Для отца не было лучшего удовольствия, как отпустить кому-нибудь товар в долг. Покупатель, задолжавший отцу, делался его лучшим другом… Отец зазывал его в лавку, поил чаем, играл с ним в шашки и бывал обижен на мать до глубины души, если она, узнав об этом, говорила:
   – Лучше бы он деньги отдал, чем в шашки играть.
   – Ты ничего не понимаешь, Варя, – деликатно возражал отец. – Он очень хороший человек. Две дочери в гимназии учатся. Сам на войне был. Ты бы послушала, как он о военных порядках рассказывает.
   – Да нам-то что от этого! Мало ли кто был на войне – так всем и давать в долг?
   – Ты ничего не понимаешь, Варя, – печально говорил отец и шел в сарай делать пароход.
   Со мной у него были хорошие отношения, но характеры мы имели различные. Я не мог понять его увлечений, скептически относился к пароходам и, когда он подарил мне один пароход, думая привести этим в восторг, я хладнокровно, со скучающим видом потрогал какую-то деревянную штучку на носу крошечного судна и отошел.
   – Ты ничего не понимаешь, Васька, – сказал, сконфузившись, отец.
   Я любил книжки, а он купил мне полдюжины какихто голубей-трубачей. Почему я должен был восхищаться тем, что у них хвосты не плоские, а трубой, до сих пор считаю невыясненным. Мне приходилось вставать рано утром, давая этим голубям корм и воду, что вовсе не увлекало меня. Через три-четыре дня я привел в исполнение адский план – открыл дверцу голубиной будки, думая, что голуби сейчас же улетят. Но проклятые птицы вертели хвостами и мирно сидели на своем месте. Впрочем, открытая дверца принесла свою пользу: в ту же ночь кошка передушила всех трубачей, принеся мне облегчение, а отцу горе и тихие слезы.
   Как все в отце было оригинально, так же была оригинальна и необычна его страсть – покупать редкие вещи. Требования, которые предъявлял он к этого рода операциям, были следующие: чтобы вещь приводила своим видом всех окружающих в удивление, чтобы она была монументальна и чтобы все думали, что вещь куплена за пятьсот рублей, когда за нее заплачено только тридцать.
* * *
   Однажды на лестнице дома, где мы жили, послышалось топанье многочисленных ног, крики и кряхтенье. Мы выбежали на площадку лестницы и увидели отца, который вел за собою несколько носильщиков, обремененных большой, странного вида вещью.
   – Что это такое? – с беспокойством спросила мать. Лучезарное лицо отца сияло гордостью и скрытой радостью человека, замыслившего прехорошенький сюрприз.
   – Увидите, – дрожа от нетерпения, говорил он. – Сейчас поставим его.
   Когда «его» поставили и носильщики, облагодетельствованные отцом, удалились, «он» оказался колоссальной величины умывальником с мраморной лопнувшей пополам доской и красным потрескавшимся деревом.
   – Ну? – торжествующе обратился отец к окружающим. – Во сколько вы оцените эту штуку?
   – Да для чего она? – спросила мать.
   – Ты ничего не понимаешь, Варя. Алеша, скажи-ка ты – сколько, по-твоему, стоит сей умывальник?
   Алеша – льстец, гипперболист и фальшивая низкопоклонная душонка – всплеснул измазанными чернилами руками и ненатурально воскликнул:
   – Какая прелесть! Сколько стоит! Четыреста двадцать пять рублей!
   – Ха-ха-ха! – торжествующе захохотал отец. – А ты, Варя, сколько скажешь?
   Мать скептически покачала головой.
   – Да что ж… рублей пятнадцать за него еще можно дать.
   – Много ты понимаешь! Можете представить – весь этот мрамор, красное дерево и все – стоит по случаю всего двадцать пять рублей. Вот сейчас мы его попробуем! Марья! Воды.
   В монументальный рукомойник налили ведро воды… Нажатая ногой педаль не вызвала из крана ни одной капли жидкости, но зато когда мы посмотрели вниз, ноги наши были окружены целым озером воды.
   – Течет! – сказал отец. – Надо позвать слесаря. Марья! Сбегай.
   Слесарь повозился с полчаса над умывальником, взял за это шесть рублей и, уходя, украл из передней шапку. Умывальник поселился у нас.
   Когда отца не было дома, все с наслаждением умывались из маленького стенного рукомойника, но если это происходило при отце, он кричал, ругался, заставлял всех умываться из его покупки и говорил:
   – Вы ничего не понимаете!
   У всех было основание избегать большого умывальника. У него был ехидный отвратительный нрав и непостоянство в симпатиях. Иногда он обнаруживал собачью привязанность к сестре Лизе и давался умываться из него нормальным, обычным способом. Или дружился с Алешей, был предупредителен к нему – покорный, как ребенок, лил прозрачную струю на черные Алешины руки и не позволял себе непристойных выходок.
   Со всеми же другими поступал так: стоило только нажать педаль, как из крана со свистом вылетала горизонтальная струя воды и попадала неосторожному человеку в живот или грудь; потом струя моментально опадала и, притаившись, ждала следующего нажатия педали. Человек нагибался и подставлял руки, надеясь поймать проклятую струю в том самом месте, куда она била. Но струя не дремала…
   Увидя склоненные плечи, она взлетала фонтаном вверх, обрушивалась вниз, обливала голову и затылок доверчивого человека, моментально пропадала и, нацелившись на ноги, орошала их так щедро, что человек, побежденный умывальником, с проклятием отскакивал в сторону и убегал.
   Иногда же умывальник вертел струей, как змея головой, поворачивал ее, кривлялся, и тогда нужно было бегать вокруг этой монументальной дряни, чтобы поймать руками ускользающую увертливую струю. Потом уже мы придумали делать на нее форменную облаву: становились вокруг, протягивали десяток рук, и загнанная струя, как ни изворачивалась, а кому-нибудь попадала…
* * *
   Однажды на лестнице раздался знакомый топот и кряхтенье… Это отец, предводительствуя армией носильщиков, вел новую покупку.
   То была странная процессия.
   Впереди три человека тащили громадный четырехугольник с отверстием посередине, за ними двое несли странный точеный стержень, а сзади замыкали шествие еще два человека с каким-то подобием громадного глобуса и стеклянным матовым полушарием величиной с крышу небольшого сарайчика.
   – Что это? – с тайным страхом спросила мать.
   – Лампа, – весело отвечал отец.
   – А я думала – тумба для афиш.
   – Не правда ли, – подхватил отец, – прегромадная вещь. Я и торговался полчаса, пока мне не уступили.
   Лампу установили рядом с умывальником. Она была ростом под потолок и вида самого странного, на редкость неудобного – тяжелая, некрасивая, похожая на какое-то чудовищное африканское растение.
   – Ну, как думаешь, Алеша… Сколько она стоит?
   – Три тысячи! – уверенно сказал Алеша.
   – Ха-ха! А ты что скажешь, Варя? Мать, севши в уголку, беззвучно плакала.
   С отца весь восторг сразу слетел, и он, обескураженный, подошел к матери, нагнулся и нежно поцеловал ее в голову.
   – Эх, Варя! Ты ничего не понимаешь!.. Васька! Сколько, по-твоему, должна стоить такая лампа?
   – Семь тысяч, – сказал я, обойдя вокруг лампы. – По крайней мере, я дал бы за нее столько, лишь бы ее отсюда убрали.
   – Много ты понимаешь! – растерялся отец.
   Лампа оказалась из одного семейства с умывальником. Керосин (четырнадцать фунтов), налитый в нее, потек, отравил воздух, а когда слесарь исправил ее (тот самый, который украл шапку), то лампа втянула в себя громадный черный фитиль и ни за что не хотела выпустить его. Вытащенный какими-то щипцами, фитиль загорелся, но так начадил, что соседи пришли спасать нас от пожара, предлагая бесплатные услуги по выносу вещей и тушению огня.
   А громадная необъятная лампа горела маленьким микроскопическим огоньком, таким, какой теплится в лампадке у икон, тихо потрескивала и язвительно прищелкивала своим крохотным красным язычком.
   Отец стоял перед ней в немом восторге.
   Однажды на лестнице послышался такой же шум, грохот и крики.
   – Что еще? – выскочила мать.
   – Часы, – счастливо смеясь, сообщил отец.
   Это было самое поразительное, самое неслыханное из всего купленного отцом.
   По громадному циферблату стремительно носились две стрелки, не считаясь ни с временем, ни с усилиями людей, которые вздумали бы удержать их от этого. Внизу грозно раскачивался колоссальный маятник, делая размах аршина четыре, а впереди весь механизм хрипло и тяжело дышал, как загнанный носорог или полузадушенный подушкой человек…
   Кто их сделал? Какому пьяному, ненормальному, воспаленному алкоголем мозгу явилась мысль соорудить этот безобразный неуклюжий аппарат, со всеми частями, болезненно, как в бреду, преувеличенными, с ходом без логики и с пьяным отвратительным дыханием внутри, дыханием их творца, который, может быть, околел уже где-нибудь под забором, истерзанный белой горячкой, изглоданный ревматизмом и подагрой.
   Часы стали рядом с умывальником и лампой, перемигнулись и сразу поняли, как им вести себя в этом доме.
   Маятник стремительно носился от стены к стене и все норовил сбить с ног нас, когда мы стремглав проскакивали у него сбоку… Механизм ворчал, кашлял и стонал, как умирающий, а стрелки резвились на циферблате, разбегаясь, сходясь и кружась в лихой вакхической пляске…
   Отец вздумал подчинить нас времени, показываемому этими часами, но скоро убедился, что обедать придется ночью, спать в полдень и что нас через неделю исключат из училищ за появление на уроки в одиннадцать часов вечера.
   Часы пригодились нам, как спортивный, невиданный доселе нигде аппарат… Мы брали трехлетнюю сестренку Олю, усаживали ее на колоссальный маятник, и она, уцепившись судорожно за стержень, носилась, трепещущая, испуганная, из стороны в сторону, возбуждая веселье окружающей молодежи.
   Мать назвала эту комнату «Проклятой комнатой».
   Целый день оттуда доносился удушливый запах керосина, журчали ручейки воды, вытекавшей из умывальника на пол, а по ночам нас будили и пугали страшные стоны, которые испускали часы, перемежая иногда эти стоны хриплым зловещим хохотом и ржаньем.
   Однажды, когда мы вернулись из школы и хлынули толпой в нашу любимую комнату повеселиться около часов, мы отступили, изумленные, испуганные: комната была пуста, и только три крашеных четырехугольника на полу показывали те места, где стояли отцовы покупки.
   – Что ты с ними сделала? – спросили мы мать.
   – Продала.
   – Много дали? – спросил молчавший доселе отец.
   – Три рубля. Только не они дали, а я… Чтобы их унесли. Никто не хотел связываться с ними даром…
   Отец опустил голову, и по пустой комнате гулко прошелся его подавленный шепот:
   – Много ты понимаешь! Теперь он умер, мой отец.

Корибу

   В мой редакторский кабинет вошел, озираючись, бледный молодой человек. Он остановился у дверей, и, дрожа всем телом, стал всматриваться в меня.
   – Вы редактор?
   – Редактор.
   – Ей-богу?
   – Честное слово!
   Он замолчал, пугливо посматривая на меня.
   – Что вам угодно?
   – Кроме шуток – вы редактор?
   – Уверяю вас! Вы хотели что-нибудь сообщить мне? Или принесли рукопись?
   – Не губите меня, – сказал молодой человек. – Если вы сболтнете – я пропал!
   Он порылся в кармане, достал какую-то бумажку, бросил ее на мой стол и сделал быстрое движение к дверям с явной целью – бежать.
   Я схватил его за руку, оттолкнул от дверей, оттащил к углу, повернул в дверях ключ и сурово сказал:
   – Э, нет, голубчик! Не уйдешь… Мало ли какую бумажку мог ты бросить на мой стол!..
   Молодой человек упал на диван и залился горючими слезами.
   Я развернул брошенную на стол бумажку. Вот какое странное произведение было на ней написано.
«Африканские неурядицы
   Указания благомыслящих людей на то, что на западном берегу Конго не все спокойно и что туземные князьки позволяют себе злоупотребления властью и насилие над своими подданными – все это имеет под собой реальную почву. Недавно в округе Дилибом (селение Хухры-Мухры) имел место следующий случай, показывающий, как далеки опаленные солнцем сыновья Далекого Конго от понятий европейской закономерности и порядка…
   Вождь племени бери-бери Корибу, заседая в совете государственных деятелей, получил известие, что его приближенный воин Музаки не был допущен в корраль, где веселились подданные Корибу. Не разобрав дела, князек Корибу разлетелся в корраль, разнес всех присутствующих в коррале, а корраль закрыл, заклеив его двери липким соком алоэ. После оказалось, что виноват был его приближенный воин, но, в сущности, дело не в этом! А дело в том, что до каких же пор несчастные, сожженные солнцем туземцы, будут терпеть безграничное самовластие и безудержную вакханалию произвола какого-то князька Корибу?! Вот на что следовало бы обратить Норвегии серьезное внимание!»
   Прочтя эту заметку, я пожал плечами и строго обратился к обессилевшему от слез молодому человеку, который все еще лежал на моем диване:
   – Вы хотите, чтобы мы это напечатали?
   – Да… – робко кивнул он головой.
   – Никогда мы не напечатаем подобного вздора! Кому из читателей нашего журнала интересны какие-то обитатели Конго, коррали, сок алоэ и князьки Корибу. Подумаешь, как это важно для нас, русских!
   Он встал с дивана, взял меня за руки, приблизил свое лицо к моему и пронзительным шепотом сказал:
   – Так я вам признаюсь! Это написано об одесском Толмачеве и о закрытии им благородного собрания.
   – Какой вздор и какая нелепость, – возмутился я. – К чему вы тогда ломались, переносили дело в какое-то Конго, мазали двери глупейшим соком алоэ, когда так было просто – описать одесский случай и прямо рассказать о поведении Толмачева! И потом вы тут нагородили того, чего и не было… Откуда вы взяли, что Толмачев был в каком-то «совете государственных деятелей»? Просто он приехал в три часа ночи из кафешантана и закрыл благородное собрание, продержав под арестом полковника, которого по закону арестовывать не имел права. При чем здесь «совет государственных деятелей»?
   – Я думал, так безопаснее…
   – А что такое за дикая, дурного тона выдумка: заклеил двери липким соком алоэ? Почему не просто – наложил печати?
   – А вдруг бы догадались, что это о Толмачеве? – прищурился молодой человек.
   – Вы меня извините, – сказал я. – Но тут у вас есть еще одно место – самое чудовищное по ненужности и вздорности… Вот это: «Следовало бы Норвегии обратить на это серьезное внимание»? Положа руку на сердце: при чем тут Норвегия?
   Молодой человек положил руку на сердце и простодушно сказал:
   – А вдруг бы все-таки догадались, что это о Толмачеве? Влетело бы тогда нам по первое число. А так – нука – пусть догадаются! Ха-ха!
   На мои глаза навернулись слезы.
   – Бедные мы с вами… – прошептал я и заплакал, нежно обняв хитрого молодого человека. И он обнял меня.
   И так долго мы с ним плакали.
   И вошли наши сотрудники и, узнав в чем дело, сказали:
   – Бедный редактор! Бедный автор! Бедные мы! И тоже плакали над своей горькой участью.
   И артельщик пришел, и кассир, и мальчик, обязанности которого заключались в зализывании конвертов для заклейки – и даже этот мальчик не мог вынести вида нашей обнявшейся группы и, открыв слипшийся рот, раздирательно заплакал… И так плакали мы все.
   Эй, депутаты, чтоб вас!.. Да когда же вы сжалитесь над нами? Над теми, которые плачут…

Хлопотливая нация

   Когда я был маленьким, совсем крошечным мальчуганом, у меня были свои собственные, иногда очень своеобразные, представления и толкования слов, слышанных от взрослых.
   Слово «хлопоты» я представлял себе так: человек бегает из угла в угол, взмахивает руками, кричит и, нагибаясь, тычется носом в стулья, окна и столы.
   «Это и есть хлопоты», – думал я.
   И иногда, оставшись один, я от безделья принимался хлопотать. Носился из угла в угол, бормотал часто-часто какие-то слова, размахивал руками и озабоченно почесывал затылок.
   Пользы от этого занятия я не видел ни малейшей, и мне казалось, что вся польза и цель так и заключаются в самом процессе хлопот – в бегстве и бормотании.
   С тех пор много воды утекло. Многие мои взгляды, понятия и мнения подверглись основательной переработке и кристаллизации.
   Но представление о слове «хлопоты» так и осталось у меня детское.
   Недавно я сообщил своим друзьям, что хочу поехать на южный берег Крыма.
   – Идея, – похвалили друзья. – Только ты похлопочи заранее о разрешении жить там.
   – Похлопочи? Как так похлопочи?
   – Очень просто. Ты писатель, а не всякому писателю удается жить в Крыму. Нужно хлопотать. Арцыбашев хлопочет. Куприн тоже хлопочет.
   – Как же они хлопочут? – заинтересовался я.
   – Да так. Как обыкновенно хлопочут.
   Мне живо представилось, как Куприн и Арцыбашев суетливо бегают по берегу Крыма, бормочут, размахивают руками и тычутся носами во все углы… У меня осталось детское представление о хлопотах, и иначе я не мог себе вообразить поведение вышеназванных писателей.
   – Ну, что ж, – вздохнул я. – Похлопочу и я. С этим решением я и поехал в Крым.
* * *
   Когда я шел в канцелярию ялтинского генерал-губернатора, мне казалось непонятным и странным: неужели о таком пустяке, как проживание в Крыму – нужно еще хлопотать? Я православный русский гражданин, имею прекрасный непросроченный экземпляр паспорта – и мне же еще нужно хлопотать! Стоит после этого делать честь нации и быть русским… Гораздо выгоднее и приятнее для собственного самолюбия быть французом или американцем.
   В канцелярии генерал-губернатора, когда узнали, зачем я пришел, то ответили:
   – Вам нельзя здесь жить. Или уезжайте немедленно, или будете высланы.
   – По какой причине?
   – На основании чрезвычайной охраны.
   – А по какой причине?
   – На основании чрезвычайной охраны!
   – Да по ка-кой при-чи-не?!!
   – На осно-ва-нии чрез-вы-чай-ной ох-ра-ны!!!
   Мы стояли друг против друга и кричали, открыв рты, как два разозленных осла.
   Я приблизил свое лицо к побагровевшему лицу чиновника и завопил:
   – Да поймите же вы, черт возьми, что это не причина!!! Что – это какая-нибудь заразительная болезнь, которой я болен, что ли – ваша чрезвычайная охрана?!! Ведь я не болен чрезвычайной охраной – за что же вы меня высылаете?.. Или это такая вещь, которая дает вам право развести меня с женой?! Можете вы развести меня с женой на основании чрезвычайной охраны?
   Он подумал. По лицу его было видно, что он хотел сказать:
   – Могу.
   Но вместо этого сказал:
   – Удивительная публика… Не хотят понять самых простых вещей. Имеем ли мы право выслать вас на основании охраны? Имеем. Ну, вот и высылаем.
   – Послушайте, – смиренно возразил я. – За что же? Я никого не убивал и не буду убивать. Я никому в своей жизни не давал даже хорошей затрещины, хотя некоторые очень ее и заслуживали. Буду я себе каждый день гулять тут по бережку, смирненько смотреть на птичек, собирать цветные камушки… Плюньте на вашу охрану, разрешите жить, а?
   – Нельзя, – сказал губернаторский чиновник.
   Я зачесал затылок, забегал из угла в угол и забормотал:
   – Ну, разрешите, ну, пожалуйста. Я не такой, как другие писатели, которые, может быть, каждый день по человеку режут и бросают бомбы так часто, что даже развивают себе мускулатуру… Я тихий. Разрешите? Можно жить?
   Я думал, что то, что я сейчас делаю и говорю, и есть хлопоты.
   Но крепкоголовый чиновник замотал тем аппаратом, который возвышался у него над плечами. И заявил:
   – Тогда – если вы так хотите – начните хлопотать об этом.
   Я с суеверным ужасом поглядел на него.
   Как? Значит, все то, что я старался вдолбить ему в голову – не хлопоты? Значит, существуют еще какие-то другие загадочные, неведомые мне хлопоты, сложные, утомительные, которые мне надлежит взвалить себе на плечи, чтобы добиться права побродить по этим пыльным берегам?..
   Да, ну вас к…
   Я уехал.
* * *
   Теперь я совсем сбился:
   Человек хочет полетать на аэроплане.
   Об этом нужно «хлопотать».
   Несколько человек хотят устроить писательский съезд.
   Нужно хлопотать и об этом.
   И лекцию хотят прочесть о радии – тоже хлопочут. И револьвер купить – тоже.
   Хорошо-с. Ну, а я захотел пойти в театр? Почему – мне говорят – об этом не надо хлопотать? Галстук хочу купить! И об этом, говорят, хлопотать не стоит!
   Да я хочу хлопотать!
   Почему револьвер купить – нужно хлопотать, а галстук – не нужно? Лекцию о радии прочесть – нужно похлопотать, а на «Веселую вдову» пойти – не нужно. Откуда я знаю разницу между тем, о чем нужно хлопотать, и – о чем не нужно? Почему просто «о радии» – нельзя, а «Радий в чужой постели» – можно?
   И сижу я дома в уголку на диване (кстати, нужно будет похлопотать: можно ли сидеть дома в уголку на диване?) – сижу и думаю:
   – Если бы человек захотел себе ярко представить Россию – как она ему представится?
   Вот как:
   Огромный человеческий русский муравейник «хлопочет».
   Никакой никому от этого пользы нет, никому это не нужно, но все обязаны хлопотать: бегают из угла в угол, часто почесывают затылок, размахивают руками, наклеивают какие-то марки и о чем-то бормочут, бормочут.
   Хорошо бы это все взять да изменить…
   Нужно будет похлопотать об этом.

Петухов

I
   Муж может изменять жене сколько угодно и все-таки будет оставаться таким же любящим, нежным и ревнивым мужем, каким он был до измены.
   Назидательная история, случившаяся с Петуховым, может служить примером этому.
   Петухов начал с того, что, имея жену, пошел однажды в театр без жены и увидел там высокую красивую брюнетку. Их места были рядом, и это дало Петухову возможность, повернувшись немного боком, любоваться прекрасным мягким профилем соседки.
   Дальше было так: соседка уронила футляр от бинокля – Петухов его поднял; соседка внимательно посмотрела на Петухова – он внутренне задрожал сладкой дрожью; рука Петухова лежала на ручке кресла – такую же позу пожелала принять и соседка… а когда она положила свою руку на ручку кресла – их пальцы встретились.
   Оба вздрогнули, и Петухов сказал:
   – Как жарко!
   – Да, – опустив веки, согласилась соседка. – Очень. В горле пересохло до ужаса.
   – Выпейте лимонаду.
   – Неудобно идти к буфету одной, – вздохнула красивая дама.
   – Разрешите мне проводить вас. Она разрешила.
   В последнем антракте оба уже болтали, как знакомые, а после спектакля Петухов, провожая даму к извозчику, взял ее под руку и сжал локоть чуть-чуть сильнее, чем следовало. Дама пошевелилась, но руки не отняла.
   – Неужели мы так больше и не увидимся? – с легким стоном спросил Петухов. – Ах! Надо бы нам еще увидеться.
   Брюнетка лукаво улыбнулась:
   – Тссс!.. Нельзя. Не забывайте, что я замужем. Петухов хотел сказать, что это ничего не значит, но удержался и только прошептал:
   – Ах, ах! Умоляю вас – где же мы увидимся?
   – Нет, нет, – усмехнулась брюнетка. – Мы нигде не увидимся. Бросьте и думать об этом. Тем более, что я теперь каждый почти день бываю в скетинг-ринге.
   – Ага! – вскричал Петухов. – О, спасибо, спасибо вам.
   – Я не знаю – за что вы меня благодарите? Решительно недоумеваю. Ну, здесь мы должны проститься! Я сажусь на извозчика.
   Петухов усадил ее, поцеловал одну руку, потом, помедлив одно мгновение, поцеловал другую.
   Дама засмеялась легким смехом, каким смеются женщины, когда им щекочут затылок, – и уехала.
II
   Когда Петухов вернулся, жена еще не спала. Она стояла перед зеркалом и причесывала на ночь волосы. Петухов, поцеловав ее в голое плечо, спросил:
   – Где ты была сегодня вечером?
   – В синематографе.
   Петухов ревниво схватил жену за руку и прошептал, пронзительно глядя в ее глаза:
   – Одна?
   – Нет, с Марусей.
   – С Марусей? Знаем мы эту Марусю!
   – Я тебя не понимаю.
   – Видишь ли, милая… Мне не нравятся эти хождения по театрам и синематографам без меня. Никогда они не доведут до хорошего!
   – Александр! Ты меня оскорбляешь… Я никогда не давала повода!!
   – Э, матушка! Я не сомневаюсь – ты мне сейчас верна, но ведь я знаю, как это делается. Ха-ха! О, я прекрасно знаю вас, женщин! Начинается это все с пустяков. Ты, верная жена, отправляешься куда-нибудь в театр и находишь рядом с собой соседа, этакого какого-нибудь приятного на вид блондина. О, конечно, ты ничего дурного и в мыслях не имеешь. Но, предположим, ты роняешь футляр от бинокля или еще что-нибудь – он поднимает, вы встречаетесь взглядами… Ты, конечно, скажешь, что в этом нет ничего предосудительного? О, да! Пока конечно, ничего нет. Но он продолжает на тебя смотреть, и это тебя гипнотизирует… Ты кладешь руку на ручку кресла и – согласись, это очень возможно – ваши руки соприкасаются. И ты, милая, ты (Петухов со стоном ревности бешено схватил жену за руку) – вздрагиваешь, как от электрического тока. Ха-ха! Готово! Начало сделано!! «Как жарко», – говорит он. «Да, – простодушно отвечаешь ты. – В горле пересохло…» – «Не желаете ли стакан лимонаду?» – «Пожалуй…»
   Петухов схватил себя за волосы и запрыгал по комнате.
   Его ревнивый взгляд жег жену.
   – Леля, – простонал он. – Леля! Признайся!.. Он потом мог взять тебя под руку, провожать до извозчика и даже – негодяй! – при этом мог добиваться: когда и где вы можете встретиться. Ты, конечно, свидания ему не назначила – я слишком для этого уважаю тебя, но ты могла, Леля, могла ведь вскользь сообщить, что ты часто посещаешь скетинг-ринг или еще что-нибудь… О, Леля, как я хорошо знаю вас, женщин!!