Вот еще один запомнившийся мне рассказ Льва Мирова. Если в концерте, который он вел со своим тогдашним партнером Евсеем Дарским, участвовала Русланова, она непременно с кем-нибудь за кулисами ссорилась. Чаще всего именно с ним, Мировым. То она требовала, чтобы ее выпустили на сцену раньше срока, то, наоборот, позже, то предъявляла еще какие-нибудь претензии… И всегда это оканчивалось скандалом и криком…
   Как-то Миров пожаловался на это Дарскому, и тот, как более опытный, объяснил партнеру:
   — Русланова таким образом настраивается на выступление. Ссора для нее вроде разминки.
   И вот Миров с Дарским, предварительно сговорившись с прочими участниками концерта, поставили своеобразный опыт. Когда приблизился момент выхода Руслановой на сцену, все до одного спрятались и из укрытий наблюдали за певицей. Она походила по комнатам, поискала людей, но — тщетно… Тогда, проходя мимо колонны, она как бы ненароком задела ее плечом и буквально взревела:
   — Колонн тут понаставили!!!
   Нрав у нее вообще был весьма крутой. В тридцатые годы, задолго до войны, ее пригласили выступить на приеме в Кремле.
   После пения подозвали к столу, где восседали члены Политбюро.
   — Садитесь, — говорят, — угощайтесь.
   — Я-то сыта, — отвечала Русланова, — вы вот родственников моих накормите в Саратове. Голодают.
   — Рэ-чистая, — произнес Сталин.
   С тех пор ее в Кремль никогда не приглашали.
   Приятель и сосед Руслановой по Лаврушинскому писатель Лев Никулин иногда обращался к ней с шутливой фразой:
   — Раздай все мне и иди в монастырь.
   Там действительно было что раздавать. Бриллианты, картины, посуда, мебель…
   Моя мама вспоминала, что старинный рояль, стоявший среди прочей роскошной обстановки, не мог издать ни единого звука, ибо под его крышкой лежали пачки денег.
   В гости к Руслановой пришел эстрадный актер и знаменитый коллекционер Н. П. Смирнов-Сокольский. Певица продемонстрировала ему только что купленный ею антикварный письменный стол чуть ли не из дворцового имущества.
   — Видал, Колька, какой я себе стол отхватила?
   — Да, — сказал Сокольский, — стол хорош… Только что ты на нем будешь писать? «Зы кан-цер пы-лу-чи-ла»?
   И еще одно мое детское воспоминание…
   Трехэтажный кирпичный дом с портиком и колоннами… И это все еще не оштукатурено, идет стройка…
   Это Баковка, под Москвою, строят здесь дачу для Руслановой и генерала Крюкова.
   А мы с братом Борисом смотрим на двоих рабочих, которые несут носилки с кирпичами. У них мирный и покорный вид, а мы глядим на них с любопытством и ужасом. Ведь это — пленные немцы, фашисты…

IV

   Я вхожу в кабинет отца. В комнате никого нет.
   Я приближаюсь к овальному столику, на котором стоит большая трофейная пишущая машинка «мерседес». В нее заправлен лист бумаги.
   Я читаю слово, которое повторяется на странице много раз: «Ко-вер-ный»… Что это значит — «коверный»?.. Может быть, тут ошибка, опечатка? Наверное, надо печатать «коварный»…
   «Коверный», я это узнал много позже, означало «коверный клоун», а заложенный в машинку лист — часть сочиняемой клоунады для цирка. Этот коверный должен был на манеже произносить слова и выделывать трюки, изобретаемые моим отцом…
   Ардов стал работать для печати с середины двадцатых годов. Начал он с театральных рецензий, потом принялся сочинять фельетоны и юмористические рассказы. Затем он стал соавтором Льва Никулина, писателя уже сложившегося, они вдвоем написали несколько комедий. Помню названия двух пьес — «Статья 114» и «Таракановщина». Запомнился мне и краткий диалог, который звучал за сценой в одной из пьес Ардова и Никулина:
   «— Извозчик! На улицу Проклятия убийцам Розы Люксембург и Карла Либкнехта!
   — А! На Проклятую?.. Полтинничек положим, барин».
   К тридцатым годам Ардов стал известным юмористом, регулярно выпускал сборники рассказов и фельетонов, дружил с Зощенко, с Ильфом и Петровым. Перед войной в Московском театре сатиры шла его пьеса «Мелкие козыри», и он стал вполне преуспевающим советским писателем. На Ордынке появилась мебель карельской березы и красного дерева, был даже небольшой кабинетный рояль.
   Я как-то спросил отца:
   — А ты был знаком с Горьким?
   — Нет, — отвечал Ардов, — я его боялся… — И в ответ на мое недоумение объяснил: — Когда Горький вернулся из Италии, Сталин сделал распоряжение, чтобы все его просьбы и пожелания исполнялись неукоснительно. Я полагаю, сам Горький не вполне сознавал свое безграничное могущество. Он по-прежнему вел себя как истинный русский интеллигент, открыто заявлял о симпатиях и антипатиях… Так, например, без его вмешательства не мог бы быть напечатан «Золотой теленок» Ильфа и Петрова. Книгу практически уже запретили, но Горький просил наркома Бубнова напечатать роман, и тот не посмел ослушаться… Но с такой же легкостью он мог и погубить человека. Стоило ему дурно отозваться о сочинениях какого-нибудь литератора — и все, ты погиб, ты уже не сможешь печататься. А то и в тюрьму угодишь… Вот почему я боялся с ним знакомиться, даже попадаться ему на глаза…
   После войны на Ордынке еще с год продолжалось относительное благоденствие. Весьма относительное, если принять во внимание всеобщую нищету и голод тех лет.
   А потом произошла катастрофа: вышло постановление ЦК «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“». В самом постановлении да и в докладе Жданова имя Ардова не упоминается, но изничтожать принялись не только Зощенко, но и вообще всех сатириков и юмористов. На несколько лет Ардова перестали печатать совершенно.
   Вот тогда-то исчезли из нашей квартиры и кабинетный рояль, и почти все ценные книги, например собрание сочинений Льва Толстого.
   Кормился, да и нас всех кормил, Ардов тем, что читал свои смешные рассказы в жалких загородных клубах, а еще писал репертуар для артистов эстрады и цирка.
   На стене, обитой темно-красным шелком, висят большие фотографические портреты. Величественный старик в чалме, клоун в колпаке и с размалеванным лицом и еще какие-то неизвестные мне люди. Но зато там есть фотография человека в смешной шляпе и с усиками: это самый лучший артист на свете, обожаемый мною Карандаш!
   Портреты эти висели в маленьком фойе при директорской ложе в цирке на Цветном бульваре. А еще там стоял небольшой столик с белой скатертью, а около него находилась приветливая и услужливая женщина, которая продавала бутерброды, пирожные и откупоривала нам бутылки с лимонадом…
   Ах, как я в детстве любил цирк!.. Насколько театр мне был всегда отвратителен своей изначальной фальшью, настолько цирк пленял своей естественностью. Лошадь так лошадь, силач так силач!.. А в этой тягомотной «Синей птице» — уродливые псевдодети, а в клетке — никакая не птица, а чучело…
   Директор нашей школы стоит в вестибюле возле дверей своего кабинета. Он в коричневом мятом костюме и с неопрятной шевелюрой. За сильную кривизну ног директор получил прозвище Колёса. (Иногда это произносится и в единственном числе — Колёс.) Он не выговаривает, как-то проглатывает буквы «р» и «л», и по этой причине каждый второй ученик с успехом имитирует его речь. Пронзительный взгляд директора выхватывает из толпы снующих детей мою фигурку, и он властным жестом подзывает меня к себе. Колёс слегка склоняется надо мной и говорит:
   — Мама в шко-е бу-а?.. Почему не бу-а?.. Кто тебе учиться мешает?.. Мы тебе мешаем?.. Почему ты мо-учишь?.. А?..
   Вспоминаю учителей своих, по большей части довольно жалких. Классная руководительница Наталия Дмитриевна. По причине все той же кривизны ног она носила прозвище Плоскодонка… А историчка Антонина Георгиевна была к тому же и парторг школы. В пятьдесят четвертом году она нам говорила:
   — В связи с Берием…
   Отец заглядывает в детскую комнату.
   — Зайди ко мне в кабинет, — говорит он, и в голосе его мне слышится некий подвох…
   Этому предшествовало нечто вроде продолжительного нашего с ним спора. Мне было лет двенадцать, и он уже был слегка озабочен будущей моей профессией. Тем паче что я никаких определенных склонностей не проявлял, да и учился неважнецки. И тут вдруг я решительно объявил ему, что желаю стать биржевым маклером. В 1950 году в Москве это звучало более чем фантастически. Да к тому же Ардова коробила и сама низменность устремлений сына. А я, как назло, бессмысленно твердил:
   — Хочу быть биржевым маклером, больше никем.
   И вот я вхожу в кабинет отца.
   Там сидит гость — невысокий плотный человек с лысой головою.
   — Познакомься, — говорит отец. — Это Георгий Александрович Амурский. Теперь он конферансье, а до революции был поверенным Путилова в делах Санкт-Петербургской фондовой биржи… Мой сын, — обращается он к гостю, твердит, что хочет стать биржевым маклером…
   — Деточка ты моя! — Амурский всплеснул руками. — Дорогой ты мой! Да ведь интересней этого ничего не может быть на свете! Вот ты представь себе: акции падают, а я в это время…
   И он пустился в восторженные воспоминания.
   Последнее, что всплывает в памяти, — сконфуженное лицо отца, выражение, которое я видел нечасто.
   И опять я уныло плетусь за директором школы.
   Меня только что выгнали с урока, и Колёса поймал меня в пустом коридоре. Теперь он ведет меня в свой кабинет, мы с ним спускаемся по лестнице.
   Он усаживается за свой стол, а я остаюсь стоять посреди небольшой комнаты. Колёса раздумчиво смотрит на меня и говорит:
   — Зачем ты мне нужен?.. П-о-гу-й-щик, отстающий, ху-и-ганствующий э-э-мент…
   И ведь все это сущая правда.
   Году в пятьдесят втором отвращение мое к школе несколько поуменьшилось. Это произошло оттого, что в нашем классе сбилась небольшая компания учеников, которые по своему развитию превосходили прочих, а потому верховодили. И вот решили мы учредить нелегальный журнал. Идея всем очень понравилась. Придумали название — «Голос из-под парты», собирались уже сочинять заметки. Я поделился этой новостью с домашними. После долгой паузы заговорил отец. Он довольно резко, почти без обиняков объяснил мне, в какой стране мы живем и чем эта затея может кончиться не только для нас, но и для наших родителей.
   Наутро я шел в школу в большом смущении. Я решил отказаться от участия в журнале и уговорить друзей вообще бросить эту затею. Но истинную причину этого решения мне бы не хотелось открывать в классе…
   Но, по счастию, все прошло очень гладко. Никто из моих товарищей не произнес о журнале ни слова, судя по всему, подобные разговоры с родителями произошли у каждого из нас.

V

   Часов десять вечера. Мы с братом Борисом пьем чай, сейчас нас отправят спать. А нам так этого не хочется…
   На другой стороне того же овального стола, на котором стоят наши чашки, идет карточная игра. Это ежевечернее на Ордынке «шестьдесят шесть». Играют отец, он сидит на своем кресле спиною к окну, и мама — она на диване, а рядом с нею — Ахматова.
   — Так, — произносит отец, он тасует колоду. — Маз будет?
   — Пять рублей, — произносит Ахматова.
   Отец сдает карты, и начинается новая игра.
   Довоенных приездов Ахматовой на Ордынку я не помню. Смутно вспоминаю ее появление в сорок шестом году — весною и осенью, уже после постановления, ее тогда мама привезла из Ленинграда. Но начиная с пятидесятого года Анна Андреевна жила у нас на Ордынке едва ли не больше, нежели в Ленинграде. Сначала тянулось следствие по делу сына, он сидел в Лефортовской тюрьме. А затем этого требовала и работа — Ахматовой давали стихотворные переводы именно в московских издательствах.
   За вечерними картами обыкновенно возникала забавная игра. В ней Ардов изображал зятя-грузина, а Анна Андреевна — тещу. Мама фигурировала в игре как дочь Ахматовой. В ответ на какой-нибудь мамин неловкий карточный ход отец говорил Анне Андреевне с сильным акцентом:
   — Ви мэна парастытэ, мама, но я удывляюсь ваший дочэры…
   В свое время отец придумал Ахматовой и такое семейное прозвище — «теща гонорис кауза».
   Иногда свои шутливые упреки Ардов преподносил Анне Андреевне в манере типичного советского оратора:
   — И прав был товарищ Ж., когда он нам указывал…
   (Имелся в виду Жданов со своим докладом.)
   За чаем на Ордынке, если вдруг оказывалось, что потерялся какой-нибудь мелкий предмет, отец обычно говорил шутя:
   — Граждане, прошу не расходиться — у меня пропала ложка.
   Анна Андреевна, которой это много раз случалось слышать, однажды заметила:
   — Как часто мне приходится не расходиться.
   Ардов рассказал, что в бюро изобретений до сих пор висят такие объявления: «Проекты перпетуум-мобиле к рассмотрению не принимаются» (ибо «вечные двигатели» все несут и несут).
   — Вот это и есть перпетуум-мобиле, — говорит Ахматова.
   Ардов очень любил ходить по магазинам на Пятницкой улице. Он знакомился с продавцами, дарил им свои книжечки, словом, был в этих лавках своим человеком. При этом особенную слабость он питал к бракованным и уцененным предметам. И вот несколько раз он приносил с Пятницкой подпорченные, давленые конфеты. Однажды, когда он принес очередную порцию и объявил, что конфеты опять давленые, Анна Андреевна учтиво осведомилась:
   — Их хоть при вас давят?
   Ахматова иногда вспоминала, как еще до войны, в возрасте двух с лишним лет, я заходил к ней в маленькую комнату, тянулся к черным бусам, которые она тогда носила, и говорил:
   — Бусики, бусики…
   И эти «бусики, бусики» были чем-то вроде моего детского прозвища.
   Я сижу за отцовским письменным столом. Передо мною небольшая книга в голубом коленкоровом переплете. Это «Четки», я переписываю стихи в тетрадь…
   (Мне было лет тринадцать, когда я решил прочитать, что же такое пишет Ахматова. Почему, собственно, отец, мать и все, кто к нам приходит, относятся к ней по-особенному.
   Ее стихи произвели на меня такое впечатление, что в первый же вечер, когда родители куда-то ушли, я пошел в кабинет, достал из маленького шкафчика «Четки» и сел переписывать.)
   Я слышу, как распахивается дверь, я поворачиваю голову… И к ужасу своему, к смущению, вижу стоящую на пороге Ахматову.
   — Ну вот, — говорит она, — Бусики-бусики, а уже переписывает мои стихи.
   Я вхожу в столовую в пальто. Я беру со стола большой конверт. Мне надо поехать в Союз писателей и передать письмо для секретаря Союза А. А. Суркова. Это поручение Ахматовой.
   Я уже поворачиваюсь, чтобы идти, но тут мне в голову приходит забавная мысль. Я говорю:
   — А вдруг Сурков поступит со мною, как Грозный с Василием Шибановым, вонзит мне в ногу жезл, обопрется и прикажет читать вслух?
   Шутка всем, а в особенности Анне Андреевне, нравится.
   Так меня окрестили Шибановым.
   С той поры Анна Андреевна часто называла меня Василий. В особенности если я куда-нибудь ее сопровождал или оказывал разного рода мелкие услуги.
   Почти все подаренные мне книги надписаны — «Шибанову». А на газетной вырезке, где напечатаны ее переводы из древнеегипетских писцов, Анна Андреевна начертала:
   «Самому Шибанову — смиренный переводчик».
   Когда Ахматовой исполнилось семьдесят пять лет, я дал в Ленинград телеграмму без подписи: «Но слово его все едино». Домочадцы Анны Андреевны были озадачены. Моя мать, которая там присутствовала, сказала:
   — Дайте телеграмму Анне Андреевне.
   Ахматова прочла и докончила:
   — «Он славит свого господина». Это телеграмма от Миши.
   Ахматова смотрит на меня с легким укором и полушутя произносит:
   — Ребен-ык! Разве так я тебя воспитывала?
   И мне и брату Борису приходилось это слышать частенько.
   Она воспитывала нас в самом прямом смысле этого слова. Например, с раннего детства запрещала нам держать локти на столе (вспоминая при этом свою гувернантку, которая в таких случаях пребольно ударяла руку локтем об стол). Она требовала, чтобы мы сидели за столом прямо, учила держать носовой платок во внутреннем кармане пиджака и говорила:
   — Так носили петербургские франты.
   Больше всего, конечно, Ахматова заботилась о том, чтобы мы с братом правильно говорили по-русски. Она запрещала нам употреблять глагол «кушать» в первом лице, учила говорить не «туфли», не «ботинки» или — упаси Бог! «полуботинки», а «башмаки», наглядно преподавала нам разницу между глаголами «одевать» и «надевать»:
   — Одевать можно жену или ребенка, а пальто или башмаки надевают.
   Сетуя на искажения русской речи, Ахматова вспоминала слова Игнатия Ивановского о деревне:
   — Он сказал мне: «Там только и слышишь настоящий русский язык. Мужики говорят: „Нет, это не рядом, это — напротив“».
   (Увы! — это замечание требует некоторых топографических разъяснений. На деревенской улице дома стоят обыкновенно в два ряда, или порядка. По этой причине, как бы ни был дом на той стороне улицы близок, про него никак нельзя сказать, что он рядом.)
   Мы едем в такси по Мясницкой улице. Анна Андреевна сидит рядом с водителем. Я только что встретил ее на вокзале, она очередной раз приехала из Ленинграда.
   Наша машина поравнялась с домом Корбюзье.
   Ахматова поворачивает голову и говорит:
   — Ну, что матушка Москва?
   Ахматова и Петербург — тема известная, но вот Ахматова и Москва — звучит не совсем обычно.
   По своей «шибановской должности» я часто сопровождал Анну Андреевну в ее московских поездках и могу кое-что сообщить об ее отношении к белокаменной.
   Она часто говаривала с грустью:
   — Здесь было сорок сороков церквей и при каждой — кладбище.
   Иногда прибавляла:
   — А лучший звонарь был в Сретенском монастыре.
   Если ехали по Пречистенке (Кропоткинской), Анна Андреевна почти всегда вспоминала историю первого переименования этой улицы. (Она только не помнила ее старого названия — Чертольская.)
   — Здесь ехал царь Алексей Михайлович и спросил, как называется улица. Ему сказали какое-то неприличное название. Тогда он сказал: «В моей столице не может быть улицы с таким названием». И ее переименовали в Пречистенку.
   Однажды в разговоре я употребил выражение «у Кировских ворот». Анна Андреевна поправила меня с возмущением:
   — У Мясницких ворот! Какие у Кирова в Москве могут быть ворота?
   Мясницкие ворота из-за близости ВХУТЕМАСа Ахматова считала самым «пастернаковским местом» в Москве. Однажды она указала мне на статую Грибоедова, которая стоит за станцией метро, и произнесла:
   — Здесь мог бы стоять памятник Пастернаку.
   Узнав, что один мой приятель живет в Трехпрудном переулке, Анна Андреевна очень этим заинтересовалась, сказала, что Трехпрудный — «цветаевское место», и даже выразила желание как-нибудь туда поехать.

VI

   Не помню уж, по какому поводу Ахматова проговорила однажды с оттенком августейшей гордости:
   — Марина мне подарила Москву…
   (Имелись в виду строчки Цветаевой:
 
Я дарю тебе свой колокольный град,
Ахматова! — и сердце свое в придачу.)
 
   Однажды я сказал о Некрасове:
   — Можно ли так игриво и беззаботно писать стихи об экзекуции:
 
Вчерашний день часу в шестом
Зашел я на Сенную.
Там били женщину кнутом
Крестьянку молодую…
 
   На это Ахматова сказала мне серьезно и с упреком:
   — А ты помнишь, что там дальше? — И сама закончила:
 
Ни звука из ее груди,
Лишь бич свистал, играя…
И Музе я сказал: — Гляди!
Сестра твоя родная!
 
   (Я тогда еще не знал ее строчек:
 
Кому и когда говорила,
Зачем от людей не таю,
Что каторга сына сгноила,
Что Музу засекли мою.)
 
   Помню, Ахматова говорит о пристрастии Достоевского описывать публичные скандалы:
   — У Федора Михайловича так. Сначала у дверей стоит швейцар с булавой, а в гостиной сидит генеральша. Потом начинается скандал, и уже невозможно разобрать, где швейцар, где булава, где генеральша…
   Анна Андреевна иногда вспоминала надпись на пакете с тремя тысячами, которые Федор Павлович Карамазов приготовил для возлюбленной:
    «Ангелу моему Грушеньке, коли захочет придти».
   И приписка карандашом:
    «И цыпленочку».
   Бывало, показывая чье-нибудь неловкое письмо, обращенное к ней, Анна Андреевна говорила:
   — Ну, это уже — «и цыпленочку».
   В «Бедных людях», помнится, она обратила мое внимание на то место, где Достоевский устами Девушкина хвалит «Станционного смотрителя» и ругает «Шинель».
   — Гоголя он даже не называет по имени, пишет что-то вроде «этот», вспоминала Анна Андреевна.
   Сама Ахматова Гоголя очень любила и шутя называла хохлом. «Хохлацкую» сущность великого русского писателя, которую он сохранил до конца своих дней, Анна Андреевна доказывала очень хитроумно. Она приводила фразу с первой страницы «Мертвых душ», где описывается въезд Чичикова в город Н.:
   «Въезд его не произвел в городе совершенно никакого шума и не был сопровожден ничем особенным; только два русские мужика, стоявшие у дверей кабака против гостиницы, сделали кое-какие замечания, относившиеся, впрочем, более к экипажу, чем к сидевшему в нем».
   — Зачем здесь слово «русские»? — спрашивала Анна Андреевна. — Почему не написать просто: два мужика?
   Однажды она добавила:
   — А кого он ожидал здесь увидеть? Испанских грандов?
   В «Мертвых душах» Ахматова особенно любила описание сада Плюшкина. Она говорила, что это отступление нагляднее всего доказывает, что Гоголь — поэт. Ведь никакой необходимости для сюжета в этом куске нет, и он не несет никакой смысловой нагрузки.
   Про отступление о двух писателях она как-то сказала мне:
   — Это он про себя и про Пушкина. Только Пушкин совсем не такой…
   Одна приятельница моей матери, дама весьма недалекая, заявила Анне Андреевне, что считает Пушкина человеком нескромным, так как он написал «Памятник». Ахматова рассказывала об этом с возмущением:
   — Я, конечно, объяснила ей, что «Памятник» написан, когда он читал о себе в журналах только ругань.
   Однажды Ахматова рассказала мне о случае, происшедшем с одной ее знакомой — сотрудницей библиотеки.
   — К ней пришел истопник и спросил, действительно ли для того, чтобы найти книгу, надо знать не только ее название, но и кто написал. Она подтвердила. Тогда он сказал: «Очень жалко. Я читал такую хорошую книгу, а вот кто написал — не помню». Она на всякий случай спросила название. Он сказал: «Капитанская дочка».
   В свое время я получил в подарок изданную в 1921 году книгу Анненского «Пушкин и Царское Село (Речь, произнесенная И. Ф. Анненским в бытность его директором Царскосельской мужской гимназии, 27 мая 1899 г., на пушкинском празднике в Китайском театре, в Царском Селе)». Я показал книжку Ахматовой. Она сказала:
   — Я помню, как он это говорил.
   Потом я обратил внимание Анны Андреевны на дивные строки из «Бориса Годунова», которые Иннокентий Федорович цитирует:
 
Но детский лик царевича был ясен
И свеж и тих, как будто усыпленный.
 
   — Пушкин весь такой, — произнесла она и, отдавая мне растрепанную книжку, добавила:
   — Только не переплетай заново, пусть останется так.

VII

   В столовой на Ордынке утро. Анна Андреевна пьет свой «кофий» и разбирает корреспонденцию. Большая часть писем читателей начинается примерно так: «Вы, конечно, удивитесь, что вам пишет незнакомый человек…»
   — Как они себе это представляют? — говорит Ахматова. — Мне пишут уже пятьдесят лет, и я всякий раз должна удивляться?
   Одним из ее почитателей оказался некий адмирал. Письмо его было подписано: «Ваш адмирал Н. Н.». Прочитав это, Анна Андреевна говорит:
   — Я чувствую себя королевой. У меня уже есть флот.
   Примерно с пятьдесят третьего года, с тех пор как научился печатать на машинке, я стал выполнять при Анне Андреевне некоторые секретарские обязанности: переписывал стихи для публикаций, деловые письма… Впоследствии эту работу для Ахматовой стала делать Ника Николаевна Глен, а еще позднее Анатолий Генрихович Найман.
   Я переписываю письмо. Когда текст напечатан, говорю:
   — А в конце — «Ваша Ахматова»?
   — Ни в коем случае! Я очень мало кому пишу «Ваша Ахматова».
   Анна Андреевна диктует мне свои стихи.
   — Вот это место непонятное, — вырывается у меня.
   Она говорит, имея в виду Пастернака:
   — Со мной и с Борисом произошло нечто обратное. Он вначале писал очень сложно, а теперь пишет абсолютно просто. А я — наоборот…
   Я печатаю под ее диктовку:
 
Китайский ветер поет во мгле,
И все знакомо.
 
   Тут Ахматова прерывается и простодушно говорит:
   — Ох и достанется мне от Левы за «китайский ветер»…
   (Л. Н. Гумилев называл себя доктором истории Востока).
   Анна Ахматова прожила на свете семьдесят шесть лет. В течение двадцати последних я был ее собеседником, слушал царственную речь этой необыкновенной женщины.
   — Я помню, как в начале века у нас говорили, что в Царском Селе очень полезно жить, потому что там радиоактивная земля…
   Анна Андреевна уверяла, что с распространением электричества у людей ухудшилось зрение. Она говорила:
   — В юности я зажигала свечу в своей комнате, ложилась и читала на ночь. Если бы я вздумала зажечь две свечи, вошла бы моя мама и сказала: «Что за иллюминацию ты устроила?»