознанием полной власти. — Не помешал ли я? А?
— Что? — испуганно переспросила Оленька, на мгновение подымая молящие светлые глаза.
«Ишь ты, и впрямь — глухая! — подумал лавочник. — Ну, да оно и лучше! А девка славная!»
Он опять посмотрел ей на грудь и живот, мягко и нежно переходящий в стройные ноги, отчетливо видные под тонкой синей юбкой. Он как будто видел уже ее голое тело и щупал его, облизываясь и урча.
— Я спрашиваю: чем вы изволили развлекаться?
— Я?.. Ничем… — пугливо ответила Оленька, всем телом чувствуя, что ее раздевают, облюбовывают и облизывают эти бесстыдные маленькие глазки. Лавочник самодовольно хихикнул.
— Как же так — ничем! Барышни любят развлекаться! Никак не могу поверить, простите, чтобы такая прекрасная барышня целый день за работой глаза мозолила. Ваши глазки совсем не для этого созданы!
Оленька опять подняла на него большие светлые глаза. Ей вдруг наивно показалось, что он ее жалеет. И должно быть, она подумала, что он, может, и в самом деле — хороший, добрый человек.
— Я вот… книги читаю… — робко проговорила она и тихонько улыбнулась.
— Ну, книги, это что!.. Вот мы с вами, как поближе познакомимся, так уж вы позволите мне… например, в театр. Это будет поинтереснее, чем за книжками сидеть!
Оленька вдруг оживилась. На ее уже снова побледневшем лице показался новый, легкий и чистый румянец.
— Нет. Как вы можете так говорить. Есть очень хорошие книги… Вот, например, Чехов… Я, когда читаю что-нибудь Чехова, всегда плачу… У него все люди такие несчастные, жалкие…
Лавочник выслушал, склонив набок голову с узким лбом и помутневшими глазами. Потом подумал.
— Уж будто все такие несчастные… — прежним сладким и выразительным тоном сказал он. — Есть и счастливые… Конечно, кому жрать нечего. А если человек… Вот я о себе скажу.
Он придвинулся к Оленьке, скосил глазки на низ ее живота и, слегка приосанившись, приготовился говорить. Но Оленька, с затуманенными глазами, наивно и мечтательно продолжала:
— Нет, люди все несчастные… И те, которые думают, что они счастливые, на самом деле тоже несчастные. Мне бы хотелось быть сестрой милосердия, чтобы всем несчастным помогать… или монашкой.
— Ну, зачем же монашкой! — возразил лавочник с двусмысленным и страшным своей наглостью выражением. — Разве мало на свете мужчин!
Оленька с недоумением на него посмотрела. Глухота всю жизнь ограждала ее он этих слов и мыслей, и она плохо понимала их. Душа ее, как у всех глухих, сложилась своеобразно и чисто. И глаза ее были спокойны и совершенно прозрачны.
— Ах, нет… что вы говорите! — удивилась она. — Монашкой так хорошо!.. Я раз две недели прогостила у тетушки в Воронеже… В монастыре… У меня тетя есть монахиня, старенькая… молчальница… Уже четырнадцать лет молчит… святая!.. Так как там хорошо было! В церкви тихо-тихо, огоньки светят… поют так хорошо… Стоишь и не знаешь, на земле или на небе!.. А то выйдешь за ограду. Монастырь на горе, а внизу река и за нею поля. Далеко-далеко видно! На лугах гуси кричат, а ласточки так и чиркают вокруг. Я весной была, так в монастырском саду яблони цвели… Так хорошо иногда станет, что дух замрет. Так, кажется, сорвалась бы с горы и полетела, как птица… далеко-далеко.
Голос Оленьки дрожал от восторга, в больших светлых глазах стояли тихие слезы и губы дрожали. Она и впрямь была похожа на какую-то белую монашку.
Лавочник слушал, слегка отвесив губу и опять, как бык, согнув толстую красную шею набок.
— Да-с… — протянул он. — Это, конечно, мечтания… А в жизни… хорошенькой барышне и без монастыря можно удовольствие получить!
Он захихикал, выразительно подмигнув Оленьке. Но она не заметила и все смотрела куда-то вверх и прямо, точно и вправду видела перед собой далекие поля, голубое небо, широкие реки и белые стены монастырские.
Когда пришла с самоваром Максимовна, лавочник, совсем разнеженный и как бы смазанный маслом от пота, говорил:
— Я люблю, чтобы у барышень была вот такая тонкая талия, как у вас, Ольга Ивановна… И как это женщины умудряются: тут вот, кажется, пальцами обхватишь, а тут, простите за вольность, кругло…
Последнее слово он подобрал наскоро, а хотелось ему сказать что-то другое, — такое, отчего он вдруг весь побагровел и задышал, как боров. Он даже протянул куда-то руку, но увидел Максимовну и отдернул. А потом долго вытирал пот со лба.
Потом он выпил с Максимовной водки, закусил селедкой и стал шутить на тему о том, что все девушки до брака мечтают о монашестве.
— А как выйдут замуж, так если муж попадется старый или слабосильный, так, можно сказать, в гроб вгонят!.. Так ли, Максимовна?
— Известно! — неестественно угодливым тоном ответила старуха. — Ну, да о вас, Василий Степанович, этого сказать нельзя… Вы сами всякую в пот вгоните!..
Лавочник захохотал и долго смотрел на Оленьку загадочно и в то же время откровенно прищуренными глазками.
— Да! Могу сказать без хвастовства! Моей супруге жаловаться не придется! Покойная жена моя даже сердилась иной раз, право! Бугай ты, говорит, ненасытный!..
Он смеялся, все глядя в упор на Оленьку. Под его взглядом бледное личико девушки склонялось все ниже и ниже, как надломленная былинка. И было страшно слышать этот жирный торжествующий хохот зверя.
Когда лавочник ушел и подвыпившая Максимовна проводила его, Оленька вдруг всплеснула руками и заплакала. Плакала она долго, опустив светловолосую голову к коленям, и мягкие плечи ее вздрагивали, а пряди волос, упавшие вниз, колыхались, как пух.
Вокруг все еще пахло селедкой, сапогами и прелым потом. Воздух был тяжелый, и странно маленькой, слабой и хрупкой казалась в нем девичья фигурка.
Он долго стучал в коридоре новыми калошами, старательно и с напряжением вытер платком красное лицо и, осторожно поскрипывая на ходу, прошел в комнату Оленьки.
Там Максимовна уже приготовила самовар, водку и селедку на тарелке. Оленька сидела у стола прямо, как былинка, и большими тоскливыми глазами смотрела на дверь.
— Оленька, а посмотри, какой гость к нам пожаловал! — сказала Максимовна таким неестественно умильным голосом, каким говорят с детьми.
Лавочник вошел, ступая так, точно шел по льду в лакированных сапогах.
— Здравствуйте, — сказал он, подавая большую потную руку с несгибающимися перстами.
Оленька молча и не подымая глаз подала тонкие бледные пальцы. Видно было, как горело ее опущенное лицо и трудно дышала невысокая, еще совсем девичья грудь.
— Ну, вот… Вы тут поговорите, поболтайте, а я насчет чайку похлопочу… — тем же неестественным тоном сказала Максимовна и ушла, плотно затворив дверь. У себя в кухне она остановилась, задумалась и вздохнула. Та же суровая, почти грозная жалость была на ее сухом слепом лице.
Оленька сидела у стола, положив на него руку, и изгиб этой руки был тонок и чист, как мраморный. Лавочник сидел напротив, грузно придавив стул своим громадным, как куль муки, телом. Глазки у него были серые, маленькие, как щелки, но смотрели остро и жадно, по-звериному. До сих пор он видал Оленьку только в церкви да у себя в лавке, куда она забегала на минутку. Теперь разглядывал внимательно и подробно, точно прицениваясь к вещи. Оленька чувствовала его глазки на своей груди, на ногах и лице, и это бледное лицо горело страхом и стыдом.
Она была тоненькая, нежная и слабая. Странно было думать, что ее хрупкое тело может служить для грубых и грязных животных отправлений. И в этой слабости, чистоте и беспомощности было что-то неуловимо сладострастное для толстого, сального, задыхающегося от массы нечистой крови зверя. Глазки лавочника подернулись мутной влагой, и вдруг он весь раздулся, точно стал больше и толще.
— Чем изволите заниматься? — спросил он тоненьким голосом, с трудом выходящим из жирного горла, сдавленного жадностью и сознанием полной власти. — Не помешал ли я? А?
— Что? — испуганно переспросила Оленька, на мгновение подымая молящие светлые глаза.
«Ишь ты, и впрямь — глухая! — подумал лавочник. — Ну, да оно и лучше! А девка славная!»
Он опять посмотрел ей на грудь и живот, мягко и нежно переходящий в стройные ноги, отчетливо видные под тонкой синей юбкой. Он как будто видел уже ее голое тело и щупал его, облизываясь и урча.
— Я спрашиваю: чем вы изволили развлекаться?
— Я?.. Ничем… — пугливо ответила Оленька, всем телом чувствуя, что ее раздевают, облюбовывают и облизывают эти бесстыдные маленькие глазки. Лавочник самодовольно хихикнул.
— Как же так — ничем! Барышни любят развлекаться! Никак не могу поверить, простите, чтобы такая прекрасная барышня целый день за работой глаза мозолила. Ваши глазки совсем не для этого созданы!
Оленька опять подняла на него большие светлые глаза. Ей вдруг наивно показалось, что он ее жалеет. И должно быть, она подумала, что он, может, и в самом деле — хороший, добрый человек.
— Я вот… книги читаю… — робко проговорила она и тихонько улыбнулась.
— Ну, книги, это что!.. Вот мы с вами, как поближе познакомимся, так уж вы позволите мне… например, в театр. Это будет поинтереснее, чем за книжками сидеть!
Оленька вдруг оживилась. На ее уже снова побледневшем лице показался новый, легкий и чистый румянец.
— Нет. Как вы можете так говорить. Есть очень хорошие книги… Вот, например, Чехов… Я, когда читаю что-нибудь Чехова, всегда плачу… У него все люди такие несчастные, жалкие…
Лавочник выслушал, склонив набок голову с узким лбом и помутневшими глазами. Потом подумал.
— Уж будто все такие несчастные… — прежним сладким и выразительным тоном сказал он. — Есть и счастливые… Конечно, кому жрать нечего. А если человек… Вот я о себе скажу.
Он придвинулся к Оленьке, скосил глазки на низ ее живота и, слегка приосанившись, приготовился говорить. Но Оленька, с затуманенными глазами, наивно и мечтательно продолжала:
— Нет, люди все несчастные… И те, которые думают, что они счастливые, на самом деле тоже несчастные. Мне бы хотелось быть сестрой милосердия, чтобы всем несчастным помогать… или монашкой.
— Ну, зачем же монашкой! — возразил лавочник с двусмысленным и страшным своей наглостью выражением. — Разве мало на свете мужчин!
Оленька с недоумением на него посмотрела. Глухота всю жизнь ограждала ее он этих слов и мыслей, и она плохо понимала их. Душа ее, как у всех глухих, сложилась своеобразно и чисто. И глаза ее были спокойны и совершенно прозрачны.
— Ах, нет… что вы говорите! — удивилась она. — Монашкой так хорошо!.. Я раз две недели прогостила у тетушки в Воронеже… В монастыре… У меня тетя есть монахиня, старенькая… молчальница… Уже четырнадцать лет молчит… святая!.. Так как там хорошо было! В церкви тихо-тихо, огоньки светят… поют так хорошо… Стоишь и не знаешь, на земле или на небе!.. А то выйдешь за ограду. Монастырь на горе, а внизу река и за нею поля. Далеко-далеко видно! На лугах гуси кричат, а ласточки так и чиркают вокруг. Я весной была, так в монастырском саду яблони цвели… Так хорошо иногда станет, что дух замрет. Так, кажется, сорвалась бы с горы и полетела, как птица… далеко-далеко.
Голос Оленьки дрожал от восторга, в больших светлых глазах стояли тихие слезы и губы дрожали. Она и впрямь была похожа на какую-то белую монашку.
Лавочник слушал, слегка отвесив губу и опять, как бык, согнув толстую красную шею набок.
— Да-с… — протянул он. — Это, конечно, мечтания… А в жизни… хорошенькой барышне и без монастыря можно удовольствие получить!
Он захихикал, выразительно подмигнув Оленьке. Но она не заметила и все смотрела куда-то вверх и прямо, точно и вправду видела перед собой далекие поля, голубое небо, широкие реки и белые стены монастырские.
Когда пришла с самоваром Максимовна, лавочник, совсем разнеженный и как бы смазанный маслом от пота, говорил:
— Я люблю, чтобы у барышень была вот такая тонкая талия, как у вас, Ольга Ивановна… И как это женщины умудряются: тут вот, кажется, пальцами обхватишь, а тут, простите за вольность, кругло…
Последнее слово он подобрал наскоро, а хотелось ему сказать что-то другое, — такое, отчего он вдруг весь побагровел и задышал, как боров. Он даже протянул куда-то руку, но увидел Максимовну и отдернул. А потом долго вытирал пот со лба.
Потом он выпил с Максимовной водки, закусил селедкой и стал шутить на тему о том, что все девушки до брака мечтают о монашестве.
— А как выйдут замуж, так если муж попадется старый или слабосильный, так, можно сказать, в гроб вгонят!.. Так ли, Максимовна?
— Известно! — неестественно угодливым тоном ответила старуха. — Ну, да о вас, Василий Степанович, этого сказать нельзя… Вы сами всякую в пот вгоните!..
Лавочник захохотал и долго смотрел на Оленьку загадочно и в то же время откровенно прищуренными глазками.
— Да! Могу сказать без хвастовства! Моей супруге жаловаться не придется! Покойная жена моя даже сердилась иной раз, право! Бугай ты, говорит, ненасытный!..
Он смеялся, все глядя в упор на Оленьку. Под его взглядом бледное личико девушки склонялось все ниже и ниже, как надломленная былинка. И было страшно слышать этот жирный торжествующий хохот зверя.
Когда лавочник ушел и подвыпившая Максимовна проводила его, Оленька вдруг всплеснула руками и заплакала. Плакала она долго, опустив светловолосую голову к коленям, и мягкие плечи ее вздрагивали, а пряди волос, упавшие вниз, колыхались, как пух.
Вокруг все еще пахло селедкой, сапогами и прелым потом. Воздух был тяжелый, и странно маленькой, слабой и хрупкой казалась в нем девичья фигурка.
IX
Когда Аладьев, вернувшись домой, сидел и писал, уже накурив полную комнату табачного дыма, к нему пришла Оленька.
Она вошла робко и неслышно, как всегда. Как всегда слабо пожала ласковую большую руку Аладьева и села у стола так, что лицо ее осталось в тени и только бледные руки были ярко освещены лампой.
— Ну, что скажете, Ольга Ивановна? — с бережной лаской в глазах и голосе спросил Аладьев.
Оленька молчала. Лицо ее было в тени и только большие глаза светились из полумрака. Было в ней что-то надломленное, как березка, сломанная ветром.
— Прочли мои книги? — опять спросил Аладьев. — Понравилось?
— Прочла!… - беззвучно обронила Оленька и опять замолчала, бессильно уронив руки на колени.
— Ну, вот и ладно! — добродушным басом сказал Аладьев. — Я вам еще одну хорошую книжку приготовил… Там героиня на вас похожа, такая же милая и тихая, и в монастырь ушла, как вы мечтаете…
Оленька вздрогнула и сжала плечи, точно ей стало холодно.
— Я в монастырь не пойду… — чуть слышно обронила она, и губы ее задрожали так, что даже Аладьев заметил.
— Ну, и слава Богу! — шутливо сказал он, пытливо присматриваясь к лицу девушки. — А что так?
Оленька потупилась. И даже в тени было видно, как загорелись у нее щеки, уши и шея.
— Я замуж выхожу… — совсем уже неслышно ответила она.
— Замуж? Вот тебе и раз! За кого? — вскрикнул Аладьев и отшатнулся. По лицу его пробежала какая-то судорога.
— За Василия Степановича… что лавка в нашем доме… — едва слышно ответила Оленька.
— За этого?! — с удивлением переспросил Аладьев, и гримаса жалости и отвращения скользнула у него по лицу. Но он сейчас же спохватился и напряженно-ласково сказал:
— Ну, что ж… и то хорошо… Желаю вам счастья…
Оленька молчала. Она тихо перебирала пальцами и смотрела в пол. Краска уже сбежала с ее щек, и лицо опять было бледно, как у белой монашки. Девушка о чем-то думала, а Аладьев скорбно смотрел на нее и представлял себе вместе лавочника, похожего на какое-то животное, и эту тоненькую, хрупкую женскую фигурку. Тяжелое чувство — не то жалость, не то гадливость, не то ревность шевелилось у него в душе. Вдруг Оленька колыхнулась. Она, видимо, что-то хотела сказать и не смогла. Губы тряслись, грудь дышала со страшным трудом, и смертельная бледность все больше и больше разливалась по склоненному лицу. И странное волнение охватило Аладьева. Он вдруг почувствовал приближение момента, еще непонятного ему, но страхом, радостью, гордостью и стыдом всколыхнувшего всю душу.
— Что вы хотите сказать? — спросил он дрогнувшим голосом.
Оленька молчала и вся двигалась, как будто порываясь куда-то и не смея. На мгновение она подняла лицо, и Аладьев увидал большие, что-то спрашивающие, молящие и скорбные глаза. С минуту они молча смотрели в глаза друг другу, и было во взгляде девушки что-то положительно страшное.
Но Аладьев молчал, растерянный, не доверяющий себе и боязливый.
Губы Оленьки еще сильнее вздрогнули. Как будто она хотела в тоске заломить свои тонкие гибкие руки, но вместо того вдруг встала.
— Куда же вы? Посидите, — растерянно сказал Аладьев, невольно вставая тоже.
Оленька стояла перед ним и по-прежнему молчала, тихонько и почти незаметно ломая пальцы опущенных рук.
— Посидите… — повторил Аладьев, чувствуя, что говорит не то, и окончательно теряясь.
— Нет… Я пойду… — еле слышно ответила Оленька. — Прощайте…
Аладьев беспомощно развел руками.
— Странная вы сегодня какая! — сказал он в волнении.
Оленька подождала еще. Тихо шевельнулась. Какая-то страшная борьба мучительно трепала и гнула все ее тоненькое, слабое женское тело. Еще раз подняла на Аладьева огромные, совсем помертвелые глаза и, вдруг повернувшись, пошла к двери.
— А книги… Не возьмете? — машинально спросил Аладьев.
Оленька остановилась.
— Не надо… больше, — проговорила она едва ворочающимися губами и отворила дверь.
Но в дверях еще раз остановилась и долго думала, опустив голову. Она, должно быть, плакала. По крайней мере, Аладьев видел, что плечи ее вздрагивают. Но он ничего не придумал и не сказал.
Оленька ушла.
И Аладьев понял, что она ушла навсегда, а могла остаться совсем. В страшном волнении и совершенно непонятной тоске он стоял посреди комнаты. Он видел, что девушка приходила к нему со смертельной тоской, за спасением; и уже смутно начал понимать, в чем дело, какого слова ждала она от него.
В дверь резко постучались.
— Войдите! — радостно крикнул Аладьев, думая, что Оленька вернулась.
Дверь отворилась, и вошел Шевырев. Аладьев даже не сразу узнал его.
— Можно поговорить с вами? — холодно и как бы официально спросил Шевырев.
— А, это вы!.. Пожалуйста! — радушно ответил Аладьев. — Садитесь.
— Я на минуту… Несколько слов… — сказал Шевырев, садясь у стола на то место, где только что сидела Оленька.
— Хотите папиросу?
— Я не курю. Скажите, вы дали денег Максимовне за учителя? — спросил Шевырев быстро, как будто спрашивая о каком-то важном, общем и притом спешном деле.
Аладьев смутился и покраснел.
— Да… То есть пока… пусть как-нибудь обернутся…
Шевырев помолчал, глядя испытующими, но холодными глазами.
— Думаете ли вы помочь всем бедным и голодным… один? — спросил он.
— Нет, — удивленно ответил Аладьев, — я об этом не думал… А дал просто потому, что так случилось….
— Да, это так… А кто даст тем, около которых не случится никого, вроде вас?.. А таких много! — сказал Шевырев с непонятной злостью.
— Ну, об этом не надо думать, — пожал плечами Аладьев, — надо помогать тем, кому можешь, и того довольно… И то слава Богу!
— Хорошо. А знаете вы, зачем к вам приходила эта девушка? — строго, как бы исповедуя и почти не слыша ответов, продолжал Шевырев, прямо глядя на Аладьева прозрачными холодными глазами.
Аладьев опять покраснел. Это начинало раздражать его. Странный тон и странные вопросы!
— Не знаю, — нерешительно ответил он.
— Она приходила к вам потому, что любит вас… Потому, что у нее чистая, редкая, прозрачная душа, которую вы же пробудили… Теперь, когда она гибнет, она пришла к вам искать той правды, которую вы ее научили любить… Что вы ей могли сказать?.. Ничего… Вы, мечтатель, идеалист, понимаете ли вы, какую нечеловеческую муку вы уготовали ей?.. Не боитесь ли вы, что на перине супружеских наслаждений, под грудой жестокого, отвратительного, сладострастного мяса без души, она проклянет всех вас, навеявших ей золотые мечты о красоте человеческой жизни? Ведь это — страшно!
Последнее слово Шевырев произнес с таким странным и зловещим выражением, с такой непонятной силой, что Аладьев почувствовал, как холодок пробежал у него по спине.
— Страшно, когда пробуждают мертвецов для того, чтобы они видели свое разложение… Страшно, что делают чистое, красивое и драгоценное из человеческой души для того, чтобы муки были тоньше, страдания острее… продолжал Шевырев, по-видимому, хладнокровно, но с выражением боли страшной.
— Вы ошибаетесь… — растерянно пробормотал Аладьев, больше отвечая на слова «она вас любит».
— Нет. Я знаю… Я целый день просидел у себя в темной комнате… Туда все слышно… Это так.
Аладьев молчал, потупившись. Шевырев встал.
— Вы все грезите о будущем счастье людей… Знаете ли вы, представляете ли себе ясно, какою кровавой рекой идете вы к этому будущему… Вы обманываете людей… Заставляете их мечтать о том, чего они не увидят никогда… заставляете жить и идти на корм свиньям, визжащим и хрюкающим от радости, что жертва их так тонка, красива и так утонченно чувствует свои муки!.. Знаете ли вы, сколько несчастных, обманутых вами вместо того, чтобы умереть или убить, ждут чего-то, плача к Господу Богу, потому что нет для них другого Судьи и Справедливости…
Голос Шевырева рос с неуклонной металлической силой. Встал и Аладьев, сам того не замечая. Ему казалось, что или он в кошмаре, или перед ним сумасшедший.
Это странное белокурое лицо с холодными глазами пугало его.
Она вошла робко и неслышно, как всегда. Как всегда слабо пожала ласковую большую руку Аладьева и села у стола так, что лицо ее осталось в тени и только бледные руки были ярко освещены лампой.
— Ну, что скажете, Ольга Ивановна? — с бережной лаской в глазах и голосе спросил Аладьев.
Оленька молчала. Лицо ее было в тени и только большие глаза светились из полумрака. Было в ней что-то надломленное, как березка, сломанная ветром.
— Прочли мои книги? — опять спросил Аладьев. — Понравилось?
— Прочла!… - беззвучно обронила Оленька и опять замолчала, бессильно уронив руки на колени.
— Ну, вот и ладно! — добродушным басом сказал Аладьев. — Я вам еще одну хорошую книжку приготовил… Там героиня на вас похожа, такая же милая и тихая, и в монастырь ушла, как вы мечтаете…
Оленька вздрогнула и сжала плечи, точно ей стало холодно.
— Я в монастырь не пойду… — чуть слышно обронила она, и губы ее задрожали так, что даже Аладьев заметил.
— Ну, и слава Богу! — шутливо сказал он, пытливо присматриваясь к лицу девушки. — А что так?
Оленька потупилась. И даже в тени было видно, как загорелись у нее щеки, уши и шея.
— Я замуж выхожу… — совсем уже неслышно ответила она.
— Замуж? Вот тебе и раз! За кого? — вскрикнул Аладьев и отшатнулся. По лицу его пробежала какая-то судорога.
— За Василия Степановича… что лавка в нашем доме… — едва слышно ответила Оленька.
— За этого?! — с удивлением переспросил Аладьев, и гримаса жалости и отвращения скользнула у него по лицу. Но он сейчас же спохватился и напряженно-ласково сказал:
— Ну, что ж… и то хорошо… Желаю вам счастья…
Оленька молчала. Она тихо перебирала пальцами и смотрела в пол. Краска уже сбежала с ее щек, и лицо опять было бледно, как у белой монашки. Девушка о чем-то думала, а Аладьев скорбно смотрел на нее и представлял себе вместе лавочника, похожего на какое-то животное, и эту тоненькую, хрупкую женскую фигурку. Тяжелое чувство — не то жалость, не то гадливость, не то ревность шевелилось у него в душе. Вдруг Оленька колыхнулась. Она, видимо, что-то хотела сказать и не смогла. Губы тряслись, грудь дышала со страшным трудом, и смертельная бледность все больше и больше разливалась по склоненному лицу. И странное волнение охватило Аладьева. Он вдруг почувствовал приближение момента, еще непонятного ему, но страхом, радостью, гордостью и стыдом всколыхнувшего всю душу.
— Что вы хотите сказать? — спросил он дрогнувшим голосом.
Оленька молчала и вся двигалась, как будто порываясь куда-то и не смея. На мгновение она подняла лицо, и Аладьев увидал большие, что-то спрашивающие, молящие и скорбные глаза. С минуту они молча смотрели в глаза друг другу, и было во взгляде девушки что-то положительно страшное.
Но Аладьев молчал, растерянный, не доверяющий себе и боязливый.
Губы Оленьки еще сильнее вздрогнули. Как будто она хотела в тоске заломить свои тонкие гибкие руки, но вместо того вдруг встала.
— Куда же вы? Посидите, — растерянно сказал Аладьев, невольно вставая тоже.
Оленька стояла перед ним и по-прежнему молчала, тихонько и почти незаметно ломая пальцы опущенных рук.
— Посидите… — повторил Аладьев, чувствуя, что говорит не то, и окончательно теряясь.
— Нет… Я пойду… — еле слышно ответила Оленька. — Прощайте…
Аладьев беспомощно развел руками.
— Странная вы сегодня какая! — сказал он в волнении.
Оленька подождала еще. Тихо шевельнулась. Какая-то страшная борьба мучительно трепала и гнула все ее тоненькое, слабое женское тело. Еще раз подняла на Аладьева огромные, совсем помертвелые глаза и, вдруг повернувшись, пошла к двери.
— А книги… Не возьмете? — машинально спросил Аладьев.
Оленька остановилась.
— Не надо… больше, — проговорила она едва ворочающимися губами и отворила дверь.
Но в дверях еще раз остановилась и долго думала, опустив голову. Она, должно быть, плакала. По крайней мере, Аладьев видел, что плечи ее вздрагивают. Но он ничего не придумал и не сказал.
Оленька ушла.
И Аладьев понял, что она ушла навсегда, а могла остаться совсем. В страшном волнении и совершенно непонятной тоске он стоял посреди комнаты. Он видел, что девушка приходила к нему со смертельной тоской, за спасением; и уже смутно начал понимать, в чем дело, какого слова ждала она от него.
В дверь резко постучались.
— Войдите! — радостно крикнул Аладьев, думая, что Оленька вернулась.
Дверь отворилась, и вошел Шевырев. Аладьев даже не сразу узнал его.
— Можно поговорить с вами? — холодно и как бы официально спросил Шевырев.
— А, это вы!.. Пожалуйста! — радушно ответил Аладьев. — Садитесь.
— Я на минуту… Несколько слов… — сказал Шевырев, садясь у стола на то место, где только что сидела Оленька.
— Хотите папиросу?
— Я не курю. Скажите, вы дали денег Максимовне за учителя? — спросил Шевырев быстро, как будто спрашивая о каком-то важном, общем и притом спешном деле.
Аладьев смутился и покраснел.
— Да… То есть пока… пусть как-нибудь обернутся…
Шевырев помолчал, глядя испытующими, но холодными глазами.
— Думаете ли вы помочь всем бедным и голодным… один? — спросил он.
— Нет, — удивленно ответил Аладьев, — я об этом не думал… А дал просто потому, что так случилось….
— Да, это так… А кто даст тем, около которых не случится никого, вроде вас?.. А таких много! — сказал Шевырев с непонятной злостью.
— Ну, об этом не надо думать, — пожал плечами Аладьев, — надо помогать тем, кому можешь, и того довольно… И то слава Богу!
— Хорошо. А знаете вы, зачем к вам приходила эта девушка? — строго, как бы исповедуя и почти не слыша ответов, продолжал Шевырев, прямо глядя на Аладьева прозрачными холодными глазами.
Аладьев опять покраснел. Это начинало раздражать его. Странный тон и странные вопросы!
— Не знаю, — нерешительно ответил он.
— Она приходила к вам потому, что любит вас… Потому, что у нее чистая, редкая, прозрачная душа, которую вы же пробудили… Теперь, когда она гибнет, она пришла к вам искать той правды, которую вы ее научили любить… Что вы ей могли сказать?.. Ничего… Вы, мечтатель, идеалист, понимаете ли вы, какую нечеловеческую муку вы уготовали ей?.. Не боитесь ли вы, что на перине супружеских наслаждений, под грудой жестокого, отвратительного, сладострастного мяса без души, она проклянет всех вас, навеявших ей золотые мечты о красоте человеческой жизни? Ведь это — страшно!
Последнее слово Шевырев произнес с таким странным и зловещим выражением, с такой непонятной силой, что Аладьев почувствовал, как холодок пробежал у него по спине.
— Страшно, когда пробуждают мертвецов для того, чтобы они видели свое разложение… Страшно, что делают чистое, красивое и драгоценное из человеческой души для того, чтобы муки были тоньше, страдания острее… продолжал Шевырев, по-видимому, хладнокровно, но с выражением боли страшной.
— Вы ошибаетесь… — растерянно пробормотал Аладьев, больше отвечая на слова «она вас любит».
— Нет. Я знаю… Я целый день просидел у себя в темной комнате… Туда все слышно… Это так.
Аладьев молчал, потупившись. Шевырев встал.
— Вы все грезите о будущем счастье людей… Знаете ли вы, представляете ли себе ясно, какою кровавой рекой идете вы к этому будущему… Вы обманываете людей… Заставляете их мечтать о том, чего они не увидят никогда… заставляете жить и идти на корм свиньям, визжащим и хрюкающим от радости, что жертва их так тонка, красива и так утонченно чувствует свои муки!.. Знаете ли вы, сколько несчастных, обманутых вами вместо того, чтобы умереть или убить, ждут чего-то, плача к Господу Богу, потому что нет для них другого Судьи и Справедливости…
Голос Шевырева рос с неуклонной металлической силой. Встал и Аладьев, сам того не замечая. Ему казалось, что или он в кошмаре, или перед ним сумасшедший.
Это странное белокурое лицо с холодными глазами пугало его.