С.А.: Иван Федорович, я даже не представляю, что тут вам ответить можно. Я тоже сказки в детстве слушал. Но в леших не верю особо, извините. Ни в леших, ни в водяных, ни в домовенков за печкой.
И.А.: Ха, дык я тоже не верю. Я сам городской: как вырос, в жизни в сказки не верил. Воспринимал всегда как просто слова. Раз в неделю пропагандиста слушаешь про положение на фронтах, про международное, – а когда и бойцов послушаешь: про кота в лесу или как один пастух трех воров обдурил. Или как мужики на базар отправились и в варежку деньги спрятали, а саму ее на палке несли: это у нас один армянин рассказывал… Как его… Бекзадян! Армен Бекзадян. Ему под Глебовкой руку оторвало, но он жив остался, – мы встречались в 83-м на годовщину. Так вот, сказки – это само по себе, а нежить – само по себе. Когда человека убили, а он снова живой – это что-то из этого. И вот когда я убедился, что мне не кажется, когда ничего из первых моих мыслей не подошло – вот тогда я успокоился. Нежить. Ну и что?
С.А.: Э-э?
И.А.: Вот тебе и «Э-э»… Хе, у тебя такой же вид стал, как у тех бойцов в траншее… Тупой, честно скажу. Мысль из глаз исчезла. Теперь и ты не понимаешь. А я не знаю, что и сказать. Но вот давай еще раз вместе разберем. Итак, бойца убили двумя пулями в грудь, а он снова живой. Второй раз его почти что на моих глазах убили, на этот раз в штыковой, – а он снова живой. При этом мне это достоверно не показалось. Газы немцы не пускали, головой я не тронулся, раком или воспалением мозга в конечном итоге не заболел. Это было по-настоящему, да. А знаешь, что надо сделать после того, как осознал вот это? Не знаешь? Надо отнестись к этому спокойно, – ко всему в целом, – и перенести свое внимание уже на детали. В том смысле, что да, вот ветер – он дует, дым – он поднимается вверх, а красноармеец Решетов – он нежить из народных сказок. Понял?
С.А.: Нет.
И.А.: А здесь и незачем понимать. Просто принять надо. Вот ты обратил внимание на то, что я сказал, что он был чистый, когда гимнастерку поднял?
С.А.: Не помню. Нет, наверное.
И.А.: Вот именно. А я сразу же на это внимание обратил, – только сперва не понял, что это может означать. Потому что меня жизнь приучила обращать внимание на детали! Вот я в 1946 году на узловой станции Орша задержание произвел. Майор со звездой Героя Советского Союза на груди. Усы – во! Плечи – во шириной! На груди колодка с ленточками двух орденов Ленина. Мол, «расступись, народ!». А меня что цепануло: у него в нижнем ряду были ленточки медалей «За оборону Москвы» и «За оборону Севастополя». Московская битва – это с октября 41-го по январь 42-го, а Севастополя – с ноября 41-го по июль 42-го. Большая редкость, чтобы у человека обе таких медали было. Всякое, конечно, бывает, но редкость. Начал проверять документы – всякое тоже на себя внимание обращает. По мелочи, но много.
С.А.: Неужели шпион оказался?
И.А.: В 46-то году? Нет, конечно! Просто жулик. Мошенник. Человека с такой внешностью и с таким иконостасом лишний раз проверять не будут, а попользоваться он может многим. Но я не об этом вообще, это я отвлекся. Я к тому это рассказал, что когда в чем-то есть столь ярко выраженная внешняя сторона, на детали в принципе можно начать смотреть, только если «затенить» ее, перестать придавать ей решающее значение.
Вот давай подумаем. У Решетова была чистая или почти чистая кожа, когда я на его грудь посмотрел. Мы уже почти серого цвета все были: не помнили, когда белье меняли последний раз. В расчесах от вшей, извини за некрасивые подробности. А он чистый. При том, что как бы убитого никто не обмывал, конечно же. Это первая деталь. Которая, по моему мнению, указывает на то, что это был уже не совсем красноармеец Решетов. Нежить, как я сказал. Родившаяся заново. Созданная по его подобию, но не он.
Вторая важная деталь – это то, что он все же не около братской могилы обнаружился, а в нескольких километрах к востоку. Почему? Вот этому я объяснение долго найти не мог. Потом все же пришел к тому, что вариантов здесь мало: единственная привязка – это мы, мой батальон, его рота и его взвод. Место, где были те люди, кто его знал. Почему это имело значение – не имею понятия, но вот запомни это.
Третья деталь – его заторможенность. Нормальному человеку незачем полминуты размышлять, перед тем как что-то совсем простое сделать. Мы вообще большую часть времени не думаем ни о чем: просто живем. А если на войне пехотинцу много думать – эдак долго не провоюешь. Да, конечно, мы и так долго не воевали. Две, три атаки – и солдата нет, видишь, какая штука. Но подготовленный и особенно бывалый солдат – он в бою действовал не рассуждая. Почти на полном автоматизме, вот как. Причем, ты пойми меня, я вовсе не имею в виду, что солдат не думает. Наоборот, он думает непрерывно, только так он может день прожить. У командира всего одна пара глаз, да и где он еще, командир-то. Нужно самому все замечать и каждую секунду выбор делать. Но такая возможность у солдата имеется, только если у него голова свободна. Во-первых, от страха: а такое может быть, только если ты по природе не трус и уже обстрелян к тому же. А во-вторых, от мелочей. Как шаг ступить. Как поступить, когда вот первая пристрелочная мина в полусотне метров легла. А Решетов этот буквально в каждом дверном проеме останавливался, как баран. Думал. Что это могло означать? Я вот решил, что то же, что и первое: что это не взрослый человек. В шкуре взрослого, но не взрослый. Или что это не совсем человек: и кожа есть, и усы растут, и даже ходить и говорить умеет, но на самом деле непрерывно занят просто фоновой работой – я бы сказал, имитацией поведения.
С.А.: Как компьютер.
И.А.: Что?
С.А.: Как компьютер. Если слишком большая доля оперативной памяти компьютера тратится на поддержание собственно деятельности системы, то его быстродействие резко снижается!
И.А.: Ну, я не знаю. Я в этом не понимаю ничего. Моя аналогия была – что Решетовым как будто управлял неопытный водитель. Такой непрерывно смотрит вокруг, непрерывно крутит головой: на дома, на машины и повозки, на пешеходов. На собственные педали, так сказать, правильно ли нога стоит. И так он всем этим озабочен, что свой автомобиль ему вести уже трудно. Не знаю, удачная ли аналогия, но вот такая она у меня была… Да, Решетов мог как-то «включиться», «надавить на газ», – бежать, стрелять, драться, действовать, в общем. Рывок этот его удивительный, который я долго потом посекундно себе воображал: вот он еще метрах в трех, а вот он протыкает бегущего штыком… Длина винтовки Мосина образца 1891/30 годов с примкнутым штыком – это 1738 мм. Много. И роста Решетов был здорового: по моим прикидкам, до 176–178 см, это по тем временам довольно выше среднего. Руки и ноги длинные, жилистый. Но нет, никак он не мог догнать, достать того немца выпадом. Еще раз – я побывал в нескольких ближних боях, я могу судить. Это было нереально, но это абсолютно точно имело место, это случилось на моих глазах. О чем это свидетельствует? Я уже сказал свое мнение…
Ох, давай дальше пойдем. Не устал еще от этого?
С.А.: Нет, я слушаю.
И.А.: А я вот что-то разволновался. Столько лет… Я так думаю, что самая важная деталь из всего этого, вместе взятого, – это все же то, что, погибнув в первый раз, он появился среди нас, среди тех, кто его помнил. Он был как слепок с нашей памяти: цельный, работающий. Способный говорить, ходить среди нас. Жить и умирать, как мы. Вместе с нами… Только об этом и осталось рассказать, наверное.
Решетов пробыл с нами еще неделю. И каждый день мы с ним виделись. Я уже и повода не искал, чтобы поговорить с ним. Да какое там поговорить, посмотреть на него просто. Приползал в развалины, отряхивался, говорил с командирами, – потом к нему. Пусть на четверть часа, мне хватало. Решетов со дня на день становился другим. Больше, как мы. Собранным, волевым. Ушла эта тоска из глаз. Ну да и просто грязнее стал.
8 сентября немцы предприняли такую атаку, что я подумал: все, конец, не удержимся. Нас сдавили с флангов, отделение немецких автоматчиков прорвалось аж к штабу батальона, и комбат бросил в контратаку всех, до коноводов и поваров включительно. Бойцы дрались гранатами и штыками, немцы откатывались назад и тут же лезли снова. Их артиллерия замолкала, только когда они подходили к нам вплотную. Вся земля была окутана пылью, в небе – сплошная гарь. Потери у нас были большие, но удержались как-то. А 9 сентября немцы поперли снова: причем даже не с утра, а еще в сумерках. После первого дня их наступления я полагал, что тяжелее быть уже не может, а оказалось – еще как может. Немцы впервые за долгое время пустили в ход бронетехнику: не танки, слава богу, но броню. Какие-то бронетранспортеры, вооруженные тяжелыми пулеметами. Марку я не знаю, но здоровые и хорошо бронированные. Один сожгла на наших глазах 45-мм противотанковая пушка истребительно-противотанковой батареи полка, остальные как-то уцелели. С помощью бронетранспортеров немцы глубоко вклинились в нашу оборону и к вечеру рассекли полк на две неравные части, на стыке между позициями 1-го и 2-го батальонов.
Позже, уже в мирное время, когда я читал какие-то генеральские мемуары про эти бои, то прочел, что они сильно потеснили 465-й стрелковый полк нашей дивизии: именно из-за этого наше положение стало таким тяжелым. Но мы держались, и в течение двух или трех следующих дней немцы как-то потихоньку ослабили нажим на нас. Видимо перенесли основные усилия чуть севернее, к Большой Верейке, которая с августа уже несколько раз переходила из рук в руки. Про Воронеж мало вообще-то написано, про Верейку еще меньше, но мне тогда казалось – здесь судьба войны решается. Было страшно…
С.А.: А что Решетов?
И.А.: Решетов… Я в те дни был на командном пункте батальона. Видел все изнутри, но не из траншеи! Не из домов этих! Если я видел немецкие бронетранспортеры, то это было с пары сотен метров! И то я не обязан был на них смотреть, я мог спрятать голову и высунуться, только когда все закончится. Не обязан был стрелять по ним. А на Решетове и всех остальных по-настоящему все держалось. На волоске все держалось, на кончиках ногтей буквально. Наши и немецкие автоматчики и стрелки поднимались в атаки и контратаки каждые несколько часов, – и ложились в земельку… Под пулеметами, под минометным огнем… Не раз доходило до рукопашных. Один из истребителей танков противотанковым ружьем Симонова насмерть двух немцев забил: кому потом ни рассказывали – никто не верил. Причем не богатырь какой был – нормальный такой мужик среднего роста, узбек по национальности…
Решетова я увидел на второй день этого боя, когда на десяток минут затишье выдалось. Я вперед выполз, в траншею свалился, – и к ребятам на полусогнутых. Да, потому что должен был, меня комбат послал. Бегу, считаю. Ага, Сауков жив, Петров жив, этот второй взводный, как его… И пара станкачей цела, пар из пароотводных трубок хлещет. Значит, еще поживем. Ребята тяжелораненых в ближний тыл оттаскивают и убитых – просто в сторону, в отрезок траншеи. Копают сразу же, земля в разные стороны летит. Хоть на штык осыпавшуюся землю со дна хода сообщения раскидать, хоть наметить запасную позицию для пулемета – уже, может, лишнюю жизнь спасет, а она каждая сейчас на счету.
Решетов был уже совершенно такой, как все. Черный от гари и от усталости, гимнастерка аж серая уже от пыли, в корке от высохшего пота. Глаза на лице горят: красные, жуткие. Царапины на морде, костяшки пальцев разбиты.
Нашел я его, посмотрел, спрашиваю: «Что, Даниил, досталось?» – «Держимся, товарищ оперуполномоченный…» Голос хриплый, севший: пылью и гарью все горло забито, и не сплюнешь сразу. «Удержим?» – «Должны…»
Вот и весь разговор вроде бы, – а потом он помолчал и говорит мне: «Я и представить не мог…» – и замолчал снова. Я ему: «Что не мог?»
Он снова ответил не сразу. Стоял так обессиленно, одну руку с черенка лопаты свесил. Мы в траншее разговаривали… Решетов помолчал, голову поднял, посмотрел куда-то в небо. Минуту что-то там высматривал, наверное.
«Не мог, – говорит, – представить, что можно так равнодушно относиться к своей жизни. Жизнь ведь у вас одна, знаете?»
Вот тут я здорово удивился. Впервые я слышал, чтобы он такие слова сказал. Понимаешь, это мог сказать школьный учитель. Бухгалтер. Телеграфист. Но не крестьянин! И не просто в книжке умное слово прочитавший и к месту в речь вставивший, – а сказавший это правильно. Не знаю, не представляю, как объяснить такое, но это как будто сказал кто-то другой, не этот. Я кого только не навидался за войну в ротах. И бывших учителей, и бывших ресторанных поваров, и даже бывших музыкантов. Война всех в строй поставила. Я сам бывший студент был. Так вот, я абсолютно уверен, что такие слова не мог сказать наш, старый Решетов. Их сказал тот, кто сидел в нем. Кто да, уже привык к его телу, но еще не смог привыкнуть к войне. И «жизнь ведь одна» – тоже. Это ведь не просто банальность, какую какой-нибудь интеллигентствующий тип мог изречь, чтобы на него с уважением посмотрели. Он действительно не до конца был уверен, знаю ли я об этом: о том, что жизнь у нас одна. Надо же…
И еще странно: это его «у вас». У нас? То есть не у него, не у таких, как он? Ну, я-то видел, что он, фактически, по нескольку раз жить может, – но вот чтобы так, вслух, это сказать – этого я не ожидал. То есть похоже, что к этому моменту он окончательно сам в себе разобрался: при том, что в начале еще ничего сам не понимал. (Молчит.)
К 12 сентября нам стало немного легче. Уже не по 5 атак в день, не по 4, а всего две: утром и вечером. Бронетранспортер этот подбитый так и чадил все эти дни прямо перед нашими позициями. Да, именно так и было, потому что и наши попытки отбить потерянный клин были немцами успешно отражены. По-хорошему, и пытаться нельзя было, потому что сил у нас и на оборону едва-едва хватало, не то чтобы немца теснить. Но там, знаешь, чуть пополнили батальон людьми, пару грузовиков боеприпасов подвезли к «полковушкам» – уже тебе командуют: «Вперед, давай!» Уже нужно превозмочь себя, подняться и через «не могу» попробовать отвоевать этот километр впереди. Тут уже все на карту ставили. Уже и ездовые с писарями заканчивались. Уже командир батальона сам с автоматом в рост в атаку шел. Клич этот великий: «Члены парткомиссии – вперед! Коммунисты – вперед!» Да, так было! И я в атаки поднимался: как все, так и я. Не больше других жить хотел, и не меньше. С одной своей рукой, с наганом и с матами в четыре колена… Со стоном буквально заставлял себя… А сейчас вот думаю: а может, так и надо было? Может, и я дурак, что со своей вышки генералов сужу. Может, если бы ребята не лезли в огонь после каждой передышки, если бы командование сидело сиднем, силы копило, как богатырь на печи, – может, и немцы подкопили бы сил, да и вмазали бы нам еще и посильнее? Так что не знаю. В конечном итоге это мы в Берлине оказались, а не они в моем Новосибирске. До дома моего только пленных довезли, хе-хе. Родители потом рассказывали.
В общем, черт его знает. С одной стороны, вот я сказал «немного легче». С другой: меньше половины нас в живых осталось, когда почувствовали: да, чуть затихает, не тот у них напор. Выстоим на этот раз. Но еще день бой шел: по-разному, уже не все время тяжко, но почти непрерывная перестрелка шла. Именно тогда, когда уже легче стало, и ранило командира нашего батальона; в командование вступил начштаба. И убило комсорга. Я непрерывно мотался вперед-назад, потому что посыльный – это одно, а я – другое. Свое дело я тоже не забывал, не думай. Но мне работы в те дни не нашлось: ни мысли ни у кого не было, чтобы своих оставить, шкуру поберечь. Решетова этого я видел пару раз за день, но только мельком, на бегу. Или лежит, стреляет куда-то, или навстречу мне бежит, согнувшись.
13-го уже совсем вроде затихло. Раненых эвакуировали, даже питание на передовую привезли. Полковник появился: с новым комбатом говорил. Со мной он не разговаривал, не до того ему было. Чего еще? Я по-быстрому донесение написал, и в полк отправил. Все окапывались как безумные. Все понимали, что передышка будет короткая. Немецкий разведчик пролетел, но высоко, не по нам, а дальше в наш тыл, в сторону Приваловки. Помню, оказалось, что у лейтенанта Петрова медаль прямо на груди пополам перерубило: то ли пулей, то ли осколком, – и он жутко ругался. Мелочь вот в голову лезет… Убитых мы хоронили. Над комсоргом ребята аж плакали: его любили у нас. А Решетов пропал…
С.А.: Что?
И.А.: Пропал, говорю. Без вести. И судя по всему, после боя уже. Я всех, кого мог, опросил, можешь не сомневаться. Почти по часам себе в блокнот записывал: вот столько-то на часах – минометный обстрел, трое раненых в 1-й роте: такой, сякой, третий. Вот столько-то – опять обстрел, и опять трое раненых да один убитый. Записи эти у меня не сохранились, но они точно были настолько полными, насколько это в принципе было возможно. Не на каждого пропавшего комполка в 42-м году такое составляли, а на красноармейцев вряд ли на кого еще. Пропасть без вести – это на войне обычно дело, в общем. Кого в траншее так глубоко засыпало, что и не нашли. Кто в атаке или при прорыве окружения позади остался убитый. Кого в плен увели да замучили. Кого вообще… Всякое бывало. Совсем всякое. Но здесь ни на что из этого не похоже было. Как оно и бывало с этим Решетовым с самого его второго появления у нас как уже «лишнего», уже до этого списанного вчистую бойца.
Закончил я первый опрос, почесал голову. По второму кругу пошел. Еще раз напомню: пропал он уже после окончания боя. Соответственно, в перекличке участвовал: бойцы и комвзвода видели, что он жив, слышали, как он отозвался. Отсюда: те пустые пятна, которые, конечно, были в моих записях в отношении хода боя, не могли иметь большого значения. Погибшие ничего не могли рассказать, унесенные в тыл тяжелораненые тоже. Хотя кое-кто потом вернулся, и я отдельно их расспрашивал: просто для очистки совести уже. Так вот, последняя серьезная атака немцев захлебнулась в 16 с копейками: будем считать, в 16.20. Минут десять после этого еще перестрелка шла, – те своих раненых и убитых оттаскивали с нейтралки, наши добавить им пытались. Их минометчики за дело взялись, чтобы мы совсем уж жизни не радовались: это были средние 81-мм минометы. В общем, к 16.35–16.40 последний разрыв осел, и все, почти тишина: только самые лучшие стрелки еще хлопать куда-то пытаются. И в этот конкретный момент Решетов еще был на своем месте. Его помнили соседи по траншее, с обеих сторон. Правее Решетова в нескольких метрах был младший комвзвода сержант Ивановский с ручным пулеметом ДП. Он заменил выбывшего первого номера расчета, но второй его номер остался в строю и был там же, рядом с Ивановским. Это был красноармеец, фамилию которого я сейчас забыл, но лицо помню. Рябой такой. Он был у нас недолго и погиб довольно скоро. Левее Решетова, опять же в нескольких метрах, был красноармеец по фамилии Бейбог – вот такая редкая фамилия. То есть сразу трое Даниила видели, он был целый. Когда Петров по траншее пробежал влево-вправо, сам он тоже его видел: на бегу ему буркнул что-то, тот отозвался.
И по крайней мере, несколькими минутами спустя он тоже был на месте. Тогда уже шевеление началось. Кто за лопату взялся бруствер понадстроить, кто дружка бежит проверять, кто санитару помогает. Кто, извини, за естественной надобностью за поворот хода сообщения торопится, чтобы не под ноги себе валить. Петров, опять же, его видел. И он, наверное, последним был. Больше Решетова не видел никто: ни соседи справа, ни сосед слева. Никто. И винтовка его пропала, и обмундирование. «Сидор» вот в землянке остался. Вещмешок с тем добром, какое у красноармейца могло быть. Я смотрел – обычные дела. Две смены ношеного белья, бритва, зеркальце, пара сухарей в тряпице. Это, и все. Место, где Решетова видели последним, я посмотрел. Ничего там не было: ни следов каких, ни воронки. Ни крови. Стреляными гильзами дно траншеи засыпано, половина сапогами в землю втоптана. Штук сорок я насчитал. И все. На этом все. Вот так вот. (Молчит.)
Хм, ты думаешь, мне не видно, чего ты ждешь сейчас? Видно, не сомневайся. Ждешь, что вот сейчас я скажу: «И тут, мол, мне принесли записку. Пишет красноармеец Решетов, и все объясняет. Так и так, я сообщаю товарищу оперуполномоченному», – и вот сообщает мне что-то такое, от чего все становится понятно. Или вообще, хлопаю я себя по лбу и кричу тут, рассказываю тебе: «И тут-то меня и осенило! Вон оно как, оказывается! А я и не понимал! А дело-то просто было!»
Ждешь? А этого не будет. Потому что я сказал правду: на этом с Решетовым было все. Он просто исчез со своей винтовкой и не объявился больше нигде. Мне, в общем, уже поровну стало. Было такое ощущение, что вот, закончилось оно уже все, что не надо больше искать. Сзади поспрашивал на всякий случай, дальше в тыл: нет, не видел никто. На этом я и замолчал.
Документов никаких не оформляли. Еще одного «пропал без вести», – зачем? Три недели, как был Решетов убит в бою и похоронен. Только-только, наверное, похоронка до его деревни дойти должна была. Зачем еще что-то писать? Никто это и не обсуждал: новый комбат на Саукова посмотрел, я на него, потом отвернулись и по своим делам пошли, – вот и весь разговор. Так что получается, что эти три недели он на довольствии состоял неправильно. Но на это сквозь пальцы посмотрели, не до того было.
А что я сам думаю… Да так и не знаю, что решить. Это не был пришелец с Марса или Венеры. Это не был какой-то пришелец из будущего. Ни из нашего времени, ни из того будущего, которое впереди. Не леший, уж конечно. С винтовкой-то… Просто кто-то чужой. Кто именно – не знаю я, и никогда не узнаю, вот как. Так что пусть оно так и будет.
Ну а что еще тебе сказать? Потом, после долгих месяцев обороны Воронежа мы начали наступление, вышли к Старому Осколу и вновь на долгие месяцы встали в оборону: на этот раз под Сумами. Чем Курская дуга для немцев закончилась, все помнят: с августа 43-го мы шли вперед уже почти неостановимо. Впрочем, это мне сейчас так кажется, – а тогда было очень тяжело. Очень тяжелые потери наш полк понес под Вышгородом, – так мы тогда и не удержали этот первый днепровский плацдарм. Нас перекинули севернее, на лютежский, и вот там, несмотря на всю тяжесть ситуации, мы удержались. Именно этот плацдарм потом решил судьбу Киевской операции, так я думаю. В ноябре 43-го под Фастовом меня легко ранило при бомбежке, в правое плечо. Мне даже смешно было: вот, мол, немцы, промахнулись. В одну и ту же руку мне бьют, дураки.
В конце ноября 1944 года в боях за чешское село Собранце случайно погиб руководитель СМЕРШа нашего 520-го полка, и меня назначили на его место, хотя я был тогда всего лишь старшим лейтенантом. На этой должности я и закончил войну.
С.А.: Где вы встретили Победу?
И.А.: В пригородах Праги, столицы Чехословакии. Потом, уже в мирное время, меня перевели в Белоруссию. Мне хотелось все же быть поближе к паровозам, и по моему рапорту меня направили в распоряжение Управления охраны МГБ железных дорог. В Управлении я и служил потом много лет. Так сложилось, что в 50-х я имел отношение к строительству космодрома Байконур, а позже и к созданию одной из служб так называемой системы «специального транспорта». Но об этом и сейчас незачем особо трепаться, так что ладно.
Женился: на руку жена и не посмотрела. Детей мы вырастили. В отставку вышел подполковником. Из наград военного времени – два ордена Красной Звезды, медали «За отвагу», «За освобождение Праги», «За Победу над Германией». Еще меня наградили чехословацким орденом «За Свободу». Остальное уже послевоенное, в том числе орден «Отечественной войны». Вот такой вот моя жизнь была… Вот такой…
Но знаешь, что я еще скажу, на прощанье? Там, когда мы были в Воронеже в 86-м, меня сыны в школу отвели. Она стоит на бывшей северной окраине города, где у нас осенью 42-го года был передовой пункт приема раненых. Там у них какие-то летние занятия шли, – для двоечников, что ли? Я камни потрогал, обернулся, – и вот стоят человек десять пацанов и смотрят на меня с такими лицами! Господи, вот тогда я понял: нет, не зря все было. Все наши жизни, молодых, красивых ребят, то, как нас убивали бомбами, снарядами, как мы в атаки поднимались. Все это стоило того. Это не было лишним. Мы дали людям 60 лет мира. Уже больше, чем 60. Большого, настоящего мира, понимаешь? И если я купил хотя бы один час мира для всех этих пацанов своей рукой, своей молодостью, своей убитой мечтой о чертежах и железных рельсах, ведущих через тайгу, – нет, я не продешевил. Ты понимаешь?
Мария Гинзбург
1
И.А.: Ха, дык я тоже не верю. Я сам городской: как вырос, в жизни в сказки не верил. Воспринимал всегда как просто слова. Раз в неделю пропагандиста слушаешь про положение на фронтах, про международное, – а когда и бойцов послушаешь: про кота в лесу или как один пастух трех воров обдурил. Или как мужики на базар отправились и в варежку деньги спрятали, а саму ее на палке несли: это у нас один армянин рассказывал… Как его… Бекзадян! Армен Бекзадян. Ему под Глебовкой руку оторвало, но он жив остался, – мы встречались в 83-м на годовщину. Так вот, сказки – это само по себе, а нежить – само по себе. Когда человека убили, а он снова живой – это что-то из этого. И вот когда я убедился, что мне не кажется, когда ничего из первых моих мыслей не подошло – вот тогда я успокоился. Нежить. Ну и что?
С.А.: Э-э?
И.А.: Вот тебе и «Э-э»… Хе, у тебя такой же вид стал, как у тех бойцов в траншее… Тупой, честно скажу. Мысль из глаз исчезла. Теперь и ты не понимаешь. А я не знаю, что и сказать. Но вот давай еще раз вместе разберем. Итак, бойца убили двумя пулями в грудь, а он снова живой. Второй раз его почти что на моих глазах убили, на этот раз в штыковой, – а он снова живой. При этом мне это достоверно не показалось. Газы немцы не пускали, головой я не тронулся, раком или воспалением мозга в конечном итоге не заболел. Это было по-настоящему, да. А знаешь, что надо сделать после того, как осознал вот это? Не знаешь? Надо отнестись к этому спокойно, – ко всему в целом, – и перенести свое внимание уже на детали. В том смысле, что да, вот ветер – он дует, дым – он поднимается вверх, а красноармеец Решетов – он нежить из народных сказок. Понял?
С.А.: Нет.
И.А.: А здесь и незачем понимать. Просто принять надо. Вот ты обратил внимание на то, что я сказал, что он был чистый, когда гимнастерку поднял?
С.А.: Не помню. Нет, наверное.
И.А.: Вот именно. А я сразу же на это внимание обратил, – только сперва не понял, что это может означать. Потому что меня жизнь приучила обращать внимание на детали! Вот я в 1946 году на узловой станции Орша задержание произвел. Майор со звездой Героя Советского Союза на груди. Усы – во! Плечи – во шириной! На груди колодка с ленточками двух орденов Ленина. Мол, «расступись, народ!». А меня что цепануло: у него в нижнем ряду были ленточки медалей «За оборону Москвы» и «За оборону Севастополя». Московская битва – это с октября 41-го по январь 42-го, а Севастополя – с ноября 41-го по июль 42-го. Большая редкость, чтобы у человека обе таких медали было. Всякое, конечно, бывает, но редкость. Начал проверять документы – всякое тоже на себя внимание обращает. По мелочи, но много.
С.А.: Неужели шпион оказался?
И.А.: В 46-то году? Нет, конечно! Просто жулик. Мошенник. Человека с такой внешностью и с таким иконостасом лишний раз проверять не будут, а попользоваться он может многим. Но я не об этом вообще, это я отвлекся. Я к тому это рассказал, что когда в чем-то есть столь ярко выраженная внешняя сторона, на детали в принципе можно начать смотреть, только если «затенить» ее, перестать придавать ей решающее значение.
Вот давай подумаем. У Решетова была чистая или почти чистая кожа, когда я на его грудь посмотрел. Мы уже почти серого цвета все были: не помнили, когда белье меняли последний раз. В расчесах от вшей, извини за некрасивые подробности. А он чистый. При том, что как бы убитого никто не обмывал, конечно же. Это первая деталь. Которая, по моему мнению, указывает на то, что это был уже не совсем красноармеец Решетов. Нежить, как я сказал. Родившаяся заново. Созданная по его подобию, но не он.
Вторая важная деталь – это то, что он все же не около братской могилы обнаружился, а в нескольких километрах к востоку. Почему? Вот этому я объяснение долго найти не мог. Потом все же пришел к тому, что вариантов здесь мало: единственная привязка – это мы, мой батальон, его рота и его взвод. Место, где были те люди, кто его знал. Почему это имело значение – не имею понятия, но вот запомни это.
Третья деталь – его заторможенность. Нормальному человеку незачем полминуты размышлять, перед тем как что-то совсем простое сделать. Мы вообще большую часть времени не думаем ни о чем: просто живем. А если на войне пехотинцу много думать – эдак долго не провоюешь. Да, конечно, мы и так долго не воевали. Две, три атаки – и солдата нет, видишь, какая штука. Но подготовленный и особенно бывалый солдат – он в бою действовал не рассуждая. Почти на полном автоматизме, вот как. Причем, ты пойми меня, я вовсе не имею в виду, что солдат не думает. Наоборот, он думает непрерывно, только так он может день прожить. У командира всего одна пара глаз, да и где он еще, командир-то. Нужно самому все замечать и каждую секунду выбор делать. Но такая возможность у солдата имеется, только если у него голова свободна. Во-первых, от страха: а такое может быть, только если ты по природе не трус и уже обстрелян к тому же. А во-вторых, от мелочей. Как шаг ступить. Как поступить, когда вот первая пристрелочная мина в полусотне метров легла. А Решетов этот буквально в каждом дверном проеме останавливался, как баран. Думал. Что это могло означать? Я вот решил, что то же, что и первое: что это не взрослый человек. В шкуре взрослого, но не взрослый. Или что это не совсем человек: и кожа есть, и усы растут, и даже ходить и говорить умеет, но на самом деле непрерывно занят просто фоновой работой – я бы сказал, имитацией поведения.
С.А.: Как компьютер.
И.А.: Что?
С.А.: Как компьютер. Если слишком большая доля оперативной памяти компьютера тратится на поддержание собственно деятельности системы, то его быстродействие резко снижается!
И.А.: Ну, я не знаю. Я в этом не понимаю ничего. Моя аналогия была – что Решетовым как будто управлял неопытный водитель. Такой непрерывно смотрит вокруг, непрерывно крутит головой: на дома, на машины и повозки, на пешеходов. На собственные педали, так сказать, правильно ли нога стоит. И так он всем этим озабочен, что свой автомобиль ему вести уже трудно. Не знаю, удачная ли аналогия, но вот такая она у меня была… Да, Решетов мог как-то «включиться», «надавить на газ», – бежать, стрелять, драться, действовать, в общем. Рывок этот его удивительный, который я долго потом посекундно себе воображал: вот он еще метрах в трех, а вот он протыкает бегущего штыком… Длина винтовки Мосина образца 1891/30 годов с примкнутым штыком – это 1738 мм. Много. И роста Решетов был здорового: по моим прикидкам, до 176–178 см, это по тем временам довольно выше среднего. Руки и ноги длинные, жилистый. Но нет, никак он не мог догнать, достать того немца выпадом. Еще раз – я побывал в нескольких ближних боях, я могу судить. Это было нереально, но это абсолютно точно имело место, это случилось на моих глазах. О чем это свидетельствует? Я уже сказал свое мнение…
Ох, давай дальше пойдем. Не устал еще от этого?
С.А.: Нет, я слушаю.
И.А.: А я вот что-то разволновался. Столько лет… Я так думаю, что самая важная деталь из всего этого, вместе взятого, – это все же то, что, погибнув в первый раз, он появился среди нас, среди тех, кто его помнил. Он был как слепок с нашей памяти: цельный, работающий. Способный говорить, ходить среди нас. Жить и умирать, как мы. Вместе с нами… Только об этом и осталось рассказать, наверное.
Решетов пробыл с нами еще неделю. И каждый день мы с ним виделись. Я уже и повода не искал, чтобы поговорить с ним. Да какое там поговорить, посмотреть на него просто. Приползал в развалины, отряхивался, говорил с командирами, – потом к нему. Пусть на четверть часа, мне хватало. Решетов со дня на день становился другим. Больше, как мы. Собранным, волевым. Ушла эта тоска из глаз. Ну да и просто грязнее стал.
8 сентября немцы предприняли такую атаку, что я подумал: все, конец, не удержимся. Нас сдавили с флангов, отделение немецких автоматчиков прорвалось аж к штабу батальона, и комбат бросил в контратаку всех, до коноводов и поваров включительно. Бойцы дрались гранатами и штыками, немцы откатывались назад и тут же лезли снова. Их артиллерия замолкала, только когда они подходили к нам вплотную. Вся земля была окутана пылью, в небе – сплошная гарь. Потери у нас были большие, но удержались как-то. А 9 сентября немцы поперли снова: причем даже не с утра, а еще в сумерках. После первого дня их наступления я полагал, что тяжелее быть уже не может, а оказалось – еще как может. Немцы впервые за долгое время пустили в ход бронетехнику: не танки, слава богу, но броню. Какие-то бронетранспортеры, вооруженные тяжелыми пулеметами. Марку я не знаю, но здоровые и хорошо бронированные. Один сожгла на наших глазах 45-мм противотанковая пушка истребительно-противотанковой батареи полка, остальные как-то уцелели. С помощью бронетранспортеров немцы глубоко вклинились в нашу оборону и к вечеру рассекли полк на две неравные части, на стыке между позициями 1-го и 2-го батальонов.
Позже, уже в мирное время, когда я читал какие-то генеральские мемуары про эти бои, то прочел, что они сильно потеснили 465-й стрелковый полк нашей дивизии: именно из-за этого наше положение стало таким тяжелым. Но мы держались, и в течение двух или трех следующих дней немцы как-то потихоньку ослабили нажим на нас. Видимо перенесли основные усилия чуть севернее, к Большой Верейке, которая с августа уже несколько раз переходила из рук в руки. Про Воронеж мало вообще-то написано, про Верейку еще меньше, но мне тогда казалось – здесь судьба войны решается. Было страшно…
С.А.: А что Решетов?
И.А.: Решетов… Я в те дни был на командном пункте батальона. Видел все изнутри, но не из траншеи! Не из домов этих! Если я видел немецкие бронетранспортеры, то это было с пары сотен метров! И то я не обязан был на них смотреть, я мог спрятать голову и высунуться, только когда все закончится. Не обязан был стрелять по ним. А на Решетове и всех остальных по-настоящему все держалось. На волоске все держалось, на кончиках ногтей буквально. Наши и немецкие автоматчики и стрелки поднимались в атаки и контратаки каждые несколько часов, – и ложились в земельку… Под пулеметами, под минометным огнем… Не раз доходило до рукопашных. Один из истребителей танков противотанковым ружьем Симонова насмерть двух немцев забил: кому потом ни рассказывали – никто не верил. Причем не богатырь какой был – нормальный такой мужик среднего роста, узбек по национальности…
Решетова я увидел на второй день этого боя, когда на десяток минут затишье выдалось. Я вперед выполз, в траншею свалился, – и к ребятам на полусогнутых. Да, потому что должен был, меня комбат послал. Бегу, считаю. Ага, Сауков жив, Петров жив, этот второй взводный, как его… И пара станкачей цела, пар из пароотводных трубок хлещет. Значит, еще поживем. Ребята тяжелораненых в ближний тыл оттаскивают и убитых – просто в сторону, в отрезок траншеи. Копают сразу же, земля в разные стороны летит. Хоть на штык осыпавшуюся землю со дна хода сообщения раскидать, хоть наметить запасную позицию для пулемета – уже, может, лишнюю жизнь спасет, а она каждая сейчас на счету.
Решетов был уже совершенно такой, как все. Черный от гари и от усталости, гимнастерка аж серая уже от пыли, в корке от высохшего пота. Глаза на лице горят: красные, жуткие. Царапины на морде, костяшки пальцев разбиты.
Нашел я его, посмотрел, спрашиваю: «Что, Даниил, досталось?» – «Держимся, товарищ оперуполномоченный…» Голос хриплый, севший: пылью и гарью все горло забито, и не сплюнешь сразу. «Удержим?» – «Должны…»
Вот и весь разговор вроде бы, – а потом он помолчал и говорит мне: «Я и представить не мог…» – и замолчал снова. Я ему: «Что не мог?»
Он снова ответил не сразу. Стоял так обессиленно, одну руку с черенка лопаты свесил. Мы в траншее разговаривали… Решетов помолчал, голову поднял, посмотрел куда-то в небо. Минуту что-то там высматривал, наверное.
«Не мог, – говорит, – представить, что можно так равнодушно относиться к своей жизни. Жизнь ведь у вас одна, знаете?»
Вот тут я здорово удивился. Впервые я слышал, чтобы он такие слова сказал. Понимаешь, это мог сказать школьный учитель. Бухгалтер. Телеграфист. Но не крестьянин! И не просто в книжке умное слово прочитавший и к месту в речь вставивший, – а сказавший это правильно. Не знаю, не представляю, как объяснить такое, но это как будто сказал кто-то другой, не этот. Я кого только не навидался за войну в ротах. И бывших учителей, и бывших ресторанных поваров, и даже бывших музыкантов. Война всех в строй поставила. Я сам бывший студент был. Так вот, я абсолютно уверен, что такие слова не мог сказать наш, старый Решетов. Их сказал тот, кто сидел в нем. Кто да, уже привык к его телу, но еще не смог привыкнуть к войне. И «жизнь ведь одна» – тоже. Это ведь не просто банальность, какую какой-нибудь интеллигентствующий тип мог изречь, чтобы на него с уважением посмотрели. Он действительно не до конца был уверен, знаю ли я об этом: о том, что жизнь у нас одна. Надо же…
И еще странно: это его «у вас». У нас? То есть не у него, не у таких, как он? Ну, я-то видел, что он, фактически, по нескольку раз жить может, – но вот чтобы так, вслух, это сказать – этого я не ожидал. То есть похоже, что к этому моменту он окончательно сам в себе разобрался: при том, что в начале еще ничего сам не понимал. (Молчит.)
К 12 сентября нам стало немного легче. Уже не по 5 атак в день, не по 4, а всего две: утром и вечером. Бронетранспортер этот подбитый так и чадил все эти дни прямо перед нашими позициями. Да, именно так и было, потому что и наши попытки отбить потерянный клин были немцами успешно отражены. По-хорошему, и пытаться нельзя было, потому что сил у нас и на оборону едва-едва хватало, не то чтобы немца теснить. Но там, знаешь, чуть пополнили батальон людьми, пару грузовиков боеприпасов подвезли к «полковушкам» – уже тебе командуют: «Вперед, давай!» Уже нужно превозмочь себя, подняться и через «не могу» попробовать отвоевать этот километр впереди. Тут уже все на карту ставили. Уже и ездовые с писарями заканчивались. Уже командир батальона сам с автоматом в рост в атаку шел. Клич этот великий: «Члены парткомиссии – вперед! Коммунисты – вперед!» Да, так было! И я в атаки поднимался: как все, так и я. Не больше других жить хотел, и не меньше. С одной своей рукой, с наганом и с матами в четыре колена… Со стоном буквально заставлял себя… А сейчас вот думаю: а может, так и надо было? Может, и я дурак, что со своей вышки генералов сужу. Может, если бы ребята не лезли в огонь после каждой передышки, если бы командование сидело сиднем, силы копило, как богатырь на печи, – может, и немцы подкопили бы сил, да и вмазали бы нам еще и посильнее? Так что не знаю. В конечном итоге это мы в Берлине оказались, а не они в моем Новосибирске. До дома моего только пленных довезли, хе-хе. Родители потом рассказывали.
В общем, черт его знает. С одной стороны, вот я сказал «немного легче». С другой: меньше половины нас в живых осталось, когда почувствовали: да, чуть затихает, не тот у них напор. Выстоим на этот раз. Но еще день бой шел: по-разному, уже не все время тяжко, но почти непрерывная перестрелка шла. Именно тогда, когда уже легче стало, и ранило командира нашего батальона; в командование вступил начштаба. И убило комсорга. Я непрерывно мотался вперед-назад, потому что посыльный – это одно, а я – другое. Свое дело я тоже не забывал, не думай. Но мне работы в те дни не нашлось: ни мысли ни у кого не было, чтобы своих оставить, шкуру поберечь. Решетова этого я видел пару раз за день, но только мельком, на бегу. Или лежит, стреляет куда-то, или навстречу мне бежит, согнувшись.
13-го уже совсем вроде затихло. Раненых эвакуировали, даже питание на передовую привезли. Полковник появился: с новым комбатом говорил. Со мной он не разговаривал, не до того ему было. Чего еще? Я по-быстрому донесение написал, и в полк отправил. Все окапывались как безумные. Все понимали, что передышка будет короткая. Немецкий разведчик пролетел, но высоко, не по нам, а дальше в наш тыл, в сторону Приваловки. Помню, оказалось, что у лейтенанта Петрова медаль прямо на груди пополам перерубило: то ли пулей, то ли осколком, – и он жутко ругался. Мелочь вот в голову лезет… Убитых мы хоронили. Над комсоргом ребята аж плакали: его любили у нас. А Решетов пропал…
С.А.: Что?
И.А.: Пропал, говорю. Без вести. И судя по всему, после боя уже. Я всех, кого мог, опросил, можешь не сомневаться. Почти по часам себе в блокнот записывал: вот столько-то на часах – минометный обстрел, трое раненых в 1-й роте: такой, сякой, третий. Вот столько-то – опять обстрел, и опять трое раненых да один убитый. Записи эти у меня не сохранились, но они точно были настолько полными, насколько это в принципе было возможно. Не на каждого пропавшего комполка в 42-м году такое составляли, а на красноармейцев вряд ли на кого еще. Пропасть без вести – это на войне обычно дело, в общем. Кого в траншее так глубоко засыпало, что и не нашли. Кто в атаке или при прорыве окружения позади остался убитый. Кого в плен увели да замучили. Кого вообще… Всякое бывало. Совсем всякое. Но здесь ни на что из этого не похоже было. Как оно и бывало с этим Решетовым с самого его второго появления у нас как уже «лишнего», уже до этого списанного вчистую бойца.
Закончил я первый опрос, почесал голову. По второму кругу пошел. Еще раз напомню: пропал он уже после окончания боя. Соответственно, в перекличке участвовал: бойцы и комвзвода видели, что он жив, слышали, как он отозвался. Отсюда: те пустые пятна, которые, конечно, были в моих записях в отношении хода боя, не могли иметь большого значения. Погибшие ничего не могли рассказать, унесенные в тыл тяжелораненые тоже. Хотя кое-кто потом вернулся, и я отдельно их расспрашивал: просто для очистки совести уже. Так вот, последняя серьезная атака немцев захлебнулась в 16 с копейками: будем считать, в 16.20. Минут десять после этого еще перестрелка шла, – те своих раненых и убитых оттаскивали с нейтралки, наши добавить им пытались. Их минометчики за дело взялись, чтобы мы совсем уж жизни не радовались: это были средние 81-мм минометы. В общем, к 16.35–16.40 последний разрыв осел, и все, почти тишина: только самые лучшие стрелки еще хлопать куда-то пытаются. И в этот конкретный момент Решетов еще был на своем месте. Его помнили соседи по траншее, с обеих сторон. Правее Решетова в нескольких метрах был младший комвзвода сержант Ивановский с ручным пулеметом ДП. Он заменил выбывшего первого номера расчета, но второй его номер остался в строю и был там же, рядом с Ивановским. Это был красноармеец, фамилию которого я сейчас забыл, но лицо помню. Рябой такой. Он был у нас недолго и погиб довольно скоро. Левее Решетова, опять же в нескольких метрах, был красноармеец по фамилии Бейбог – вот такая редкая фамилия. То есть сразу трое Даниила видели, он был целый. Когда Петров по траншее пробежал влево-вправо, сам он тоже его видел: на бегу ему буркнул что-то, тот отозвался.
И по крайней мере, несколькими минутами спустя он тоже был на месте. Тогда уже шевеление началось. Кто за лопату взялся бруствер понадстроить, кто дружка бежит проверять, кто санитару помогает. Кто, извини, за естественной надобностью за поворот хода сообщения торопится, чтобы не под ноги себе валить. Петров, опять же, его видел. И он, наверное, последним был. Больше Решетова не видел никто: ни соседи справа, ни сосед слева. Никто. И винтовка его пропала, и обмундирование. «Сидор» вот в землянке остался. Вещмешок с тем добром, какое у красноармейца могло быть. Я смотрел – обычные дела. Две смены ношеного белья, бритва, зеркальце, пара сухарей в тряпице. Это, и все. Место, где Решетова видели последним, я посмотрел. Ничего там не было: ни следов каких, ни воронки. Ни крови. Стреляными гильзами дно траншеи засыпано, половина сапогами в землю втоптана. Штук сорок я насчитал. И все. На этом все. Вот так вот. (Молчит.)
Хм, ты думаешь, мне не видно, чего ты ждешь сейчас? Видно, не сомневайся. Ждешь, что вот сейчас я скажу: «И тут, мол, мне принесли записку. Пишет красноармеец Решетов, и все объясняет. Так и так, я сообщаю товарищу оперуполномоченному», – и вот сообщает мне что-то такое, от чего все становится понятно. Или вообще, хлопаю я себя по лбу и кричу тут, рассказываю тебе: «И тут-то меня и осенило! Вон оно как, оказывается! А я и не понимал! А дело-то просто было!»
Ждешь? А этого не будет. Потому что я сказал правду: на этом с Решетовым было все. Он просто исчез со своей винтовкой и не объявился больше нигде. Мне, в общем, уже поровну стало. Было такое ощущение, что вот, закончилось оно уже все, что не надо больше искать. Сзади поспрашивал на всякий случай, дальше в тыл: нет, не видел никто. На этом я и замолчал.
Документов никаких не оформляли. Еще одного «пропал без вести», – зачем? Три недели, как был Решетов убит в бою и похоронен. Только-только, наверное, похоронка до его деревни дойти должна была. Зачем еще что-то писать? Никто это и не обсуждал: новый комбат на Саукова посмотрел, я на него, потом отвернулись и по своим делам пошли, – вот и весь разговор. Так что получается, что эти три недели он на довольствии состоял неправильно. Но на это сквозь пальцы посмотрели, не до того было.
А что я сам думаю… Да так и не знаю, что решить. Это не был пришелец с Марса или Венеры. Это не был какой-то пришелец из будущего. Ни из нашего времени, ни из того будущего, которое впереди. Не леший, уж конечно. С винтовкой-то… Просто кто-то чужой. Кто именно – не знаю я, и никогда не узнаю, вот как. Так что пусть оно так и будет.
Ну а что еще тебе сказать? Потом, после долгих месяцев обороны Воронежа мы начали наступление, вышли к Старому Осколу и вновь на долгие месяцы встали в оборону: на этот раз под Сумами. Чем Курская дуга для немцев закончилась, все помнят: с августа 43-го мы шли вперед уже почти неостановимо. Впрочем, это мне сейчас так кажется, – а тогда было очень тяжело. Очень тяжелые потери наш полк понес под Вышгородом, – так мы тогда и не удержали этот первый днепровский плацдарм. Нас перекинули севернее, на лютежский, и вот там, несмотря на всю тяжесть ситуации, мы удержались. Именно этот плацдарм потом решил судьбу Киевской операции, так я думаю. В ноябре 43-го под Фастовом меня легко ранило при бомбежке, в правое плечо. Мне даже смешно было: вот, мол, немцы, промахнулись. В одну и ту же руку мне бьют, дураки.
В конце ноября 1944 года в боях за чешское село Собранце случайно погиб руководитель СМЕРШа нашего 520-го полка, и меня назначили на его место, хотя я был тогда всего лишь старшим лейтенантом. На этой должности я и закончил войну.
С.А.: Где вы встретили Победу?
И.А.: В пригородах Праги, столицы Чехословакии. Потом, уже в мирное время, меня перевели в Белоруссию. Мне хотелось все же быть поближе к паровозам, и по моему рапорту меня направили в распоряжение Управления охраны МГБ железных дорог. В Управлении я и служил потом много лет. Так сложилось, что в 50-х я имел отношение к строительству космодрома Байконур, а позже и к созданию одной из служб так называемой системы «специального транспорта». Но об этом и сейчас незачем особо трепаться, так что ладно.
Женился: на руку жена и не посмотрела. Детей мы вырастили. В отставку вышел подполковником. Из наград военного времени – два ордена Красной Звезды, медали «За отвагу», «За освобождение Праги», «За Победу над Германией». Еще меня наградили чехословацким орденом «За Свободу». Остальное уже послевоенное, в том числе орден «Отечественной войны». Вот такой вот моя жизнь была… Вот такой…
Но знаешь, что я еще скажу, на прощанье? Там, когда мы были в Воронеже в 86-м, меня сыны в школу отвели. Она стоит на бывшей северной окраине города, где у нас осенью 42-го года был передовой пункт приема раненых. Там у них какие-то летние занятия шли, – для двоечников, что ли? Я камни потрогал, обернулся, – и вот стоят человек десять пацанов и смотрят на меня с такими лицами! Господи, вот тогда я понял: нет, не зря все было. Все наши жизни, молодых, красивых ребят, то, как нас убивали бомбами, снарядами, как мы в атаки поднимались. Все это стоило того. Это не было лишним. Мы дали людям 60 лет мира. Уже больше, чем 60. Большого, настоящего мира, понимаешь? И если я купил хотя бы один час мира для всех этих пацанов своей рукой, своей молодостью, своей убитой мечтой о чертежах и железных рельсах, ведущих через тайгу, – нет, я не продешевил. Ты понимаешь?
Мария Гинзбург
Мертвецы и крысы
Иногда мне кажется: вот в чем вся наша беда – слишком много людей занимают высокие места, а сами трупы трупами.
Курт Воннегут. Колыбель для кошки
1
Имме была не замужем, и ей разрешили вести группу продленного дня у своих же учеников. Сегодня последним остался Эрнест, и забирать его пришел Генрих Талик, его отец. Он радостно подкинул сына на руках. Когда Эрнест мягко приземлился ему на руки, Генрих ловко и почти незаметно вырвал зубами кусок мяса из его шеи. Скользко заблестела кровь на губах. Эрнест даже не вздрогнул. Имме не смогла сдержаться и поморщилась. Генрих быстро и деликатно проглотил откушенное и поставил сына на пол. В руках у Генриха уже был универсальный заживляющий бактерицидный пластырь «Талика».
В Тотгендаме потребляли больше пластыря, чем молока. Марк Талик, отец Генриха и владелец фабрики, на которой производились пластыри, был самым богатым человеком в городе. И, по случайному стечению обстоятельств, занимал пост бургомистра последние десять лет.
В Тотгендаме потребляли больше пластыря, чем молока. Марк Талик, отец Генриха и владелец фабрики, на которой производились пластыри, был самым богатым человеком в городе. И, по случайному стечению обстоятельств, занимал пост бургомистра последние десять лет.