И самое главное, Прокофьев жил на улице Горького, а туда из-за оцепления невозможно было подогнать похоронную машину. И вот ученики несколько кварталов несли на плечах гроб, и их горе никак не смешивалось с горем прочих людей, устремившихся к Колонному залу.
   Десять часов вечера, но еще совсем светло. Мы с отцом идем по летней Москве, тут, в центре, толкотня, гомон толпы, гудки автомобилей…
   Ардов впервые ведет меня, повзрослевшего, в ресторан «Арагви».
   Швейцары почтительно приветствуют отца, и мы с ним спускаемся в малый зал.
   Низкие своды, росписи художника Тоидзе…
   (Я даже столик тот помню, за который нас усадили.)
   Официант записывает заказ, почтительно наклонив голову.
   Потом он исчезает, и слышно, как его голос повторяет все буфетчику и повару.
   — Так… Два шашлычка, — доносится до нас, — повнимательней пойдет!..
   Мы с отцом сидим за мраморным столиком. Перед нами — кружки с пивом, моченый горох, соленые сухарики. Это «Пивной зал» на Пушкинской площади.
   Я с любопытством оглядываюсь, здесь я тоже впервые.
   В дальнем конце зала — лепной портик, а под ним три танцующие женские фигуры.
   — Это что такое? — спрашиваю я отца.
   — Три грации, — отвечает Ардов. — Набузовались пива и пляшут.
   Мы с отцом сидим в артистической уборной знаменитой актрисы Евдокии Дмитриевны Турчаниновой. Мы пришли, чтобы выразить восхищение ее игрой. Старуха польщена и приветливо нам улыбается.
   Чтобы слегка ее поразвлечь, Ардов решается рассказать ей один из самых последних анекдотов тогдашнего, хрущевского времени. Он говорит:
   — Вы слышали, что сейчас всюду идут слияния — сливаются главки, тресты, министерства…
   — Да, — отвечает актриса, — это я читала…
   — И вот, говорят, чтобы не отстать от моды, в Министерстве культуры решили слить МХАТ и Малый, чтобы был один Московский Академический Мало-Художественный театр…
   — Как?! Неужели есть такое решение?! — испуганно говорит Турчанинова. — Но это же ужасно! Это невозможно!
   Она переполошилась не на шутку.
   — Нет, нет, что вы! Это анекдот такой, всего-навсего анекдот, — пытается успокоить ее Ардов.
   Но старуха еще долго волнуется и возмущается, никакого юмора она в толк взять не может.
   Эта сцена происходила в помещении филиала Малого, в уютном театрике, который располагается в самом конце Большой Ордынки. С некоторых пор Ардов стал захаживать туда сравнительно регулярно. Все началось с того, что он где-то встретил своего приятеля актера Николая Рыжова и тот сказал:
   — Пойди посмотри, как Турчанинова и моя мать играют «Правда хорошо, а счастье лучше». Не пожалеешь… Сходи, пока обе старухи живы.
   И вот мы с отцом отправились на этот самый спектакль, а потом смотрели там «Волки и овцы» и еще что-то. Ардову нравилось, что сам театр располагается тут же на Ордынке, да и репертуар там был, что называется, наш, замоскворецкий…
   Вообще же к театру на Ордынке было несколько неоднозначное отношение. Ну, прежде всего потому, что наша мать была актрисой и режиссером и оба моих брата обучались в школе-студии при МХАТе.
   Сам Ардов в юности был весьма увлечен сценой, был участником каких-то тогдашних студий, а литературную карьеру начинал как театральный рецензент. Но в конце жизни почти не ходил на спектакли, это ему было скучно. Он уже любил вовсе не театр, а самих актеров — за инфантилизм, готовность к розыгрышам, шуткам… Ардов по этой причине всегда охотно посещал капустники, юбилеи, вечера в Доме актера…
   Помнится, отец внушал мне мысль, что актер вообще профессия не мужская, а женская. А если умный и мужественный человек наделен сценическим талантом, то это сущее несчастье. И самый красноречивый тому пример, который он всегда приводил, — великий артист Леонид Миронович Леонидов.
   У Ахматовой отношение к театру было вполне прохладным. Приведу здесь небольшой отрывок из воспоминаний Ардова об Анне Андреевне:
   «Театр она не любила.
   Например, никогда не была в Художественном. Но у нас дома был альбом, посвященный очередному юбилею МХАТа. Ахматова полистала его, посмотрела фотоиллюстрации и сказала свой приговор, так сказать, заочно:
   — Ну, так… Теперь я вам скажу: все, что относится к современности, они умеют делать хорошо, а исторические пьесы у них не удаются. Особенно плох у них должен быть Шекспир».
   На столе бутылки и тарелки с закуской.
   Сегодня к нашей матери пришли две ближайшие подруги — Вероника Витольдовна Полонская и Софья Станиславовна Пилявская.
   Ужин тянется долго, они обсуждают внутритеатральные дела.
   Ахматова, которая слушает их беседу, вдруг произносит:
   — Я не понимаю ни одного слова. Впечатление, будто присутствуешь при профессиональном разговоре гангстеров.

XII

   — Превосходное вино, — произносит Михаил Давыдович Вольпин. Он берет бутылку со стола и читает надпись на зеленоватой этикетке: — «Кахетинское № 8… Цена 14 рублей»…
   — Мне за строчку перевода платят пятнадцать, — говорит Ахматова.
   — Ну вот, — отзывается Вольпин, — даже и рифмовать не надо, чтобы купить такую бутылку…
   Сидящий рядом с Вольпиным Николай Робертович Эрдман, как всегда, молчалив.
   М. Д. Вольпин, близкий друг моих родителей, именно в его честь меня и назвали Михаилом, был одним из умнейших, остроумнейших и достойнейших людей, которых я знал на протяжении всей жизни.
   Помню, на Ордынке был один из бесконечных разговоров о Сталине, и Вольпин поделился с нами таким воспоминанием.
   Их везли в телячьем вагоне, человек тридцать столичных интеллигентов и восемь уголовников. У «политических» была с собой теплая одежда, еда на дорогу и все прочее, а у тех, разумеется, ничего. Урки сразу же выдвинули ультиматум — платить определенную дань. Интеллигенты взялись обсуждать это требование, и Вольпин дал совет: пойти на все их условия. Но большинство решило так: нас много, их мало, — а потому ультиматум был отвергнут.
   В первую же ночь урки набросились на интеллигентов с железными прутьями, жестоко их избили и отобрали вообще все вещи. После этого «политические» принялись рассуждать, отчего они не смогли дать грабителям отпор, несмотря на внушительное численное преимущество.
   Вольпин говорил:
   — Я им тогда пытался объяснить. Наши возможности заведомо не равны. Я ради того, чтобы сохранить свой чемодан, урку не убью, не смогу убить. А он ради моего чемодана меня убьет, он с тем и идет. А потому исход всегда предрешен, всегда в его пользу. Вот точно таким же был и Сталин. Все его соперники теоретики, демагоги — не были готовы к тому, чтобы ради власти Сталина убить. А он знал, на что идет, был совершенно к этому готов. И он их всех до одного убил.
   Все лагерные рассказы были у Вольпина замечательные. Например, такой. После освобождения он уезжал на поезде из Архангельска в Москву. Соседом по купе в вагоне у него оказался удаляющийся на «заслуженный покой» комендант архангельского управления НКВД, то есть человек, который в течение многих лет приводил в исполнение приговоры к расстрелу. В частности, он рассказал Вольпину, что пришел работать в органы еще при Дзержинском и сам «железный Феликс» проводил с ним и с другими новичками беседу. Он говорил им о высокой ответственности чекистов, о том, что в их руках будут находиться человеческие жизни. А чтобы почувствовать меру этой ответственности, предложил каждому новичку расстрелять одного из многочисленных приговоренных. Попутчик Вольпина сделал это столь мастерски, что сразу же был начальством отмечен и вскоре получил свою должность коменданта.
   Вольпина арестовали довольно рано, еще в начале тридцатых годов. Он познакомился с ГУЛАГом, и кроме того много ездил по стране, а потому в нем не было и тени тех иллюзий, какие в то время усиленно культивировали в себе «собратья по перу», которым очень хотелось жить «дыша и большевея», по меткому выражению Осипа Мандельштама.
   Михаил Давыдович несколько раз при мне рассказывал о примечательном разговоре, который был у него с Мандельштамом и Олешей. Вольпин пытался открыть им глаза на мрачную реальность. Осип Эмильевич отделался одной сакраментальной фразой:
   — Надо без страха смотреть в железный лик эпохи.
   А Олеша стал возражать по существу дела.
   Вольпин вспоминал:
   — Ну, с Мандельштамом я спорить не стал… А Олеша был мне ровня, и я ему сказал буквально так: «Юра, если вы не опомнитесь и станете культивировать в себе казенный оптимизм, вы или перестанете писать, или сопьетесь».
   (От себя добавлю: сбылись оба пророчества.)
   Далее Вольпин говорил:
   — Олеша этого нашего разговора не забыл. Уже в пятидесятые годы я пришел в управление охраны авторских прав, чтобы получить деньги, и увидел там Олешу. Ему ничего не причиталось, он просто выпрашивал у знакомых мелкие суммы, побирался… Я отвел его в сторону и сказал: «Юра, я вам дам столько денег, сколько вам нужно». И вдруг он взглянул на меня и произнес: «У вас я не возьму». «Почему?» — спросил я. «А вы помните, что вы мне когда-то сказали?..»
   Вспоминая свой давний разговор с Мандельштамом и Олешей, Вольпин прибавлял еще и такое:
   — Осип Эмильевич мне говорит: «Это правда, что вы пишете юмористические стихи?» «Да, — отвечаю, — пишу». «Я тоже написал недавно юмористическое стихотворение, — продолжает Мандельштам, — как вам оно понравится?» И прочел такие строки:
 
Я — мужчина-иностранец,
Я — мужчина-лесбиянец,
На Лесбосе я возрос,
О, Лесбос, Лесбос, Лесбос.
 
   Перед войною Вольпин не имел права жительства в Москве. В таком же положении находился и Н. Эрдман. Они оба поселились тогда в Твери и вместе сочиняли сценарий для кинорежиссера Бориса Барнета.
   Как-то раз тот приехал в Тверь для очередной встречи со своими авторами, но явился в страшном раздражении и даже гневе.
   — Больше я к вам сюда ни за что не приеду, — с порога заявил Барнет.
   Позднее, слегка успокоившись, он сказал:
   — Вы люди талантливые, и сценарий ваш мне очень нравится… Но ездить сюда невозможно. В вагоне против меня сидел мужик, который всю дорогу жрал селедку с газеты, рыгал, пускал газы и при этом то и дело повторял, обращаясь к попутчикам: «Простите вы меня за такое мое безобразие…»
   После войны, уже вернувшись в Москву, Вольпин и Эрдман продолжали писать сценарии для кино и пьесы для музыкальных театров. Но, как репрессированные, были несколько в тени. Дела их окончательно поправились, когда фильм по их сценарию «Смелые люди» получил Сталинскую премию.
   Эта история тоже примечательная. Именно из-за их авторства картину на премию не выставляли. (Тут надо заметить, что действие фильма разворачивается на конном заводе, а герой — наездник.) Так вот, по словам Вольпина, когда Сталину дали на утверждение список награждавшихся в тот год, он будто бы произнес такую фразу:
   — Смелым лошадям тоже надо дать.
   И еще из рассказов Вольпина. Как-то он побывал с женой в Одессе, и они отправились на местную барахолку. Сам Михаил Давыдович особенного интереса к торжищу не испытывал, а потому, пока жена ходила по рядам, он присел на крылечко у небольшого домика, стоявшего при входе. Над этим самым крыльцом были электрические часы.
   Через некоторое время с барахолки вышли две игривые девицы, и одна из них, кокетливо взглянув на Вольпина, спросила:
   — Молодой человек, который час?
   М. Д., который был уже отнюдь не молод, воспринял вопрос буквально и указал ей рукою на огромный циферблат:
   — Вот часы.
   В ответ на это девица обругала его по матери, и они с подругой стали удаляться.
   Эту сцену наблюдали три одесситки, которые при входе на барахолку продавали вареные кукурузные початки. Одна из них сказала так:
   — Удивительное дело. Ну, предположим, ночью ты проститутка. Но днем ты же можешь быть порядочным человеком… Нет, такое бывает только у нас в Одессе.
   Другая торговка отвечала:
   — Я думаю, в Николаеве то же самое… Я никогда не была в Москве, но уверена — и там такая же картина…
   Третья торговка в это время сосредоточенно рылась в своей сумке. Наконец она достала оттуда самый большой початок, протянула его Вольпину и сказала:
   — Молодой человек, возьмите бесплатно. Догоните ее и дайте по морде!..
   Ардов иногда вспоминал такую реплику Вольпина. Они вместе были в гостях у Евгения Петрова, причем отец был в белых штанах. И там он позволил себе весьма крутую шутку. Тогда Вольпин сказал:
   — Ну, Ардова пора выводить под под белы б руки.
   Вообще же чувство языка и способность к каламбурам у Вольпина были изумительные. Лучше всего это проявлялось в его юмористических стихах и частушках. Кое-что из этого хранит моя память.
   В свое время нарком Луначарский публично заявил, что в Советском Союзе «решен половой вопрос». Вольпин тогда сочинил такие строчки:
 
Луначарский сказал,
Так что ахнул весь зал:
«Нет у нас полового вопроса!»
А вопрос половой
Покачал головой,
Не поверил словам наркомпроса.
 
   О реперткоме, тогдашней цензуре:
 
Когда вхожу я в репертком,
Беру от страха «ре» пердком.
 
 
Нужна большая доза мужества,
Чтоб удержаться до замужества.
 
 
Встречаюсь я с баптисткою,
Девкой-недотрогою.
А потому баб тискаю,
Религию — не трогаю.
 
 
Среди неисчислимых Дусь
Вы есть единственная Дуся.
Себя я больше не стыдюсь
И буйной страсти предадуся.
 
   У Льва Никулина было стихотворение, которое начиналось так:
 
У палача была любовница,
Она любила пенный грог…
 
   А Вольпин закончил:
 
Простая рыжая коровница,
На паре здоровенных ног.
 
   В свое время Михаил Давыдович подарил Ильфу и Петрову частушку, которую они вставили в «Золотого теленка»:
 
У Петра Великого
Близких нету никого,
Только лошадь да змея
Вот и вся его семья.
 
   Еще вольпинская частушка:
 
Ты не ухни, кума,
Да ты не эхни, кума,
А я не с кухни, кума,
А я из техникума.
 
   Со слов Вольпина я запомнил такие афоризмы:
   «У нас в Советском Союзе печать только свободная, всякая другая у нас запрещена», «Советская колыбельная песня должна будить ребенка».
   Я говорю Вольпину:
   — У Саши Черного есть описание праздничного стола, и там такие строки:
 
Дремлет поросенок,
Словно труп ребенка…
 
   — У меня это лучше, — отвечает мне Михаил Давыдович и читает:
 
А поросенок возлежал
С бумажной хризантемой в пасти
И грустным взглядом провожал
Свои съедаемые части.
 
   Еще я запомнил басню Вольпина «Гордиев узел», но, к сожалению, с небольшим пропуском.
 
Однажды Гордий взял веревку
И, проявив сноровку,
Он завязал веревку в узел
И до того сей узел сузил,
 
 
Что разрубить его неможно нипочем
Ни топором, ни тяпкой, ни мечом,
Вокруг узла волнения и крики.
И прибежал на шум сам Александр Великий.
 
 
……………………………………………………….
На узел даже не взглянул,
А громко крикнул: «Кто здесь Гордий?!»
И бац ему по морде!
 

XIII

   Николай Робертович Эрдман бывал на Ордынке гораздо реже Вольпина. Мои родители и все гости относились к нему по-особенному, его пьеса «Самоубийца» всегда считалась бесспорным шедевром, а он сам мастером некоей литературной филиграни. Свидетельством тому были и басни, которые в свое время Эрдман сочинял в соавторстве с Владимиром Массом. Например, такое:
 
Должны быть вежливы всегда мы,
Всегда, товарищ дорогой.
В один трамвай вошли три дамы
Одна беременней другой.
 
 
В трамвае том сидел пижон,
Он был их видом поражен.
 
 
Беременность — не звук пустой,
И, не теряя времени,
Он уступает место той,
Которая беременней.
 
 
Соски на вымени коровьем
Кичились раз своим здоровьем
И с простотою деревенской
Глумились так над грудью женской:
 
 
— Ты и мала, ты и мягка
И кот наплакал молока.
Но всем наветам вопреки
Молчали женские соски.
 
 
Грудь разговаривать не может.
А вымя? — спросит кто-нибудь.
Нас занимает только грудь.
 
 
Поэт, свою судьбу постигнуть силясь,
Хоть не был Пушкину сродни,
Вскричал: — Куда вы удалились,
Моей весны златые дни?
 
 
Златые дни ответствовали так:
— Мы не могли не удалиться,
Когда у вас такой бардак
И вообще бог знает что творится!
 
 
Златые дни в отсталости своей
Не понимают наших дней!
 
   В конце концов обоих баснописцев арестовали. Рассказывают, что актер В. И. Качалов выступал на кремлевском приеме и там прочел несколько басен Эрдмана и Масса. Кто-то из присутствовавших осведомился, как фамилии авторов. И через несколько дней они оба были схвачены в Сочи, там шли съемки фильма по их сценарию. Это были знаменитые «Веселые ребята».
   Мне говорили, что это событие стало темой последней басни, которую сочинил Эрдман:
 
Явилось ГПУ к Эзопу
И хвать его за ж….
Смысл этой басни ясен:
Не надо больше басен.
 
   Ардов рассказывал, что свои письма, присылаемые матери из Енисейска, ссыльный Эрдман подписывал таким образом: «Твой мамин-сибиряк Коля».
   Во время войны Эрдман и Вольпин служили в ансамбле НКВД, были там, так сказать, штатными сочинителями. Когда Эрдман впервые надел дома форму чекиста и посмотрелся в зеркало, то сказал:
   — Мама, кажется, за мной опять пришли.
   С этой энкаведешной формой связана и другая забавная история. В Ташкенте Эрдман и Вольпин пришли навестить Ахматову. И вот живущие по соседству люди видят, что средь бела дня к ней идут два человека во всем известной форме. Стало ясно, что сейчас Ахматову арестуют. Но вот, против чаяния, люди в форме довольно быстро вышли от поэтессы по-прежнему вдвоем, а потом опять вернулись, неся в руках бутылки с вином… И тут все поняли, что арест не состоялся.

XIV

   — Ви-тинь-ка, — медленно и раздельно произносит худой невысокий человек, сидящий на стуле у стола, — мне понравился ваш последний рассказ в «Крокодиле»… Вы неплохо пишете… К сожалению, я не могу этого сказать о нашем общем друге Лене Ленче…
   Это Зощенко. Я впервые вижу его на Ордынке и пожираю его глазами. Он мой кумир, мой самый любимый писатель.
   Сейчас он похож на человека, который недавно очнулся от летаргического сна и заново осваивается с реальностью, щурится на солнечный свет, растерянно улыбается людям. На дворе 1954 год.
   Зощенко усмехается и продолжает свою речь:
   — Я был у них в гостях… У Ленча… Лиля мне говорит: «Да, Миша, стареем, стареем… Вот Лене (!) пятьдесят, мне уже сорок…» А я так прикинул: если она правду говорит, значит, я в свое время был растлителем малолетней…
   (Надо сказать, что у Зощенко с этой дамой был довольно длительный роман. Тогда она была женою некоего О. Злые языки про него рассказывали, что он частенько демонстрировал фото супруги и объяснял:
   — Это моя жена. С ней живет Зощенко.)
   На Ордынке был некий культ Зощенко. Он вспоминался и цитировался постоянно. Моя память и сейчас хранит многое из того, что употреблялось в нашем семейном обиходе:
   «Желающие не хотят»,
   «Маловысокохудожественные стихи»,
   «Пьеса не хуже, чем у Бориса Шекспира»,
   «Не то чтобы мы пишем из-за денег, но гонорар вносит известное оживление в наше дело».
   Культ Зощенко в нашей семье, так сказать, косвенно поддерживала Ахматова. Анна Андреевна относилась к нему по-особенному, как к товарищу по несчастью. За глаза она всегда называла его Мишенькой.
   Я много раз слышал и в свое время записал нижеследующий рассказ Анны Андреевны. В августе сорок шестого года она шла по ленинградской улице и вдруг увидела, что по другой стороне идет Зощенко. Заметив Ахматову, он перебежал через мостовую, буквально бросился к ней. Надо сказать, что прежние их весьма далекие — отношения ничего подобного не предполагали. Он схватил Анну Андреевну за руку и стал сбивчиво говорить:
   — Что же теперь делать? Как же теперь быть? Неужели терпеть? Неужели это терпеть?
   — Конечно, терпеть, — произнесла Ахматова, улыбаясь от своего неведения.
   Тогда Зощенко стал горячо ее благодарить, говорил:
   — Вы даже не представляете себе, как вы меня поддержали…
   Он попрощался, и они расстались.
   Лишь несколько часов спустя Ахматова узнала о постановлении ЦК и тогда поняла причину странного поведения Зощенко.
   В начале шестидесятых годов, уже после смерти Михаила Михайловича, мне удалось прочесть «Четвертую прозу» Мандельштама, и я с великой радостью отметил те высокие похвалы, которыми он удостаивает Зощенко. Когда же я заговорил об этом с Ахматовой, она мне сказала:
   — Как хорошо, что Мишенька знал об этом.
   У Анны Андреевны были свои любимые цитаты из Зощенко. Точно помню две из них.
   Моего младшего брата, в те годы актера, она частенько называла, как одного из героев рассказа «Забавное приключение»:
   — Артист драмы.
   Другая излюбленная цитата из раннего рассказа «Лялька Пятьдесят». Там повествуется о воре, который влюблен в проститутку с таким именем. В финале он является к ней, говорит, что принес кучу денег, и приказывает выгнать клиента — богатого китайца. А когда тот уходит, вор признается, что денег у него вовсе нет, и тогда Лялька Пятьдесят в отчаянии повторяет:
   — Кто мне возместит китайские убытки?
   В пятидесятые годы Ахматовой приходилось зарабатывать на жизнь тяжким трудом — переводами из китайской классики, и тогда эта реплика была для нее весьма актуальна.
   А когда испортились отношения между Москвою и Пекином, Анна Андреевна ввела в обиход новую редакцию:
   — Кто нам возместит китайские убытки?
   В один из ранних своих, довоенных, визитов на Ордынку Зощенко почему-то рассматривал альбом с фотографиями. Там между прочими был такой снимок — два атлета в трусиках. Взглянув на фотографию, Михаил Михайлович сказал:
   — Этот думает: дай, думает, сниму штаны… И этот: дай, думает, и я сниму…
   А вот еще одна замечательная реплика Зощенко. Перед самой войной умер их с Ардовым общий знакомый (фамилию я забыл). Так вот, когда война разразилась, Михаил Михайлович сказал отцу:
   — А Н. Н. умер — и не прогадал.
   Отец рассказывал о невероятной, неправдоподобной славе, которая пришла к Зощенко в тридцатые годы. В этой связи вспоминался такой случай — со слов самого Михаила Михайловича.
   Как известно, он был сыном художника. И вот как-то в комиссионном магазине писатель увидел картину отца. Ему захотелось купить холст, но цена была непомерно высокая. Когда же он осведомился у продавца, отчего просят так дорого, тот отвечал:
   — Так ведь это — Михаил Зощенко.
   В этом случае его собственная слава перешла на его давным-давно умершего родителя.
   И Ахматова и Ардов всегда выражали восхищение тем, как Зощенко читал свои рассказы с эстрады. (Анна Андреевна назвала его гением этого дела.) Отец вспоминал, что Михаил Михайлович читал свои вещи мрачновато, без тени улыбки, а зал в это время буквально корчился в конвульсиях от смеха.
   Вот рассказ Ардова, записанный мною дословно:
   — Как-то на совместном выступлении я спросил Михаила Михайловича, отчего он так мрачно читает. На это он мне сказал: «Когда я сочиняю свои рассказы, я смеюсь так, что валюсь от смеха на диван. Но раз отсмеявшись над чем-нибудь, я уже больше никогда не смеюсь». Однажды я заметил: во время чтения какого-то рассказа Зощенко против обыкновения улыбнулся. Когда он окончил, я спросил его: «Почему вы улыбнулись?» Он отвечал: «Просто я забыл это место».
   У меня есть дневниковая запись о Зощенко, сделал я ее летом 1958 года. Там я писал:
   «Второй раз в жизни я видел Михаила Михайловича за четыре месяца до его смерти. Я знал, что он придет на Ордынку, и ждал его. Еще раньше я попросил отца дать мне одну из его книг, чтобы он надписал ее лично мне.
   Прохладным апрельским вечером я стоял у ворот нашего дома и ждал приезда Зощенко. Он бывал у нас и прежде, но во дворе шел ремонт и было очень грязно. В это же время должна была возвратиться из гостей Анна Андреевна. Она приехала раньше, и я проводил ее до дверей, потом вернулся к воротам и стал ждать дальше.
   Ждал я до тех пор, пока отец не вышел ко мне и не сказал, что Михаил Михайлович уже пришел. Как я его тогда не заметил, до сих пор понять не могу.
   Меня тогда поразило, как плохо стал Михаил Михайлович разговаривать. Слова у него выходили с трудом, как будто ему было больно их из себя выталкивать. Общий разговор из-за этого очень затруднялся. Я весь превратился в слух. Помнится, он говорил о поэзии, точнее даже, о сборнике „День поэзии“. Он говорил, что почти все, что ему понравилось, принадлежало старым поэтам Ахматовой, Пастернаку, Асееву…
   Когда стали ужинать, я, до того сидевший в углу комнаты, придвинулся к столу и сел около него. Моя мать сказала ему, что я его большой поклонник и, как она выразилась, знаток. Он впервые взглянул на меня с интересом и сказал, что, если бы знал об этом, сделал бы мне на книге более теплую надпись. За ужином он ничего не пил и не ел».