— Коля Гумилев говорил мне: «В Царском Селе я ругаю извозчиков и даже бью их, потому что тут их мало, они могут запомнить меня и рассказать обо мне друг другу. А в Петербурге их такое количество, что никакой надежды на это нет, и я отдаю себя в их власть».
   — Когда вышла из печати моя первая книга, я очень смущалась, а Гумилев смеялся и читал мне:
 
Ретроградка иль жорж-зандка,
Все равно теперь ликуй!
Ты с приданым, гувернантка,
Плюй на все и торжествуй!
 
   О жизни в имении Гумилевых Слепневе:
   — На престольный праздник там непременно кого-нибудь убивали. Приезжал следователь, оставался обедать…
   В разговоре о склонности великих русских писателей на вершине славы переходить от литературы к прямому проповедничеству Ахматова сказала:
   — По-моему, это только у русских. Коля Гумилев называл это «пасти народы». Он говорил: «Аня, отрави меня собственной рукой, если я начну пасти народы».
   Году в пятнадцатом в Петербурге в гости к Ахматовой пришли Георгий Адамович и Георгий Иванов. Они пожелали видеть сына Анны Андреевны и Николая Степановича. По приказу хозяйки няня привела нарядного и курчавого младенца. Он посмотрел на визитеров и спросил:
   — Где живете, дураки?
   Анна Андреевна любила рассказывать об одном пророчестве. В Петрограде сразу же после февральской революции они с приятельницей поехали кататься, кажется, на острова. Расплачиваясь с бородатым стариком извозчиком, дамы дали ему золотую монету. Тот взял ее, посмотрел и сказал:
   — Не держать больше в руках золота ни нам, ни внукам нашим.
   — Я встретила Мариэтту Шагинян. Она сказала мне: «Я уезжаю в Армению. Навсегда. Слишком изолгалось перо». Это было в двадцать втором году. Представляешь, что с этим пером сейчас?
   — Демьян Бедный сказал мне: «Я бы считал вас первым поэтом, если бы не считал им себя».
   — В двадцать четвертом году, вернувшись с известных похорон, Осип (Мандельштам) сказал: «Я придумал пол-анекдота. Один еврей стоит на месте, а другой все время вокруг него бегает…»
   — В тридцать восьмом году я ехала в метро с Борисом. Он мне сказал: «Вы знаете, я вчера написал стихи: „Скажите, милый Поль, вы изваяли властелина из пластмассы?“» Это неизвестная строчка Пастернака.
   — В Ташкенте ко мне пришла Фаина (Раневская). Я лежала и читала. Она спросила: «Что вы читаете?» Я сказала: «Биографию Будды». «А у Будды была интересная биография?»
   О Константине Симонове:
   — Когда он пришел ко мне первый раз, то от застенчивости снял на лестнице орден. А когда через несколько лет пришел опять, он уже ничего не снимал…
   — В Англии две религии. Одна обыкновенная, а другая такая: папа по вечерам читает Библию вслух, а негры (?) плачут.
   — Корней (Чуковский) не был в Третьяковке сорок лет. Он посмотрел современный отдел, пришел домой и сказал: «Почему я не ослеп раньше?»
   Уличив кого-нибудь в неграмотности, Ахматова говорила:
   — Почему я должна все знать? Я — лирический поэт, я могу валяться в канаве.
   — Гомера не было. Теперь это уже доказано. Все было совсем не так. «Илиаду» и «Одиссею» написал совершенно другой старик, тоже слепой…
   Тогда, в пятидесятых годах, многие мужчины ходили так — из верхнего наружного кармана пиджака непременно торчали авторучка и гребенка.
   Ахматова говорит:
   — Когда я это вижу, мне всегда хочется спросить: «А где ваша зубная щетка?»
   Вернувшись из очередной больницы, Анна Андреевна произносит:
   — Теперь я поняла, что главная специальность всех баб — не жить с собственными мужьями. Каждая новая, как только приходит в палату, первым делом заявляет: «Ну, с мужем я уже давно не живу».

VIII

   К Ахматовой всегда, а в особенности в последние годы, приходило множество визитеров. У нее могли встретиться самые неожиданные люди. Как-то Б. Л. Пастернак назвал это:
   — Столкновение поездов на станции Ахматовка.
   Шутка прочно вошла в обиход Ордынки. Впоследствии «столкновение поездов на станции» отпало, и Анна Андреевна за завтраком сообщала нам:
   — Сегодня — большая Ахматовка.
   Это означало, что у нее будет много гостей.
   Прежде всего мне вспоминаются самые близкие и преданные ее друзья — Эмма Григорьевна Герштейн, Николай Иванович Харджиев, Мария Сергеевна Петровых, Лидия Корнеевна Чуковская, Любовь Давыдовна Большинцова…
   Несколько особняком — Надежда Яковлевна Мандельштам. Пронзительный взгляд, крючковатый нос, вечно дымящаяся папироса в откинутой правой руке… Была в ней какая-то неустроенность, нарочитое неблагополучие… Являлась она в те годы нечасто.
   А потом в памяти возникают и другие лица…
   Серьезный и значительный Семен Израилевич Липкин.
   Обаятельный и восторженный Дмитрий Николаевич Журавлев…
   Несколько набыченный — сообразно фамилии — Юлиан Григорьевич Оксман.
   Миниатюрный и манерный Виталий Яковлевич Виленкин…
   Красивая и язвительная Наталия Александровна Роскина («Наташа плохая»)…
   Сдержанная до застенчивости Татьяна Семеновна Айзенман…
   Веселая и говорливая Наталия Иосифовна Ильина…
   Умудренный от младых ногтей Вячеслав Всеволодович Иванов…
   Молчаливый, знающий себе цену Борис Абрамович Слуцкий…
   Так и слышу его голос, доносящийся из маленькой комнаты. Он нараспев читает Ахматовой стихи про тонущих в море лошадей и притесняемых на суше евреев…
   Ахматова провожает гостя. Я тоже выхожу в переднюю, снимаю с вешалки пальто и хочу подать его.
   Гость с испугом отстраняется от меня.
   — Нет!.. Нет!.. Что вы!
   Это — А. И. Солженицын. Он берет у меня из рук пальто и надевает его сам.
   — Я очень боюсь переменить психологию, — объясняет он Ахматовой и мне. По этой причине я стараюсь не ездить на такси… Я не могу видеть, как перед автомобилем разбегаются маленькие люди…
   — Случилось, — говорю я, — что молодой, но уже очень известный поэт Твардовский был в гостях у академика — кораблестроителя Крылова. На прощание хозяин попытался подать ему пальто. Твардовский остановил его жестом. На это Крылов сказал: «Поверьте, молодой человек, у меня нет причин заискивать перед вами…»
   — Да, да, — подтверждает Солженицын, — это было… Мне об этом сам Твардовский рассказывал…
   В начале шестидесятых годов, в тогдашнее либеральное времечко, появилось на свет Европейское сообщество писателей. Среди привлеченных к этому делу была и М. И. Алигер — Алигерица, как ее обыкновенно называла Ахматова.
   В один из своих визитов на Ордынку она довольно долго просидела наедине с Анной Андреевной, а потом удалилась. После ее ухода Ахматова рассказала за столом, что Алигерица приходила вербовать ее в Европейское сообщество. При этом Анна Андреевна со смехом повторила фразу своей гостьи:
   — Она мне сказала: «Мы боремся с Ватиканом…»
   Это позабавило всех, а Ардов не поленился и нарисовал для ордынского юмористического семейного альбома карикатуру, изображающую борьбу Алигер с Ватиканом. На рисунке был величественный папа в тиаре и со шпагой в руке, а против него выступала тщедушная фигурка Алигерицы.
   К тому же времени относится появление в этом альбоме и другого подобного рисунка. М. И. Алигер ездила в Италию по делам сообщества. Кто-то принес на Ордынку итальянскую газету, где было написано примерно следующее: Данту было бы гораздо приятнее, если бы вместо его однофамилицы в Италию приехала бы его истинная сестра — Ахматова. И вот Ардов нарисовал нечто вроде медальона с двумя профилями — Данта и Алигерицы, оба увенчаны лаврами. Надпись гласила: «Поэты-лауреаты Маргарита и Данте Алигьеры».
   Не тогда ли родились известные строки:
 
Те, кого и не звали, — в Италии,
Шлют с дороги прощальный привет.
Я осталась в моем зазеркалии,
Где ни Рима, ни Падуи нет.
 
   Мы все сидим за завтраком. Анна Андреевна полушутя обращается ко мне и к брату:
   — Мальчики, сегодня вечером ко мне придет академик Виноградов. Я прошу вас вести себя прилично.
   В ответ я говорю:
   — Мы встретим вашего академика гармонью и лихим матлотом. И еще споем ему частушки.
   И мы с Борисом тут же за столом принимаемся сочинять эти частушки…
   Одна из них оказалась удачнее прочих, и Анна Андреевна даже запомнила ее:
 
К нам приехал Виноградов
Виноградова не надо!
Выйду в поле, закричу:
— Мещанинова хочу!
 
   Кстати, о частушках. Как-то брат Борис прочел Анне Андреевне такую:
 
Дура я, дура я,
Дура я проклятая!
У него четыре дуры,
А я дура пятая!
 
   — Это похоже на мои стихи, — проговорила Ахматова.
   Нарядный и важный Алексей Александрович Сурков, нарочито окая, говорит Анне Андреевне:
   — Мы знаем вас как человека с огромным чувством национального достоинства…
   1964 год, Сурков «инструктирует» ее перед поездкой на Сицилию для получения премии Таормино.
   Поэт и литературный начальник А. А. Сурков был истинным благодетелем Ахматовой. Разумеется, благодеяния его не выходили и не могли выходить за пределы дозволенного. Он, например, был неизменным автором предисловий и составителем тех жалких сборничков, которые выходили у нее после смерти Сталина.
   По этой причине, сколько я себя помню, на Ордынке все время были телефонные звонки от Суркова и к нему, разговоры с его секретаршей Еленой Аветовной и с женою Софьей Антоновной.
   Однажды Ахматова довольно долго говорила по телефону с супругой Суркова, а когда повесила трубку, произнесла:
   — Это уже почти из «Ревизора» — Анна Андреевна и Софья Антоновна…
   Как известно, Ахматова была делегатом Второго съезда писателей. Сурков читал там доклад и, по словам Анны Андреевны, сделал весьма характерную оговорку:
   — Мы, советские писатели, работаем ради миллионов рублей… то есть ради миллионов людей!..

IX

   — Сегодня придет Фаина и будет меня виноватить, — произносит Анна Андреевна…
   Среди ее друзей Фаина Георгиевна Раневская стояла особняком, ибо принадлежала театру, миру, с которым Ахматова никак не была связана. Однако же дружба их, которая возникла во время войны в Ташкенте, продолжалась до самой смерти Анны Андреевны.
   Настоящая фамилия Раневской была, если не ошибаюсь, Фельдман, и была она из семьи весьма и весьма состоятельной.
   Помню, она говорила:
   — Меня попросили написать автобиографию. Я начала так: «Я — дочь небогатого нефтепромышленника…»
   В юности, после революции, Раневская очень бедствовала и как-то обратилась за помощью к одному из приятелей своего отца. Тот ей сказал:
   — Дать дочери Фельдмана мало — я не могу. А много — у меня уже нет…
   (Кстати, в своих воспоминаниях о Чехове Иван Бунин, к вящему удовольствию моему, ругательски ругает столь знаменитые и популярные пьесы Антона Павловича, в частности, за совершенное незнание дворянского быта. И мне было очень забавно прочесть там такое:
   «Раневская, будто бы помещица и будто бы парижанка <…>
   Раневская, Нина Заречная… Даже и это: подобные фамилии придумывают себе провинциальные актрисы».)
   Насколько мне известно, в своей, актерской среде Фаина Раневская позволяла себе весьма крутые шутки и даже вполне непристойные выражения, но при Ахматовой она всегда держалась сообразно обществу.
   Я даже вспоминаю и такое. Анна Андреевна послала меня с каким-то поручением к Раневской. Та приняла меня в одной из комнат своей квартиры и во время нашего разговора уселась под большим фотографическим портретом Ахматовой. Через некоторое время я заметил, что она, быть может, инстинктивно, повторяет позу Анны Андреевны, ту самую, что запечатлена на фотографии…
   Ахматова любила и иногда повторяла шутки и короткие новеллы Раневской. Дословно помню такую фразу Анны Андреевны:
   — Фаина говорит: «Моя домработница мне сказала: „Да, чтобы не забыть — в субботу конец света“».
   На Ордынке имело хождение множество цитат из Раневской. Все это произносилось с южным, одесским акцентом.
   — Ой, в вас волос густой!.. В вас воши есть?.. А шо вы обижаетесь?.. В кого их нет?.. А вы намажьте голову фотоженом, и они уси как одна сбегуть!
   — Ой, в вас нежная кожа!.. Когда я была молодая, у меня тоже была нежная кожа… Я шла по улице, так люди висовывались с форточек и говорили: «Ось идеть иностранка».
   Однажды в трамвае Раневскую узнала какая-то женщина, пришла в совершеннейший восторг, наговорила массу любезностей… Но тут, как назло, ей нужно было выходить, а потому она ухватила артистку за ладонь и сказала:
   — Мысленно жму вашу руку.
   Всплывает в памяти беспощадный отзыв Фаины Георгиевны об одной молодой женщине:
   — У нее не лицо, а копыто…
   В Театре Моссовета, где Раневская работала последние годы, у нее шла непрекращающаяся вражда с главным режиссером Ю. А. Завадским. И тут она давала волю своему острому языку.
   Как-то она и прочие актеры ждали прихода Завадского на репетицию, он только что получил звание Героя Социалистического Труда.
   После нескольких минут ожидания Раневская громко произнесла:
   — Ну, где же наша Гертруда?
   Надо сказать, Завадского Раневская пережила и, помнится, так говорила по поводу его кончины:
   — Да, да, это очень печально… Но между нами говоря, он уже давным-давно умер.
   Я поднимаю телефонную трубку.
   — Можно попросить Виктора Ефимовича? — говорит далекий голос.
   — Здравствуйте, Фаина Георгиевна, — говорю я. — Это Миша. Виктора Ефимовича нет дома…
   — Вы знаете, — говорит Раневская, — он написал мне письмо о моем спектакле… А я ему ответила… И там я так неудачно выразилась… Я написала, что я люблю рожать. Я имела в виду творить, создавать что-то на сцене… А то ведь могут подумать, что рожать в прямом смысле слова…
   — Все кончено, — говорю, — ваше письмо уже находится в Центральном архиве литературы и искусства. И теперь грядущие исследователи станут утверждать, что у вас было трое детей… И из них двое — от Завадского…
   — Я кончаю разговор с ненавистью, — послышалось из трубки…
   Еще только раз в жизни я позволил себе пошутить с Раневской. Это было у нее дома. Я машинально взял со стола фотографию, на которой были две фигуры сама Фаина и Е. А. Фурцева, которая смотрела на актрису снизу вверх и очень преданно. На оборотной стороне снимка рукою Раневской было написано буквально следующее:
   « Е. А. Фурцева:Как поживает ваша сестра?
    Я:Она умерла…»
   Повертевши фотографию в руке, я сказал:
   — Фаина Георгиевна, а Фурцева на этом снимке играет лучше, чем вы…
   Мой выпад она игнорировала и произнесла:
   — Я очень, очень ей благодарна… Она так мне помогла. Когда приехала моя сестра из Парижа, Фурцева устроила ей прописку в моей квартире… Но она крайне невежественный человек… Я позвонила ей по телефону и говорю: «Екатерина Алексеевна, я не знаю, как вас благодарить… Вы — мой добрый гений…» А она мне отвечает: «Ну что вы! Какой же я — гений?.. Я скромный советский работник…»

X

   В нашей столовой много людей. Они сидят на диване, на всех стульях и даже на табуретках, которые принесены с кухни.
   За столом в некотором обособлении сидит седой красивый человек, который читает рукопись, аккуратно переворачивая страницы…
   Мы с братом Борисом стоим в прихожей и смотрим на все это через раскрытую дверь…
 
И вдруг мы слышим такое:
Водилась крыса в погребке,
Питалась ветчиною,
Как Лютер с салом на брюшке
 
 
В два пальца толщиною.
Подсыпали ей мышьяку,
И впала тут она в тоску,
Как от любви несчастной…
 
   Мы с Борисом начинаем безудержно хохотать.
   Взрослые оборачиваются и начинают шикать на нас. Чтение прерывается, и человек за столом говорит:
   — Это очень хорошо, что дети смеются… Сцена в погребке Ауэрбаха и должна быть смешной…
   Борис Леонидович Пастернак читает на Ордынке свой перевод «Фауста».
   А еще я помню в его чтении самое начало «Доктора Живаго» и стихи — «Огни заката догорали», «Я кончился, а ты жива», «Август», «Белой ночью»…
   По поводу последнего стихотворения у Пастернака с Ахматовой произошел примечательный диалог. Там есть такие строчки:
 
Фонари, точно бабочки газовые,
Утро тронуло первою дрожью…
 
   Анна Андреевна заметила:
   — Во время белых ночей фонари никогда не горели.
   Борис Леонидович подумал и сказал:
   — Нет, горели…
   Я помню, как он жаловался на то, что в журнале «Знамя» отвергли стихи «Ты значил все в моей судьбе». Там есть такая строчка:
 
Со мною люди без имен…
 
   Так вот Вера Инбер в своем отзыве написала: «У нас нет людей без имен. Все советские люди имеют имя».
   Тут я хочу дословно привести запись из небольшой тетрадочки, в которую Ардов некоторое время заносил слова Ахматовой и свои впечатления о ней:
    «Рассказ Н. А. Ольшевской:
    К нам пришел Борис Леонидович. Анна Андреевна ему впервые прочитала свое стихотворение, посвященное ему. Он стал хвалить стихи. И потом они оба стали разговаривать о чем-то. О чем, я не могла понять даже отдаленно. Как будто не по-русски говорили. Потом Пастернак ушел. И я спросила:
    — Анна Андреевна, о чем вы говорили?
    Она засмеялась и сказала:
    — Как? Разве вы не поняли? Он просил, чтобы из моего стихотворения о нем я выбросила слово „лягушка“…
    (Во второй редакции этой вещи „лягушки“ нет, Ахматова заменила ее словом „пространство“.)»
   Мой младший брат в детстве презабавно перевирал слова. Например, булочную он называл «хлебушная»… Часто произносимая в доме фамилия Пастернак тоже далась Боре не сразу. Поначалу он говорил «Монастырев». Об этом рассказали самому Борису Леонидовичу. Реакция была такая:
   — Да, да… Это так понятно… Па-стер-нак… Мо-на-стырь…
   Как-то Борис Леонидович рассмешил Анну Андреевну и всех нас такой фразой:
   — Я знаю, я — нам не нужен.
   Вот еще история, связанная с ним, которая бытовала в доме моих родителей. До переезда на Ордынку наша семья года два жила в Лаврушинском переулке, в писательском доме, и в том же подъезде, что и Борис Леонидович. Когда я был грудным младенцем, примерно в таком же возрасте был сын Пастернака Леня. У моих родителей были специальные весы для взвешивания маленьких детей, и Борис Леонидович регулярно брал их, чтобы проверить вес Лени. На этой почве между поэтом и моим отцом произошло некоторое сближение, и как-то Пастернак попросил у Ардова почитать какую-нибудь его книгу. Отец дал соседу сборник своих юмористических рассказов. В следующий свой приход за весами Борис Леонидович вернул книгу и сказал:
   — Вы знаете, мне очень понравилось… Я думаю, вы могли бы в гораздо большей степени навязать себя эпохе…
   В пятидесятых годах Борис Леонидович часто бывал на Ордынке. Обычно эти визиты сопровождались многочисленными телефонными звонками. Он мог, например, позвонить и сказать:
   — Анна Андреевна думает, что я приду через сорок минут, а я приду через пятьдесят…
   Однажды он позвонил на другой день после визита и сказал:
   — Вы знаете, Анна Андреевна, мне кажется, что вчера я слишком мало смеялся анекдотам Виктора Ефимовича…
   Как-то после очередного подобного звонка мы с Ахматовой заговорили о великих русских поэтах двадцатого века. Она вдруг указала мне рукою на телефон и произнесла:
   — Этот сумасшедший старик — тоже гений.
   Иногда Борис Леонидович приходил к нам как-то странно одетый. На нем бывала поношенная кофта явно домашнего вида. Мы удивлялись этому. Анна Андреевна со свойственной ей проницательностью объяснила нам однажды:
   — Все очень просто. Он не говорит Зине, что идет сюда, а объявляет, что хочет пройтись.
   Я иду заснеженным замоскворецким переулком, а навстречу мне движется величественная и несколько отстраненная от уличной суеты фигура. Это Пастернак. Мне всегда казалось, что он движется как бы на вершок от земли…
   — Здравствуйте, Борис Леонидович.
   — А-а-а… — Он некоторое время узнает меня, как бы спускается с неба на землю. — А-а-а… Здравствуйте, здравствуйте… Что дома? Как Анна Андреевна? Как мама?.. Кланяйтесь, кланяйтесь им от меня…
   И опять он двинулся, опять воспарил в заоблачные выси.
   Я полагаю, здесь уместно привести нечто рассказанное мне Марией Сергеевной Петровых. Сравнительно скоро после смерти Ахматовой знакомая писательница показала Марии Сергеевне свои воспоминания. (Тут надо сказать, что Ахматова была твердо убеждена, что эта литературная дама — специально приставленный к ней соглядатай. Разумеется, сама писательница этого мнения знать не могла.) Так вот эта дама вспоминала, что в тот день, когда разразился скандал в связи с присуждением Борису Леонидовичу Нобелевской премии, она с утра, едва прочитав газеты, помчалась к Ахматовой, дабы спросить, что Анна Андреевна по этому поводу думает. Разумеется, Ахматова должна была счесть этот визит и сам вопрос отнюдь не случайными, и тем не менее она сказала:
   — Поэт всегда прав.
   Несомненно, этот ответ был рассчитан на передачу во все тогдашние инстанции.
   Я стою на лестничной площадке перед дверью квартиры Пастернака. Звоню, довольно долго звоню, но мне не открывают…
   У меня в руке небольшой сверток, в нем книжица. Анна Андреевна просила отнести ее и передать Борису Леонидовичу…
   Наконец я слышу шаги в прихожей.
   Дверь распахивается — и передо мною хозяин, по пояс голый и мокрый. Очевидно, я прервал его мытье…
   — А-а-а, спасибо, спасибо, — говорит он, принимая сверток влажной рукою. Простите, я заставил вас ждать… Я был в ванной… Поклон Анне Андреевне и маме…
   Дверь закрывается, и я опять один на лестнице.
   А пока я шел до Лаврушинского, я заглянул в книжицу. Там рукою Ахматовой было написано: «To our first poet Boris Pasternak».
   Мы — Ахматова, М. С. Петровых и я — сидим на деревянной больничной скамье. Все трое молчим. Мария Сергеевна и я не знаем, как начать… Мы пришли к Ахматовой в Боткинскую больницу, чтобы объявить ей о смерти Пастернака. Мы боимся, что весть о его кончине повлияет на течение ее собственной болезни…
   Анна Андреевна расспрашивает нас о чем-то. Отвечаем мы односложно. Наконец она сама интересуется, какие вести из Переделкина.
   Мария Сергеевна нежно гладит руку Ахматовой, глядя ей в глаза и приговаривая:
   — Там плохо… Там очень плохо… Там совсем плохо…
   — Он скончался? — тихо говорит Ахматова.
   — Да, — отвечаем мы.
   И тогда вместо ожидаемых проявлений отчаяния мы видим, как она истово крестится и произносит:
   — Царствие ему небесное.

XI

   На Ордынке завтрак. За столом не вполне понятное мне тягостное молчание. Отец читает юмористический журнал «Крокодил», а сам мрачнее тучи. Потом он молча передает журнал Ахматовой.
   Анна Андреевна смотрит на страницу в течение нескольких секунд и кладет «Крокодил» на диван рядом с собою.
   Завтрак окончился, все выходят из-за стола, я хватаю журнал и гляжу.
   Страница так и стоит у меня перед глазами:
   «Николай Грибачев. „Ощипанный джойнт“».
   Я помню даже первую фразу:
   «Плач стоит на реках Вавилонских, главная из которых — Гудзон». Это «памфлет» о «деле врачей-убийц».
   Рискуя сорваться, я лезу по скользкой, обледеневшей крыше… Впереди и сзади меня еще человек двадцать таких же смельчаков. Теперь прыжок вниз, в подтаявший сугроб, — и мы почти у цели…
   Это происходит 7 марта 1953 года. Крыша эта и двор расположены между Столешниковым и Камергерским переулками.
   Все мы, в том числе и я с двумя приятелями, стремимся, минуя бесконечную очередь, попасть в Колонный зал и поглядеть на лежащего там мертвого Сталина.
   Идея эта пришла в голову мне. В свои пятнадцать я сумел сообразить, что вполне реально пройти с той стороны, с которой движутся люди, уже побывавшие в Колонном зале.
   Сказано — сделано. От площади Маяковского до Пушкинской оцепление было неплотным, и мы с приятелями пробрались без особенных усилий. От Пушкинской пришлось идти проходными дворами, и так добрались до Столешникова…
   Мы примкнули к очереди почти у самой цели и через двадцать минут оказались там, куда тщетно рвались осатаневшие от горя несметные толпы.
   В памяти осталась только пышная зелень, окружавшая гроб, да звуки траурной музыки…
   Люди моего поколения помнят, как несколько дней подряд из всех репродукторов доносилась классика — симфоническая и фортепианная.
   Скрипач Давид Ойстрах впоследствии вот что рассказывал одной нашей с ним общей знакомой. Пока гроб Сталина стоял в Колонном зале, они, лучшие исполнители, играли по очереди. Там же они могли немного отдохнуть и подкрепиться. За занавеской стояли стулья, стол с бутербродами и чаем.
   В какой-то момент за эту занавеску заглянул Хрущев — лицо небритое, усталое, но довольное. Оглядев сидевших там знаменитых музыкантов, он сказал вполголоса:
   — Повеселей, ребятки!
   И лысая голова исчезла.
   И еще немного о музыкантах.
   Кто-то из коллег увидел в те дни плачущую Е. Г. Гилельс и принялся ее утешать:
   — Ну что вы так убиваетесь… У нас будут еще вожди. Ну, может быть, не такие, как Сталин…
   — Да плевать мне на вашего Сталина, — отвечала она, — я плачу оттого, что Сергей Сергеевич Прокофьев умер…
   Действительно, С. С. Прокофьев скончался в один день с тираном. В свое время композитор Андрей Волконский рассказывал мне, что ему и другим ученикам Сергея Сергеевича, тем, кто занимался похоронами его, досталось много хлопот.