Михаил Арцыбашев

Рабочий Шевырев




   В это время пришли некоторые и рассказали Ему о галилеянах, которых кровь Пилат смешал с жертвами их.

   Иисус сказал им на это: «Думаете ли вы, что эти галилеяне были грешнее всех галилеян, что так пострадали?

   Нет, говорю вам; но если не покаетесь, все также погибнете».

Луки, 13




 



I


   В сумерки, когда на лестнице, снизу доверху всех четырех этажей, сгустилась мутная мгла и окна на площадках расплылись тусклыми пятнами, у квартиры позвонил какой-то человек.
   За липкой дверью, обитой клочьями клеенки, сердито заплакал старый звонок и долго не мог успокоиться, тоненьким замирающим сипеньем, словно муха в паутине, жалуясь кому-то на свою горькую судьбу. Никто не выходил, но человек стоял неподвижно и прямо, как столб. Фигура его жутко чернела во мраке. Худая кошка, совсем невидимо скользившая вдоль перил вниз, не обратила на него никакого внимания, так тихо стоял он. И если бы кто-нибудь вышел в это время из соседней квартиры, то испугался бы этой черной тени. Было в ней нечто зловещее: добрые и веселые люди, пришедшие с открытой душой, не стоят так.
   Безмолвно и холодно было на лестнице, и в пустынном мраке невидимо поднимался промозглый туман — зловонное испарение огромного дома, с чердаков до подвалов набитого грязными, больными, голодными и пьяными людьми. Чем выше, тем гуще колыхался этот туман, и казалось, что это он сам, оплотнившись в человеческий образ, породил зловещую черную тень на последней площадке.
   Где-то далеко гремели пролетки и чуть слышно звонили конки; снизу, со двора, провалившегося в бездонный колодец, долетали резкие озлобленные голоса, но здесь было мертво и глухо. Чудилось, будто за каждой обшарпанной дверью, наглухо закрытой от всего мира, притаилась и молчит скорбная тайна.
   Наконец, внизу хлопнула входная дверь, и гулкое эхо, дробясь в пролетах лестницы, прокатилось по всем этажам. Послышались шаги человека. Слышно было, как он подымался все выше и выше, торопливо заворачивая на площадках и опять тяжело шагая через две ступени сразу, Когда шаги послышались уже на последнем повороте и в мутном пятне окна промелькнул темный силуэт, стоявший у двери сделал шаг навстречу.
   — Кто тут? — невольно вскрикнул человек, и в голосе его прозвучало нечто большее, чем простой испуг.
   — Здесь отдается комната?.. Вы не знаете? — резко и твердо спросил стоявший у двери.
   — А! Комната?.. Не знаю, право… Кажется, есть. Да вы позвоните.
   — Я звонил.
   — Э!.. У нас надо звонить по-особенному… Вот!
   Он нашарил ручку звонка и дернул изо всех сил.
   Звонок даже не задребезжал, а прямо-таки закричал и сорвался, точно покатилась с лестницы и ударилась в стену жестянка с горохом. Тогда послышался шорох, и в щель отворившейся двери вместе с полосой желтого света высунулась седая старушечья голова.
   — Максимовна! Вот комнату у вас спрашивают, — заявил ей пришедший, длинный и тощий студент, и первый прошел в коридор, где тускло и желто горела лампочка на стене; а воздух был кислый и парной, как в грязном предбаннике. Он не слышал, что говорила старуха, пробрался по коридору между сундуками и занавесками, за которыми кто-то копошился, и ушел в свою комнату. Только уже раздевшись и оставшись в одной красной мужицкой рубахе, без пояса и с расстегнутым воротом, студент вспомнил о новом постояльце и спросил у старухи, внесший кипящий самовар:
   — Ну что, Максимовна, сдала комнату?
   — Сдала, слава Богу, Сергей Иваныч. За шесть рублей сдала. Ничего, кажется, тихий жилец будет.
   — Почему вы так думаете?
   Старуха посмотрела на него белыми, почти слепыми глазами, горько усмехнулась и, поджав высохшие, тонкие губы, ответила:
   — Я, Сергей Иваныч, шестьдесят пять лет на свете живу, присмотрелась ко всякому народу. Вон ослепла, присматриваясь, — горько прибавила она и махнула рукой.
   Студент невольно взглянул в ее белые, полуслепые глаза, хотел что-то сказать, но промолчал, а когда старуха ушла, постучал в дверь и крикнул:
   — Эй, сосед, не хотите ли чайку на новоселье? А?
   — С удовольствием, — ответил резкий голос.
   — Так пожалуйте сюда.
   Студент уселся за стол, налил два стакана жидкого чая, придвинул сахар и повернулся к двери.
   Вошел невысокий, тонкий и очень белокурый молодой человек, у которого был такой странный вид, точно он все время нарочно выпрямлялся и подымал голову.
   — Николай Шевырев, — с жесткой отчетливостью сказал он.
   — Аладьев, — ответил хозяин, улыбаясь и пожимая руку гостя.
   Жал он по-мужицки: грубовато, радушно и дольше, чем следует. И вообще, по сутулой могучей спине, опущенным плечам, длинным громадным рукам и длинноносому иконописному профилю с жидкой бородкой и волосами в кружок, он был похож на простого псковского или новгородского парня плотника. Говорил глуховатым басом, таким положительным, что невольно приходило в голову, будто он и думает басом.
   — Что ж, садитесь, будем чай пить и разговоры разговаривать, добродушно сказал он.
   Шевырев сел, двигаясь отчетливо и быстро, но все сохраняя прямой, недоступный вид. Серые с металлическим оттенком глаза его смотрели холодно и непроницаемо. В нем не было и тени того смущенного любопытства, которое овладеет самыми развязными людьми в комнате человека, которого видят первый раз. И Аладьев, глядя на него, подумал, что этот Шевырев ни при каких обстоятельствах не изменит себе, тому чему-то особенному, что сидит в глубине его замкнутой души.
   «Парень любопытный!» — подумал он.
   — А вы что, приезжий?
   — Я только сегодня приехал из Гельсингфорса.
   — А где же ваши вещи?
   — Вещей у меня никаких нет. Так… подушка, одеяло, несколько книг.
   При последнем слове Аладьев особенно внимательно и ласково посмотрел на гостя.
   — А… Если это не секрет… чем, собственно, вы занимаетесь?
   — Не секрет… Я — рабочий, токарь по металлу, приехал искать работы по случаю закрытия завода.
   — Значит, безработный?
   — Да, — ответил Шевырев, и какая-то особенная струна прозвучала в его голосе.
   — Много народа сидит без работы, — с участием заметил Аладьев, — трудно вам теперь?
   — Нам трудно всегда, — равнодушно возразил Шевырев, — а скоро будет трудно и тем, кому теперь легко, — прибавил он с оттенком угрозы.
   Аладьев посмотрел на него с любопытством.
   «Эге-ге! — подумал он обстоятельно. — Парень-то с душком! Это дело надо рассмотреть… Личико-то у него подозрительное!»
   Шевырев, очевидно, заметил то особое выражение, с каким скользнули по его лицу умные мужицкие глазки хозяина, и опустил лицо в стакан.
   — А… вы — студент. И пишете, кажется! — сказал он быстро.
   Аладьев немного покраснел.
   — Почему вы так думаете?.. Что я пишу, то есть?
   Шевырев неожиданно улыбнулся, и притом гораздо ласковее, чем можно было ожидать от его гордой физиономии.
   — Это нетрудно, — пояснил он, — на стенах у вас портреты писателей, на полках много книг, на столе исписанная бумага, под столом смятые и разорванные листы. Это видно.
   Аладьев засмеялся, но посмотрел еще внимательнее. Глаза у него стали хитрыми, но тоже по-мужицки: сразу было видно, что он хитрит.
   — Правда, просто… А вы, я вижу, человек наблюдательный!
   Шевырев промолчал.
   Слышно было, как в соседней комнате кто-то ходил, дробно постукивая каблучками. Аладьев закурил толстую папиросу и сквозь дым внимательно наблюдал за гостем.
   Шевырев сидел прямо и твердо и все время чуть-чуть шевелил пальцами. Было в нем что-то особенное, не похожее на сотни лиц, какие можно встретить каждый день. И умные мужицкие глазки Аладьева сразу заметили эту особенность: черты непонятной решимости и затаенной мысли. Он даже обратил внимание на каменную неподвижность всего тела и молодого белокурого лица и на почти незаметное, но странно быстрое движение пальцев. И чем больше он смотрел, тем острее пробуждалась в нем осторожность и тем глубже проникала в душу бессознательная симпатия и еще более инстинктивное уважение к этому незнакомому человеку.
   Он прищурил глаза, точно от дыма, и проговорил как будто небрежно, но двусмысленно:
   — Наблюдательность — черта редкая…
   Шевырев ответил не сразу; только пальцы его зашевелились быстрее. Казалось, что он не хочет отвечать, но после короткого молчания вдруг неожиданно поднял голову, холодными глазами посмотрел в упор на Аладьева и сказал, чуть-чуть скривив губы:
   — Я вас понимаю.
   — Как? — невольно смутившись, переспросил Аладьев.
   — Вы стараетесь выпытать, не шпион ли я… Нет, успокойтесь. Не надо так… Я ведь не заставляю вас говорить и пришел к вам не сам.
   — Ну, что вы! — начал было Аладьев с жаром, но густо покраснел.
   Шевырев опять улыбнулся. Решительно, когда он улыбался, лицо его становилось другим: мягким и даже нежным.
   — Нет, отчего же… Это естественно. Только если бы я был шпион, я бы по одному вашему выспрашиванию должен был бы догадаться, что вам есть чего бояться.
   Аладьев с минуту смотрел на него смущенно, потом почесал затылок, широко улыбнулся и махнул рукой.
   — Ну, пусть по-вашему. Виноват, что греха таить!.. Сами знаете, какое теперь время… А скрывать мне нечего.
   — Я сказал «бояться», а вы говорите «скрывать». Значит, есть что.
   Шевырев улыбнулся.
   Аладьев широко открыл глаза и подумал.
   — Н-да… — медленно проговорил он. — А… а сыщик из вас, простите, вышел бы все-таки великолепный… с психологией!
   — Может быть, — серьезно, но с оттенком неудовольствия согласился Шевырев. — А что вы пишете? — спросил он, явно желая переменить разговор.
   Аладьев покраснел, точно его поймали.
   — Я?.. Да так… Я ведь только что начинаю… Два рассказа, впрочем, уже напечатал… Ничего… Хвалят.
   Он прибавил это не глядя и с видом якобы равнодушным, но наивная гордая радость против воли ясно звучала в его голосе.
   — Знаю. Читал. Сначала забыл, потом вспомнил фамилию. Вы — из крестьянского быта. Помню.
   Хозяин и гость помолчали. Шевырев неподвижно глядел в стакан и чуть заметно быстро шевелил пальцами руки, лежавшей на колене. Аладьев, видимо, волновался. Ему очень хотелось спросить, как понравились Шевыреву его рассказы. Он был глубоко убежден, что пишет не для интеллигенции, а именно для рабочих и крестьян. Раза два Аладьев даже раскрыл рот, но не решился. Тогда он стал закуривать папиросу, прищурившись и чересчур внимательно следя за огоньком спички; но еще не закурив, спросил с деланной небрежностью:
   — Что ж, понравились вам мои рассказы?
   — Пожалуй, — ответил Шевырев, — они очень сильно написаны… производят впечатление…
   Аладьев покраснел и начал улыбаться против воли широкой детской улыбкой, которую напрасно старался удержать.
   — Только вы очень идеализируете людей, — прибавил Шевырев.
   — То есть? — взволнованно спросил Аладьев.
   — Если я не ошибаюсь, ваша идея такова, что нет дурных людей в здравом уме и свежей памяти. Что только внешние, устранимые обстоятельства мешают людям быть хорошими. Я в это не верю. Человек гадок по натуре. Напротив, именно благоприятные обстоятельства позволяют некоторым… и то очень немногим… быть хорошими.
   Аладьев возмутился. Это было его больное место, потому что составляло идею всех его будущих писаний, а в идею свою он верил крепко, просто и бездоказательно, как мужик верит в Бога.
   — Что вы говорите! — вскрикнул он.
   — Я так думаю, — металлически непоколебимо ответил Шевырев. — Я рабочий. Я это знаю хорошо.
   В голосе его прозвучала подавленная силой воли болезненная горечь, и Аладьеву вдруг стало его жаль.
   — У вас, верно, жизнь была очень тяжелая… Это вас и озлобило. Невозможно, чтобы вы верили в то, что говорите… Ведь это, простите, пахнет человеконенавистничеством!
   — Я не боюсь этого слова, — холодно возразил Шевырев. — Я действительно ненавижу людей, но то, что вы называете «озлобило», я считаю «научило».
   — Чему?
   — Видеть правду, которую усиленно стараются скрыть люди сами от себя.
   — Зачем же им скрывать, если они все таковы? И что вы называете этой правдой?
   — Надо скрыть, чтобы одним жить на счет других. Это обыкновенный обман… А правда в том, что все инстинкты человека хищны…
   — Что вы говорите! Все! — с волнением вскрикнул Аладьев. — А любовь, а самопожертвование, а жалость?..
   — Я не верю. Это то же платье, чтобы скрыть неприглядную наготу и защититься от хищных инстинктов, которые делают жизнь невозможной… Продукт идей, а не природы человека… Дрессировка… Если бы любовь, не половая, конечно, жалость и самопожертвование были такими же врожденными инстинктами, как хищничество, то вместо капитализма была бы христианская республика, сытые не могли бы смотреть, как умирают голодные, и не было бы господ и рабов, потому что все стремились бы жертвовать друг другу и было бы равенство. А теперь не то…
   Аладьев в волнении встал и заходил по комнате, шагая тяжело, как будто ходил за плугом по распаханной земле.
   — В человеке живы два начала — божеское и дьявольское, если взять терминологию наших мистиков. Прогресс — это борьба между двумя началами, и только, а вы…
   — А я думаю, что если бы эти два начала в чистом виде равны были бы в природе человека, то жизнь не могла бы быть так отвратительна, как теперь… Нет!.. Простая борьба за существование изобрела эти лозунги, как изобрела паровозы, и телефоны, и медицину…
   — Ну, хорошо… Допустим… Следовательно, человек способен воздействовать на свою психику, и тогда отчего же вы не верите в торжество этих начал над хищничеством?.. Идеалы медленно, но верно пробиваются в жизнь, и когда они восторжествуют и уравняют права человека…
   — Этого никогда не будет, — равнодушно возразил Шевырев. — Одновременно с ростом прогресса растет и сложность жизни… Круг ее расширяется и будет расширяться бесконечно, как бесконечна вселенная… Борьба за существование есть вечный закон и прекратится только тогда, когда прекратится самое существование.
   — Значит, вы не верите в лучшие формы жизни?
   — В новые — да, в лучшие — нет.
   — Почему же?
   — Потому, что человек счастлив и несчастен не оттого, что ему причиняется зло или добро, а потому, что в нем есть врожденная способность к страданию и наслаждению.
   — Это парадокс!
   — Нет — только правда. Есть люди, которые съедают столько, сколько другие вчетвером; они будут голодны, если съедят порцию только трех человек… Те, которые живут на экваторе, страдают, когда температура ниже десяти градусов тепла, а те, что живут на Камчатке, рады, когда температура подымается выше двадцати градусов холода… То же самое во всех областях человеческих чувств, отношений и потребностей… Это не потому, что жизнь так плоха, а потому, что человеку свойственно чувство страдания… Каковы бы ни были условия его жизни, в них всегда окажется повод для страдания… Если бы житель каменного века мог перенестись в нашу жизнь мечтой, он подумал бы, что видит рай на земле… А мы вот дожили до его мечты и так же, если не больше, несчастны, как и он… Я не верю в золотой век.
   — Ну, знаете… — с невольным холодком в душе сказал Аладьев, — это какая-то дьявольская религия безверия!.. Извините меня, но я не верю, чтобы вы говорили искренне…
   — Напрасно, — холодно улыбнулся Шевырев.
   — Но ведь это ужасно!
   — Я и не говорю, что хорошо.
   Аладьев остановился посреди комнаты и молча смотрел на своего гостя.
   — Ну, хорошо… — начал он опять. — Если это так, то в чем же виноваты люди?.. Это закон природы, и больше ничего… Кого же винить и за что ненавидеть несчастных людей?
   Шевырев поднял голову.
   — Я ненавижу людей только за обман. Если бы те, кому выгодно было обеспечить себе сытую жизнь, не обманывали нас несбыточными надеждами и бессмысленными идеалами, может быть, давно уже люди прекратили свою жизнь и не было бы всех страданий прошедшего, настоящего и будущего…
   — Но тогда бы и род человеческий прекратился?
   — Да.
   — Во имя чего?
   — Во имя прекращения бесполезных страданий.
   Аладьев замолчал и с искренним сожалением смотрел на своего собеседника. Теперь он понял, отчего такая ясность и холодность глаз и такое страшное спокойствие: у этого человека в душе была вечная тьма и пустыня. Ни радостей, ни сожаления, ни веры, ни неверия, ни надежд — ничего! Оставалось, быть может, одно острое отвращение и жажда мести, но и мести безличной.
   Шевырев быстро зашевелил пальцами, подумал и вдруг встал.
   — До свиданья, — сказал он. — Я немного устал с дороги… и я редко говорю так много…
   Аладьев задумчиво пожал ему руку. А когда Шевырев уже отворял дверь, быстро спросил:
   — А скажите… вы действительно рабочий?
   Шевырев улыбнулся.
   — Что ж тут удивительного? Да.
   И вышел, плотно закрыв за собой дверь.
   Аладьев долго ходил взад и вперед по комнате, с ожесточением куря папиросы и мысленно продолжая спор. Теперь, когда противник его молчал и только слушал, возражения казались неопровержимыми, и Аладьев мало-помалу замечтался. Грядущая жизнь в виде смутного, но светлого видения стала вырисовываться перед его глазами. И как-то странно русский мужик, огромный непонятный народ, которому столько великих людей, полных простой и крепкой веры в правду, дали имя народа-Богоносца, опять овладел его мыслью. Ему представилось необозримое марево полей, лесов и деревень, серых, убогих и печальных, на просторе которых в тишине и тайне вечного труда великий народ-страстотерпец терпеливо растит свою кроткую правду, — правду будущей справедливой жизни человеческой. Это было смутно и громадно и подымало, и терзало душу Аладьева. Ему хотелось написать что-то колоссальное: одним взмахом, грудами образов, полных силы и правды и спаянных одною великой мыслью, выразить то, что так мучило и радовало его. Голова загорелась, на глазах выступали слезы, и казалось, что это так возможно, так близко и достижимо. Но трепетное сознание своего бессилия обескрыливало душу.
   «Где мне!»
   Аладьев тяжело вздохнул и подумал с облегчающим сердце смирением:
   «Ну, что ж… Не я, так другой! А я буду делать свое дело».
   Он еще постоял посреди комнаты, бессознательно глядя затуманившимися глазами на портрет Толстого, зорко и пронзительно смотревший со стены.
   Потом, допив восьмой стакан уже совсем жидкого чая и вспотев, Аладьев забрал свои папиросы, лампу, потянулся всей спиной и сел за письменный стол, покрытый газетной бумагой.
   Он сидел долго, почти до утра, и все писал. Лампа давала мало света, и вся комната была в тени. Только ярко освещались большая длинноносая голова и крепкие мужицкие руки, усердно и старательно водившие пером.
   С усердием и трудом писал он о том, как умирают казнимые за правду крестьяне: просто, без слов, не делая из этого подвига, не ожидая восторгов и гимнов, сосредоточенно и спокойно, как будто зная что-то, чего другие не знают.
   Дым густыми клубами медленно всползал мимо лампы и пропадал в сумраке. Было слышно только, как перо скрипело по бумаге да изредка трещал стул, когда Аладьев нервно двигался в каких-то ему одному известных потугах напряженной мысли.
   В квартире все молчало, и темная ночь смотрела в окно. Трудно было представить себе, что ее глухой мрак только кажется таким, а где-то там, за крышами домов, на широких улицах горят и блестят тысячи живых огней, движется торопливая болтающая толпа, открыты рестораны, сверкают на вечерах голые плечи, в театрах гремят красивые голоса; говорят, влюбляются, борются за жизнь, и живут, и умирают люди.
   За стеной, на твердой кровати, неподвижно лежал Шевырев, и холодные, широко открытые глаза его с непоколебимым выражением смотрели во тьму.



II


   Единственное окно комнаты Шевырева выходило в стену, над которой тянулась узкая полоска серого неба, прорезанного закопченными трубами. Комната эта носила несколько странный характер: от совершенно голых стен в ней казалось чересчур светло и холодно, на полу не виднелось ни малейшей соринки, на столе не было ни одной вещи, и если бы не сам Шевырев, совершенно нелепо сидевший не у окна, не около стола, а у запертой двери в соседнюю комнату, нельзя было бы подумать, что здесь кто-нибудь живет.
   Прямо и неподвижно, только чуть-чуть перебирая пальцами на коленях, Шевырев сидел спиной к двери на единственном стуле, который сам перетащил туда. Глаза его смотрели холодно и безучастно, точно он машинально изучал свою кровать, похожую на больничную койку, но по едва заметному движению в сторону каждого звука видно было, что он чутко прислушивается ко всему происходящему в квартире.
   Сначала он слушал, как пил чай и потом уходил Аладьев, а затем продолжал сторожить все дальние звуки, слабо и робко говорившие о той серенькой жизни, которая копошится вокруг.
   За дверью, у которой он сидел, жила — Шевырев уже знал — молоденькая швейка, наивная и немножко глухая. Он догадался об этом по свежему голоску, по тихому журчанию машинки, по тому материнскому тону, каким за что-то выговаривала ей старуха хозяйка, и по тому, как застенчиво и трогательно-беспомощно голосок то и дело переспрашивал: что?..
   Дальше где-то жило большое семейство. Оттуда доносился писк детских голосов, похожий на писк целого гнезда голодных мышат; слышался высокий озлобленный крик, очевидно, больной и замученной женщины, а рано утром звучал еще и робкий мужской тенорок.
   В темном коридоре, за занавеской, какие-то старички все время торопливо перешептывались, ворошили груды тряпья, копошась, точно черви в падали. Был нуден их боязливый, прерывистый шепоток, который по временам обрывался, точно старички вдруг услышали что-то тревожное и притаились.
   Раз заходила к Шевыреву хозяйка, высокая, худая и седая старуха с мутными невидящими глазами. Когда Шевырев отдал ей деньги, она долго смотрела на них и ощупывала сухими пальцами.
   — Слепа стала… — сказала она с унылым спокойствием, и Шевырев слышал потом, как она показывала деньги портнихе, а та отвечала серебристо и звонко, очевидно, как все глухие, не думая, что ее слышно:
   — Верно, верно, Максимовна!
   Так просидел Шевырев часа три, ни разу не изменив позы и только все быстрее и быстрее перебирая пальцами. Внимательно и серьезно он зачем-то впитывал в себя все эти бесцветные звуки, без слов говорившие о том, какой убогой и жалкой может быть человеческая жизнь.
   Потом быстро встал, оделся и ушел из дома.



III


   Шевырев стоял на заводском дворе и сквозь мутное громадное окно, перекрещенное железным переплетом, смотрел в машинный зал.
   Внутри что-то жужжало и тарахтело, и стекла тихонько дрожали. Огромные окна, должно быть, давали внутрь массу света, но со двора, где так светло и высоко возносилось свободное небо, казалось, что внутри царит вечный полумрак. Видно было, как таинственно ползли вверх и вниз какие-то цепи, как стремительно, но, казалось, беззвучно неслись маховые колеса и бежали бесконечные ремни. Все двигалось, копошилось и ворочалось, но людей почти не было заметно. Только иногда, среди черных, холодно отсвечивающих чудовищ, показывалось бледное человеческое лицо с глазами как у мертвеца и сейчас же уходило обратно в мутный мрак, наполненный гулом и движением. Этот страшный гул, казалось, все нарастал и нарастал, но все оставался одним и тем же тяжким и однообразным. А пыльные стекла окон сливали все в бесцветный тон, плоский и серый, как на полотне какого-то огромного синематографа.
   У самого окна, на фоне ворочающихся с неуклюжей ловкостью черных рычагов, колес и поршней, маленькое коленчатое чудовище из стали и железа, уродливо кривляясь и посвистывая в тон общему гулу, быстро стружило холодную медную чушку, и тоненькие золотые стружки торопливо извивались из-под его острых металлических зубок. Над ним качалась согнутая человеческая спина и двигались большие грязные руки. Это качание было мерно и монотонно и до странности сливалось в одно с движениями маленького коленчатого чудовища.
   Шевырев внимательно смотрел именно на него. Это был такой же самый станок, как тот, за который когда-то встал он, полный несбывшихся надежд и у которого изо дня в день, с утра и до вечера, простоял пять долгих лет: стоял и здоровый, и больной, и грустный, и веселый, и влюбленный, и замученный думой о тех, к кому рвалась душа.
   Если бы кто-нибудь в эту минуту заглянул в глаза Шевыреву, то поразился бы их странному выражению: они не были холодны и ясны, как всегда; в них теплела какая-то нежная грусть и остро выглядывала непримиримая железная ненависть.
   По временам губы его вздрагивали и нельзя было понять — улыбка ли это, или Шевырев что-то беззвучно шепчет про себя.
   Так простоял он долго, потом резко повернулся, точно по команде, и твердыми шагами пошел прочь.
   — Где контора? — спросил он у первого попавшегося навстречу рабочего с таким бледным и запыленным лицом, что живые человеческие глаза на нем казались странными.
   — Вон. Второй подъезд, — ответил рабочий и остановился.
   — Записываться?.. Не берут, — прибавил он не то сочувственно, не то злорадно и улыбнулся, показав из-под тонких синеватых губ широкие, белые, как у негра, голодные зубы.
   Шевырев спокойно посмотрел ему в лицо, как будто хотел сказать: «Знаю…» — и, отворив дверь, вошел в контору.
   Там уже ждали человек десять, сидевших вдоль двух высоких белых окон. На светлом фоне виднелись только темные силуэты и тускло блестел синеватый блик на чьей-то гладкой лысине, похожей на череп. Безличные и безглазые силуэты повернулись в сторону Шевырева и опять успокоились в терпеливом привычном ожидании. Шевырев стал у двери и застыл, как на часах.