Страница:
Анастасия шла, не поднимая глаз, почему-то уверенная, что каждый ее взор будет замечен множеством народу, всеми этими плясицами и каравайницами, которые составляли невестин чин и сопроводили ее в церковь, а теперь так и ели ее глазами. Хотя, казалось бы, что в том особенного, если невеста посмотрит на своего троюродного брата и дружку? Решилась, взглянула – но не дождалась ответного взгляда. Курбский смотрел только на венец, стараясь держать его как можно более ровно, однако, когда Анастасия встала на свое место перед аналоем, она так явно ощутила жар ненависти, исходящий сзади, от князя Курбского, что невольно качнулась к молодому супругу, как бы в поисках защиты.
Да что она дурного сделала Андрею Михайловичу? Ведь только после окончательного сговора Захарьиных с Глинскими брат Данила проговорился, что князь к Анастасии еще год назад хотел заслать сватов, а Юлиания Федоровна поговорила с его матерью и заранее отказала. Видно, слова преподобного Геннадия крепко засели в ее голове. Но не Анастасия выбрала себе мужа – слыханное ли дело, чтоб девица сама мужа выбирала?! – а судьба. За что же князь Андрей Михайлович ее так ненавидит сейчас?!
А впрочем, что за дело Анастасии до его любви и ненависти? Не о том сейчас надо думать… думать надо о том, что в покое летнем дворцовом, устланном коврами, затянутом камкою, на тридевяти снопах, ждет ее брачное ложе. Исстари стелили на Руси молодым в сеннике, даже зимой, как бы ни было холодно в нетопленом помещении, потому что на его дощатом или бревенчатом потолке не была насыпана земля, как при устройстве теплого покоя. Не допускал обычай, чтоб над головами новобрачных была земля, нельзя во время радостей свадебных вспоминать о смерти, о могиле.
Но отчего-то Анастасия казалась себе беспомощной покойницей, пока с нее снимали уборы и наряды, и ближние боярыни с песнями уносили душегрею, летник, ожерелье, запястья, чулки и башмаки из брачного покоя, показывая гостям, что молодая разоблачена перед новой жизнью и ждет супруга. Испуганная Анастасия ловила взор матери, однако лицо Юлиании Федоровны было суровым и до того усталым, словно она только и ждала, как бы поскорее покончить неприятное, утомительное дело, а самой отправиться домой. Свадебный пир затянулся чуть ли не за полночь, и он будет продолжаться еще долго, в то время как они с царем…
В это время ввели государя, и Анастасии почудилось, будто не семь перин под нею, а соломенная худая подстилка, будто не соболями и шелками покрыта она, а тоненькой ряднинкою. Необмолоченные снопы, на которых была постлана постель, кололи теперь во все бока. Дружка Курбский, вместе с Адашевым приведший новобрачного под руки, смотрел на нее со своим лютым, угрюмым проблеском в глазах, но сейчас Анастасии было не до князя Андрея. Видела только супруга.
Какой он высокий! Как неприступно поджаты его губы! И когда сваха Ефросинья Старицкая с силой швыряет в него обрядным зерном, словно норовит попасть в лицо побольнее, он так хмурит свои и без того суровые брови… да увидит ли Анастасия сегодня рядом с собою хоть одно доброе, сочувственное лицо?!
Она вдруг уловила осуждающее покашливание матери и спохватилась, что неприлично этак в упор разглядывать будущего мужа. Забегала глазами по сторонам. В углах покоя воткнуто по стреле, а на стрелы накинуты собольи шкуры и нанизано по калачу. Над дверьми и окнами прибито по кресту. Образа Спаса и Богородицы задернуты убрусами.
Анастасия вспомнила, что образа завешивают, если в покоях творится святотатство или нечто непристойное, и со страху так вонзила ногти в ладони, что едва не вскрикнула.
Наконец она ощутила тишину, воцарившуюся вокруг, и обнаружила, что все дружки и гости вышли. Государь стоял напротив, в одной рубахе, – пугающе высокий и худой, задумчиво пощипывая едва-едва закурчавившийся ус. Анастасия невольно подтянула к подбородку одеяло, но он нахмурился – и руки ее упали.
Сел рядом на постель, провел рукой по лицу девушки, по дрожащим губам. Анастасия поспешно чмокнула его худые, унизанные перстнями пальцы – и тотчас застыдилась. Он слабо улыбнулся:
– Совсем позабыл спросить – люб ли я тебе?
Анастасия так и вытаращилась, не находя слов от изумления, и вдруг ощутила, как слезы подкатывают к глазам. Она боялась, до судорог боялась именно его первых слов. Боялась, что накричит или вдруг начнет хаять ее красоту. Мол, девка в уборе и без оного – это две разные девки! А то молча навалится, начнет шарить руками по телу. А он…
С трудом разомкнула пересохшие губы:
– Люб, государь… господин мой. Люб!
И сразу подумала: надо было назвать его по имени, хотя бы по имени-отчеству, – но пока язык не поворачивался.
Он вздохнул – глубоко вздохнул, словно с нетерпением ждал именно этого ответа. Опять погладил по щеке, скользнул щекочуще по шее – и потянул с плеч скользкую шелковую сорочку. Руки Анастасии снова против воли вцепились в одеяло, однако муж опять нахмурился – и она заставила себя разжать пальцы.
– Боишься меня?
– Боюсь.
– А сладко ли тебе меня бояться?
Она заморгала, думая, что ослышалась, но на всякий случай выдохнула:
– Да…
Его глаза блеснули:
– Сейчас еще слаще будет!
Он рывком перевернул Анастасию на живот и задрал рубаху до самой головы. От неожиданности девушка даже не противилась, но вдруг спину ее ожгло болью. Взвизгнула – и умолкла, словно подавившись. Да он бьет ее! Бьет плетью, которую только что, глумливо ухмыляясь, вручил ему Адашев! За что же так-то?!
– Кричи еще! – хрипло приказал муж. – А ну, громче кричи!
Анастасия уткнулась в подушку, глуша стоны, которые так и рвались из груди. Там, за дверью, ходит ясельничий с обнаженным мечом, для предохранения от всякого лиходейства. Там же дружки, среди них князь Курбский. Да ей лучше умереть от боли, чем допустить, чтобы чужой человек услышал ее крики!
– Кричи! Кому говорю?!
Анастасия повозила головой по подушке: нет, мол, не стану, хоть ты меня до смерти забей!
Муж опять перевернул ее, теперь уж на спину, грубо растолкал ноги. Анастасия зажмурилась, закусила ладонь – и как раз вовремя, не то уж точно завопила бы от боли, которая пронзила нутро. Царица небесная, да есть ли на свете что-то хуже?!
– Кричи! – хрипло потребовал муж, с силой защемляя пальцами нежную, тонкую кожу на груди.
Анастасия выгнулась дугой, но смолчала, только широко открыла слепые от боли и страха глаза.
Тяжелое мужское тело металось на ней и дергалось, словно царя била падучая. Его горячая щека была притиснута к похолодевшей от слез щеке Анастасии.
«Да у него жар! – подумала вдруг. – Говорили же: порченый царь у нас! А ну как помрет сейчас – что тогда со мной станется?!»
Судороги вдруг прекратились, муж глубоко, со всхлипом вздохнул – и затих.
«Помер! В монастырь меня сошлют? Или сразу на плаху? Да нет, лучше я сама удавлюсь от позора!»
Анастасия перестала дышать, пытаясь уловить дыхание лежащего на ней человека, но кровь так стучала в висках, что она ничего не слышала.
И вдруг морозом обдало тело – из-за двери донесся звучный мужской голос:
– Здоровы ли молодые? Свершилось ли доброе?
Дружка Курбский! По обычаю спрашивает – или издевается?
Царь взвился, будто кнутом ужаленный. Подхватил с полу башмак, сильно швырнул в дверь:
– Пошел вон! Все вон!
Одернул задравшуюся рубаху, упал рядом с распластанной женой.
От двери отдалились осторожные шаги – и стало тихо.
Дружка вышел в соседний покой. Пьяненький князь Юрий Васильевич Глинский помирал со смеху, зажимая рот рукой, чтоб не слышно было пирующим гостям, а пуще – разгоряченному молодому:
– Каково он тебя? Под руку попал! Теперь знаешь, что такое – ему под руку попасть?
Курбский угрюмо молчал, словно вопрос относился не к нему.
– Чего регочешь? – сердито спросил стоящий у дверей Адашев, убирая руки за спину, чтобы Глинский не приметил: они так и сжимаются в кулаки. – Я ж говорил, еще не время, а ты, князь, свое: иди да иди!
– И впрямь не время! – поддакнул Григорий Юрьевич Захарьин, дядя царицы, который за те минуты, что молодых оставили одних, чудилось, спал с лица.
– Не бойся, государь на это дело спорый! – хихикнул Глинский. – Сосуд распечатать – ему раз плюнуть. Эх, знали бы вы, сколько девок он уже перепортил, даром, что из отрочих лет только вышел! Но вот чего он не любил – это когда печать уже до него была сорвана…
Юрий Васильевич многозначительно умолк.
– Ты что? – Григорий Юрьевич оказался рядом, схватил князя за грудки: – Ты про что? Как смеешь?!
Глинский ужом вывернулся:
– А ну, не распускай ручищи! Белены объелся? Или романеи упился? На кого тянешься? Посади свинью за стол – она и ноги на стол?! Вспомни, кто ты, свинья, – и кто я!
– Ты сам, Юрий Васильевич, романеи упился, – с трудом шевеля побелевшими губами, произнес Курбский, которому невмоготу стало слушать перебранку. – Кого лаешь? Кого свиньями называешь? Родню царицыну?
– А я – родня царёва! – куражился Глинский, белыми глазами уставясь на Андрея Михайловича. – И не потерплю, чтоб каждый-всякий… Еще неведомо, какие простыни нам покажут, понял? Молодая молчит, как прибитая, а ведь я видел, видел, как она на тебя поглядывала! Думали, шито-крыто все останется?! Кто о прошлый год на именинах у Бельского орал, мол, слава Богу, что Захарьины дали от ворот поворот – не больно-то их квашня перебродившая мне надобна!
– Откуда взял? – растерялся Курбский. – Тебя же там не было, у Бельского-то.
– Слухом земля полнится! – кривлялся Глинский. – Жаль, поздно проведал про сие, но ничего, лучше поздно, чем никогда! Погодите, мы еще выведем вас всех на чистую воду вместе с этой блудливой девкой!
Кулак Курбского звучно влип в его рот – словно кляпом заткнули прохудившуюся бочку. Какое-то мгновение Глинский смотрел на него, выпучив глаза, потом опрокинулся навзничь, сильно стукнувшись затылком об пол.
Курбский испуганно наклонился над ним:
– Как бы не сдох!
– Не велика беда! – пропыхтел взопревший от ярости Григорий Захарьин. – Вот же гнилостный язык, а?! Но ты, брат Андрей Михайлыч, тоже хорош гусь! Как же ты смел про нас такое у Бельского…
– Еще и вы подеритесь, – презрительно обронил Адашев, так и стоявший у притолоки и с любопытством внимавший происходящему. – Самое время лаяться!
Григорий Юрьевич мигом остыл, спохватился, мученически возвел горе свои темно-голубые, как у всех Захарьиных, глаза:
– Ой, что-то они там и впрямь долго!
Курбский резко отвернулся. Адашев проворно рыскал взглядом от одного к другому и потаенно усмехался в кудрявые усы.
– А ведь тебе не сладко… – пробормотал в это время Иван, задумчиво разглядывая нагие окровавленные чресла лежавшей перед ним женщины. – Почему?
– Бо-ольно, – всхлипнула она, пытаясь унять рыдания, сотрясавшие тело.
– Это и сладко, что больно! – упрямо сказал муж. – Разве нет?
Анастасия повозила головой по подушке: нет, мол, нет!
– Как это? – Иван недоумевающе свел брови. – Почему это? Тут ко мне дядюшка Глинский бабу одну приводил на днях… ну, я тебе скажу, такая блудливая стервь, что на стенку с мужиком готова лезть. А ну, говорит, вдарь мне, да покрепче! Побил для начала, коли просит, а как начал с ней еться, она опять: ожги меня кнутом! Уже на ней живого места не осталось, вся шкура полосатая сделалась, а она аж мычит: ох, мамыньки, сласть какая! Я раньше никогда баб не бил, а тут подумал: дурак, так вот же в чем для них сласть! Ну и тебя… Я ж хотел как лучше для тебя! А ты плачешь…
Анастасия охнула, схватилась за сердце – и зарыдала пуще прежнего.
– Да ты что? – В голосе мужа послышался испуг. – Ладно, понял уже, что у всякой пташки свои замашки. Пальцем не трону, пока не попросишь!
Анастасия все плакала.
Иван осторожно повел ладонью по ее голове, поиграл кончиком косы:
– У тебя даже волосы промокли. Гляди, все покои затопишь. Ну, об чем ты так убиваешься? Сказал же: не трону!
– Значит, – выдохнула она, давясь слезами, – значит, я у тебя не первая?!
От изумления молодой царь даже не решился засмеяться – только слабо улыбнулся, глядя в обиженное лицо жены:
– Первая?! Да ты что, не знаешь, как мужи живут? Это вам, девам, затворничество от веку предписано, а муж, он… Грехи наши, конечно… Грешен я! Вот винюсь перед тобой, да и перед Господом надо бы повиниться. Давно собираюсь в Троице-Сергиев монастырь пешком сходить – пойдешь со мной?
Анастасия робко кивнула, приоткрыв заплаканные глаза. На сердце стало поспокойнее.
– Хотя тебе-то какие грехи замаливать? Невинная ты, белая голубица, – в голосе Ивана зазвенела нежность. – А ведь я знаю, что дева деве рознь! Помнишь, у тебя в дому, когда царские смотрельщики приходили, была такая – чернобровая, верткая, все глазами играла да перед Адашевым подолом крутила?
– Магдалена? То есть Маша? – Анастасия позабыла о боли. – Я ее с тех пор и не видела, и не вспоминала. До нее ли было, тут вся жизнь так завертелась! А что с ней?
– Да ведь Алешка ее к себе забрал, ту девку, – усмехнулся Иван. – Поглянулась она ему – просто спасу нет! Отдал откупное приемным родителям – и увез на коне. Грех, конечно, а все ж поселил в Коломенском – он там дом себе выстроил. Выдаст ее замуж за какого-нибудь дворянишку приближенного… Сам Алешка женится, конечно, на этой Сатиной, которую отец ему высватал, а для сласти будет в Коломенское наведываться.
– Погоди-ка, – Анастасия повернулась на бок, легла поудобнее, забыв даже рубашку одернуть. – Не пойму, откуда ж ты знаешь, как у нас в доме все было? Что Магдалена с Адашева очей не сводила? Это он тебе рассказал?
– Или я слепой? – усмехнулся Иван.
Анастасия так и ахнула:
– Да как же… да что же?.. Монах?!
– Ну да, я там был – в монашеском облачении. – Иван явно наслаждался ее растерянностью. – Кота в мешке покупать не хотел, мне самому надо было на всякую-каждую посмотреть. Тогда и выбрал тебя!
Анастасия глядела широко раскрытыми глазами, словно впервые увидев человека, которому ее отдали в жены. Он, муж ее, хорошо улыбается, глаза у него ясные, серо-зеленые. Взмокшие от пота волосы курчавятся на лбу. Анастасия вспомнила, какая жаркая была у него щека, прижатая к ее щеке, как билось-дрожало его тело, прижатое к ее телу, – и вдруг засмущалась, опустила глаза. Прислушалась к себе, ловя прежнюю боль, цепляясь за прежнюю обиду, – но не нашла ничего, кроме нетерпеливого трепета.
– Милая, – он осторожно взял ее за руку, прижал к своей щеке. – Ах ты, милая!
Анастасия вздрогнула, приоткрыла губы. Но не испугалась – словно бы ждала чего-то.
– Царица моя, приласкай меня, приголубь.
– Как? – сама себя не слыша, прошептала она. – Я ж не умею.
– Сердце научит…
Через некоторое время бледный, сдержанный Курбский вышел к гостям и сообщил, что доброе меж молодыми свершилось. Знаки девства царицына были предъявлены свахам и придирчиво ими осмотрены.
Свадьба Ивана Васильевича и Анастасии Романовны состоялась.
СТРАХ БОЖИЙ
Да что она дурного сделала Андрею Михайловичу? Ведь только после окончательного сговора Захарьиных с Глинскими брат Данила проговорился, что князь к Анастасии еще год назад хотел заслать сватов, а Юлиания Федоровна поговорила с его матерью и заранее отказала. Видно, слова преподобного Геннадия крепко засели в ее голове. Но не Анастасия выбрала себе мужа – слыханное ли дело, чтоб девица сама мужа выбирала?! – а судьба. За что же князь Андрей Михайлович ее так ненавидит сейчас?!
А впрочем, что за дело Анастасии до его любви и ненависти? Не о том сейчас надо думать… думать надо о том, что в покое летнем дворцовом, устланном коврами, затянутом камкою, на тридевяти снопах, ждет ее брачное ложе. Исстари стелили на Руси молодым в сеннике, даже зимой, как бы ни было холодно в нетопленом помещении, потому что на его дощатом или бревенчатом потолке не была насыпана земля, как при устройстве теплого покоя. Не допускал обычай, чтоб над головами новобрачных была земля, нельзя во время радостей свадебных вспоминать о смерти, о могиле.
Но отчего-то Анастасия казалась себе беспомощной покойницей, пока с нее снимали уборы и наряды, и ближние боярыни с песнями уносили душегрею, летник, ожерелье, запястья, чулки и башмаки из брачного покоя, показывая гостям, что молодая разоблачена перед новой жизнью и ждет супруга. Испуганная Анастасия ловила взор матери, однако лицо Юлиании Федоровны было суровым и до того усталым, словно она только и ждала, как бы поскорее покончить неприятное, утомительное дело, а самой отправиться домой. Свадебный пир затянулся чуть ли не за полночь, и он будет продолжаться еще долго, в то время как они с царем…
В это время ввели государя, и Анастасии почудилось, будто не семь перин под нею, а соломенная худая подстилка, будто не соболями и шелками покрыта она, а тоненькой ряднинкою. Необмолоченные снопы, на которых была постлана постель, кололи теперь во все бока. Дружка Курбский, вместе с Адашевым приведший новобрачного под руки, смотрел на нее со своим лютым, угрюмым проблеском в глазах, но сейчас Анастасии было не до князя Андрея. Видела только супруга.
Какой он высокий! Как неприступно поджаты его губы! И когда сваха Ефросинья Старицкая с силой швыряет в него обрядным зерном, словно норовит попасть в лицо побольнее, он так хмурит свои и без того суровые брови… да увидит ли Анастасия сегодня рядом с собою хоть одно доброе, сочувственное лицо?!
Она вдруг уловила осуждающее покашливание матери и спохватилась, что неприлично этак в упор разглядывать будущего мужа. Забегала глазами по сторонам. В углах покоя воткнуто по стреле, а на стрелы накинуты собольи шкуры и нанизано по калачу. Над дверьми и окнами прибито по кресту. Образа Спаса и Богородицы задернуты убрусами.
Анастасия вспомнила, что образа завешивают, если в покоях творится святотатство или нечто непристойное, и со страху так вонзила ногти в ладони, что едва не вскрикнула.
Наконец она ощутила тишину, воцарившуюся вокруг, и обнаружила, что все дружки и гости вышли. Государь стоял напротив, в одной рубахе, – пугающе высокий и худой, задумчиво пощипывая едва-едва закурчавившийся ус. Анастасия невольно подтянула к подбородку одеяло, но он нахмурился – и руки ее упали.
Сел рядом на постель, провел рукой по лицу девушки, по дрожащим губам. Анастасия поспешно чмокнула его худые, унизанные перстнями пальцы – и тотчас застыдилась. Он слабо улыбнулся:
– Совсем позабыл спросить – люб ли я тебе?
Анастасия так и вытаращилась, не находя слов от изумления, и вдруг ощутила, как слезы подкатывают к глазам. Она боялась, до судорог боялась именно его первых слов. Боялась, что накричит или вдруг начнет хаять ее красоту. Мол, девка в уборе и без оного – это две разные девки! А то молча навалится, начнет шарить руками по телу. А он…
С трудом разомкнула пересохшие губы:
– Люб, государь… господин мой. Люб!
И сразу подумала: надо было назвать его по имени, хотя бы по имени-отчеству, – но пока язык не поворачивался.
Он вздохнул – глубоко вздохнул, словно с нетерпением ждал именно этого ответа. Опять погладил по щеке, скользнул щекочуще по шее – и потянул с плеч скользкую шелковую сорочку. Руки Анастасии снова против воли вцепились в одеяло, однако муж опять нахмурился – и она заставила себя разжать пальцы.
– Боишься меня?
– Боюсь.
– А сладко ли тебе меня бояться?
Она заморгала, думая, что ослышалась, но на всякий случай выдохнула:
– Да…
Его глаза блеснули:
– Сейчас еще слаще будет!
Он рывком перевернул Анастасию на живот и задрал рубаху до самой головы. От неожиданности девушка даже не противилась, но вдруг спину ее ожгло болью. Взвизгнула – и умолкла, словно подавившись. Да он бьет ее! Бьет плетью, которую только что, глумливо ухмыляясь, вручил ему Адашев! За что же так-то?!
– Кричи еще! – хрипло приказал муж. – А ну, громче кричи!
Анастасия уткнулась в подушку, глуша стоны, которые так и рвались из груди. Там, за дверью, ходит ясельничий с обнаженным мечом, для предохранения от всякого лиходейства. Там же дружки, среди них князь Курбский. Да ей лучше умереть от боли, чем допустить, чтобы чужой человек услышал ее крики!
– Кричи! Кому говорю?!
Анастасия повозила головой по подушке: нет, мол, не стану, хоть ты меня до смерти забей!
Муж опять перевернул ее, теперь уж на спину, грубо растолкал ноги. Анастасия зажмурилась, закусила ладонь – и как раз вовремя, не то уж точно завопила бы от боли, которая пронзила нутро. Царица небесная, да есть ли на свете что-то хуже?!
– Кричи! – хрипло потребовал муж, с силой защемляя пальцами нежную, тонкую кожу на груди.
Анастасия выгнулась дугой, но смолчала, только широко открыла слепые от боли и страха глаза.
Тяжелое мужское тело металось на ней и дергалось, словно царя била падучая. Его горячая щека была притиснута к похолодевшей от слез щеке Анастасии.
«Да у него жар! – подумала вдруг. – Говорили же: порченый царь у нас! А ну как помрет сейчас – что тогда со мной станется?!»
Судороги вдруг прекратились, муж глубоко, со всхлипом вздохнул – и затих.
«Помер! В монастырь меня сошлют? Или сразу на плаху? Да нет, лучше я сама удавлюсь от позора!»
Анастасия перестала дышать, пытаясь уловить дыхание лежащего на ней человека, но кровь так стучала в висках, что она ничего не слышала.
И вдруг морозом обдало тело – из-за двери донесся звучный мужской голос:
– Здоровы ли молодые? Свершилось ли доброе?
Дружка Курбский! По обычаю спрашивает – или издевается?
Царь взвился, будто кнутом ужаленный. Подхватил с полу башмак, сильно швырнул в дверь:
– Пошел вон! Все вон!
Одернул задравшуюся рубаху, упал рядом с распластанной женой.
От двери отдалились осторожные шаги – и стало тихо.
Дружка вышел в соседний покой. Пьяненький князь Юрий Васильевич Глинский помирал со смеху, зажимая рот рукой, чтоб не слышно было пирующим гостям, а пуще – разгоряченному молодому:
– Каково он тебя? Под руку попал! Теперь знаешь, что такое – ему под руку попасть?
Курбский угрюмо молчал, словно вопрос относился не к нему.
– Чего регочешь? – сердито спросил стоящий у дверей Адашев, убирая руки за спину, чтобы Глинский не приметил: они так и сжимаются в кулаки. – Я ж говорил, еще не время, а ты, князь, свое: иди да иди!
– И впрямь не время! – поддакнул Григорий Юрьевич Захарьин, дядя царицы, который за те минуты, что молодых оставили одних, чудилось, спал с лица.
– Не бойся, государь на это дело спорый! – хихикнул Глинский. – Сосуд распечатать – ему раз плюнуть. Эх, знали бы вы, сколько девок он уже перепортил, даром, что из отрочих лет только вышел! Но вот чего он не любил – это когда печать уже до него была сорвана…
Юрий Васильевич многозначительно умолк.
– Ты что? – Григорий Юрьевич оказался рядом, схватил князя за грудки: – Ты про что? Как смеешь?!
Глинский ужом вывернулся:
– А ну, не распускай ручищи! Белены объелся? Или романеи упился? На кого тянешься? Посади свинью за стол – она и ноги на стол?! Вспомни, кто ты, свинья, – и кто я!
– Ты сам, Юрий Васильевич, романеи упился, – с трудом шевеля побелевшими губами, произнес Курбский, которому невмоготу стало слушать перебранку. – Кого лаешь? Кого свиньями называешь? Родню царицыну?
– А я – родня царёва! – куражился Глинский, белыми глазами уставясь на Андрея Михайловича. – И не потерплю, чтоб каждый-всякий… Еще неведомо, какие простыни нам покажут, понял? Молодая молчит, как прибитая, а ведь я видел, видел, как она на тебя поглядывала! Думали, шито-крыто все останется?! Кто о прошлый год на именинах у Бельского орал, мол, слава Богу, что Захарьины дали от ворот поворот – не больно-то их квашня перебродившая мне надобна!
– Откуда взял? – растерялся Курбский. – Тебя же там не было, у Бельского-то.
– Слухом земля полнится! – кривлялся Глинский. – Жаль, поздно проведал про сие, но ничего, лучше поздно, чем никогда! Погодите, мы еще выведем вас всех на чистую воду вместе с этой блудливой девкой!
Кулак Курбского звучно влип в его рот – словно кляпом заткнули прохудившуюся бочку. Какое-то мгновение Глинский смотрел на него, выпучив глаза, потом опрокинулся навзничь, сильно стукнувшись затылком об пол.
Курбский испуганно наклонился над ним:
– Как бы не сдох!
– Не велика беда! – пропыхтел взопревший от ярости Григорий Захарьин. – Вот же гнилостный язык, а?! Но ты, брат Андрей Михайлыч, тоже хорош гусь! Как же ты смел про нас такое у Бельского…
– Еще и вы подеритесь, – презрительно обронил Адашев, так и стоявший у притолоки и с любопытством внимавший происходящему. – Самое время лаяться!
Григорий Юрьевич мигом остыл, спохватился, мученически возвел горе свои темно-голубые, как у всех Захарьиных, глаза:
– Ой, что-то они там и впрямь долго!
Курбский резко отвернулся. Адашев проворно рыскал взглядом от одного к другому и потаенно усмехался в кудрявые усы.
– А ведь тебе не сладко… – пробормотал в это время Иван, задумчиво разглядывая нагие окровавленные чресла лежавшей перед ним женщины. – Почему?
– Бо-ольно, – всхлипнула она, пытаясь унять рыдания, сотрясавшие тело.
– Это и сладко, что больно! – упрямо сказал муж. – Разве нет?
Анастасия повозила головой по подушке: нет, мол, нет!
– Как это? – Иван недоумевающе свел брови. – Почему это? Тут ко мне дядюшка Глинский бабу одну приводил на днях… ну, я тебе скажу, такая блудливая стервь, что на стенку с мужиком готова лезть. А ну, говорит, вдарь мне, да покрепче! Побил для начала, коли просит, а как начал с ней еться, она опять: ожги меня кнутом! Уже на ней живого места не осталось, вся шкура полосатая сделалась, а она аж мычит: ох, мамыньки, сласть какая! Я раньше никогда баб не бил, а тут подумал: дурак, так вот же в чем для них сласть! Ну и тебя… Я ж хотел как лучше для тебя! А ты плачешь…
Анастасия охнула, схватилась за сердце – и зарыдала пуще прежнего.
– Да ты что? – В голосе мужа послышался испуг. – Ладно, понял уже, что у всякой пташки свои замашки. Пальцем не трону, пока не попросишь!
Анастасия все плакала.
Иван осторожно повел ладонью по ее голове, поиграл кончиком косы:
– У тебя даже волосы промокли. Гляди, все покои затопишь. Ну, об чем ты так убиваешься? Сказал же: не трону!
– Значит, – выдохнула она, давясь слезами, – значит, я у тебя не первая?!
От изумления молодой царь даже не решился засмеяться – только слабо улыбнулся, глядя в обиженное лицо жены:
– Первая?! Да ты что, не знаешь, как мужи живут? Это вам, девам, затворничество от веку предписано, а муж, он… Грехи наши, конечно… Грешен я! Вот винюсь перед тобой, да и перед Господом надо бы повиниться. Давно собираюсь в Троице-Сергиев монастырь пешком сходить – пойдешь со мной?
Анастасия робко кивнула, приоткрыв заплаканные глаза. На сердце стало поспокойнее.
– Хотя тебе-то какие грехи замаливать? Невинная ты, белая голубица, – в голосе Ивана зазвенела нежность. – А ведь я знаю, что дева деве рознь! Помнишь, у тебя в дому, когда царские смотрельщики приходили, была такая – чернобровая, верткая, все глазами играла да перед Адашевым подолом крутила?
– Магдалена? То есть Маша? – Анастасия позабыла о боли. – Я ее с тех пор и не видела, и не вспоминала. До нее ли было, тут вся жизнь так завертелась! А что с ней?
– Да ведь Алешка ее к себе забрал, ту девку, – усмехнулся Иван. – Поглянулась она ему – просто спасу нет! Отдал откупное приемным родителям – и увез на коне. Грех, конечно, а все ж поселил в Коломенском – он там дом себе выстроил. Выдаст ее замуж за какого-нибудь дворянишку приближенного… Сам Алешка женится, конечно, на этой Сатиной, которую отец ему высватал, а для сласти будет в Коломенское наведываться.
– Погоди-ка, – Анастасия повернулась на бок, легла поудобнее, забыв даже рубашку одернуть. – Не пойму, откуда ж ты знаешь, как у нас в доме все было? Что Магдалена с Адашева очей не сводила? Это он тебе рассказал?
– Или я слепой? – усмехнулся Иван.
Анастасия так и ахнула:
– Да как же… да что же?.. Монах?!
– Ну да, я там был – в монашеском облачении. – Иван явно наслаждался ее растерянностью. – Кота в мешке покупать не хотел, мне самому надо было на всякую-каждую посмотреть. Тогда и выбрал тебя!
Анастасия глядела широко раскрытыми глазами, словно впервые увидев человека, которому ее отдали в жены. Он, муж ее, хорошо улыбается, глаза у него ясные, серо-зеленые. Взмокшие от пота волосы курчавятся на лбу. Анастасия вспомнила, какая жаркая была у него щека, прижатая к ее щеке, как билось-дрожало его тело, прижатое к ее телу, – и вдруг засмущалась, опустила глаза. Прислушалась к себе, ловя прежнюю боль, цепляясь за прежнюю обиду, – но не нашла ничего, кроме нетерпеливого трепета.
– Милая, – он осторожно взял ее за руку, прижал к своей щеке. – Ах ты, милая!
Анастасия вздрогнула, приоткрыла губы. Но не испугалась – словно бы ждала чего-то.
– Царица моя, приласкай меня, приголубь.
– Как? – сама себя не слыша, прошептала она. – Я ж не умею.
– Сердце научит…
Через некоторое время бледный, сдержанный Курбский вышел к гостям и сообщил, что доброе меж молодыми свершилось. Знаки девства царицына были предъявлены свахам и придирчиво ими осмотрены.
Свадьба Ивана Васильевича и Анастасии Романовны состоялась.
СТРАХ БОЖИЙ
После свадьбы, побывав, по обычаю, вместе в мыленке, молодые царь и царица прервали пиры двора и пешком отправились в Троице-Сергиев монастырь, где оставались до первой недели Великого поста, ежедневно молясь над гробом святого Сергия. А когда вернулись, Анастасия постепенно начала осваиваться с новой жизнью.
В Кремле пряничные разноцветные крыши, сахарные, точеные столбики на крылечках, крошечные слюдяные, леденцовые оконца, узенькие переходики, крутые лесенки, более похожие на печные лазы. И пахнет здесь печами и пылью.
Поговаривали, будто царский дворец в Коломенском куда уютнее и просторнее. Анастасия очень мечтала оказаться в Коломенском – ведь где-то там и Магдалена! До смерти хотелось увидеться с ней, поболтать, как раньше. Ведь во все время своей замужней жизни Анастасия не видела ни одной прежней подружки. Среди царицына домашнего чина – ближних боярынь и боярышень – Анастасия пока не сыскала наперсницы и начала всерьез задумываться, как бы поменять всех этих важных, надутых, неприятных особ на привычные и дружеские лица. Но с этой просьбой надо было сперва обратиться к мужу, а просьб к нему и так накопилось множество. Дядюшка Григорий Юрьевич и брат Данила просто-таки осаждали ее настойчивыми требованиями мест при дворе для самых дальних, вроде бы позабытых родичей Захарьиных. Для себя желали новых и новых угодий и кормлений, а пуще всего – первенства перед Глинскими, которые постепенно прибрали к рукам своим и своих клевретов чуть не все верхние должности в стране. Захарьины же полагали, что времена сменились: Глинским пора если не вовсе на покой, то хоть потесниться на теплых местечках.
Матушка Юлиания Федоровна тоже навещала дочь не для того, чтобы приласкать или подбодрить, а с особенным, заискивающим поджатием губ просила заступничества для тех же Захарьиных либо Тучковых. Анастасии же хотелось от матери совсем другого – совета. Ведь она еще так мало знала о женской жизни, а пуще всего – как обращаться с этим загадочным человеком, ее супругом…
Они спали каждую ночь вместе и с одинаковым рвением предавались плотским забавам – разве что Великий пост малость остудил взаимную тягу, – однако Анастасии чудилось, будто они оба все еще приглядываются друг к другу, принюхиваются, словно два игривых кутенка, и, даже биясь о постель разгоряченными телами, ждут друг от дружки какого-то подвоха. Она – что государь-Иванушка вдруг вспомнит уроки своих прежних блядей и снова подымет на жену руку. Он… Бог весть, чего было бояться всевластному самодержцу, однако Анастасию томило чувство, словно он вечно кого-то или чего-то опасается, вечно кому-то что-то пытается доказать, а уж ласки он у жены иной раз вымаливал – ну в точности как голодный котенок – мисочку молока! Но при этом так умел походя ткнуть носком сапога под ребро, что надолго перехватывало дух…
Однажды – они только вернулись из Троице-Сергиева монастыря, и высокое, благостное настроение все еще владело Анастасией, – рано утром царь позвал в опочивальню одного из ближних бояр.
Анастасия вскинулась, пытаясь выскочить из постели и скрыться, но Иван, хохоча, поймал ее за косу и заставил снова лечь. Она едва успела прикрыться, как в дверь просунул голову смущенный Иван Иванович Кашин-Сухой. Пряча правую руку под меховой оторочкою парчовой ферязи, он украдкой осенял себя крестом. Виданное ли дело – в чужую опочивальню сунуться, даже и боярскую, а царскую – тем паче! Он бы и не сунулся, да уже научен был горьким опытом, вошедшим в пословицу: не спорь с царями…
Пал ниц, прижал лоб к полу, изображая безмерную почтительность, а на самом деле просто не решаясь поднять голову.
– На охоту поеду! – сказал молодой царь. – Надоело пришитым к бабьему подолу сидеть – кровь потешить хочу. Скажи там, чтобы седлали. Да псари не мешкали бы!
Кашин-Сухой проворно подскочил и юркнул обратно в дверь с мальчишеской резвостью, радуясь, что не пришлось задерживаться в опасном покое.
Анастасия наконец осмелилась высунуть нос из-под одеяла:
– Ушел?..
– Ушел, ушел! – хохотнул Иван, спуская голые ноги на пол и нашаривая татарские туфли без задников и с загнутыми носами: эту обувь он находил очень удобной и даже частенько выходил в ней к боярам, словно бы позабыв про сапоги и наслаждаясь негодующими взглядами почтенных мужей. – Вставай, теперь некого бояться.
– Ой, негоже, государь-Иванушка, – пробормотала Анастасия, подбираясь к краю широченной кровати, – негоже, чтобы мужчина – да к царице в ложницу…
– Что? – резко обернувшись, Иван свел к переносице свои густые брови. – К ца-ри-це? Да какая ты царица?! Кем была, тем и осталась. Одно мое слово – и в монастырь тебя свезут, забудут люди, что была на свете такая Настька Захарьина. Слыхала небось, как мой батюшка Василий Иванович заточил в обители порожнюю женку Соломонию, а сам на матушке женился? Гляди, станешь мне перечить…
Он не договорил и сердито сморщился: жена плакала. Тьфу ты, ну что за глупая баба!
Он бы страшно удивился, узнав, что «Настька Захарьина» надолго затаила обиду…
Иногда Иван поражал жену добротой и сердечностью. Сутками не покидал царицыных покоев, лаская и голубя свою «агницу» или пытаясь научить ее играть в свои любимые шахматы, в коих фигурки были выточены из слоновой кости и имели вид казанского воинства (Анастасия многозначительного движения фигурок отчего-то ужасно боялась, а значит, в ходах путалась и норовила сдаться на первых же минутах игры, чем несказанно сердила мужа), а если даже и срывался на охоту, возвращаясь лишь в полночь-заполночь, то непременно заглядывал в опочивальню жены: не плачет ли? не тошнится?
Тошнилась Анастасия частенько – ведь зачреватела если не с первой, то со второй ночи, и выпадало время, когда свет белый делался ей не мил. Иван хоть и косоротился, глядя в ее зеленовато-бледное, потное после приступов рвоты лицо, но был безмерно рад, что вскоре сделается отцом, потому к слабости жены относился терпеливо и приказывал прихотям царицыным всячески потворствовать. А какие у нее особенные были прихоти? Разве что брусники моченой хотелось непрестанно да еще холодной лапши куриной (вот непременно чтобы с ледника, ни в коем случае не теплой!), а от всякой прочей снеди мутило. По счастью, студеная лапша государю тоже пришлась по вкусу, и он охотно трапезничал с молодой царицей.
Так миновала весна, а в апреле начала гореть Москва. Лишь только полузимняя мартовская слякоть сменилась жаркими весенними суховеями, вздымающими пыль до небес и раздувающими всякую мало-мальскую искру, как заполыхало с беспощадной внезапностью. Чуть ли не в один день, 12 апреля, загорелся Китай-город. От десятков лавок с богатым товаром, Богоявленской обители и множества домов, лежащих от Ильинских ворот до самого Кремля и Москвы-реки, остались одни черные уголья. Густой, жирный дым проник в царские палаты, закоптив окна, стены и даже образа, которые перед Святой как раз начали мыть грецким мылом, посредством грецких же губок, и подновлять.
Во дворце приключилась суматоха. Кто настаивал, что царь должен немедля покинуть Кремль, кто надеялся на скорое прекращение пожара. Митрополит Макарий был против того, чтобы оставлять столицу, и отослал гонцов во все церкви: ходить кругом огня с крестными ходами, неустанно служить молебны.
Иван, Анастасия и младший князь Юрий тоже прилежно били поклоны пред образами. Однако когда высоченная пороховая башня взлетела от огня на воздух и, разрушив городскую стену, упала в реку, запрудив ее своими обломками, царь понял, что не от всякого грома открестишься, и хмуро велел собирать пожитки и перебираться на Воробьевы горы, в тамошний летний дворец.
Суматоха усилилась. Никому не хотелось срываться с места и тащиться в необжитые, на скорую руку слаженные, наполненные сквозняками палаты. Однако для беременной Анастасии настолько невыносимы оказались запах пепла, которым теперь был пропитан воздух Москвы, да вонь от шипящих под редкими, скупыми дождичками горелых бревен, что ехать пришлось не мешкая. Царицу насилу довезли до Воробьевых гор (бабки уже начали бояться – скинет дорогой!), и хотя тут, на высоте, на вольном ветру, дым сдувало и сносило в низины, все-таки вещи и короба с платьями изрядно успели пропитаться горьким духом пожарищ. Хотела Анастасия попроситься в Коломенское, но не осмеливалась. Адашев, похудевший, сумрачный, мотался между Москвой и Воробьевым дворцом, привозя из Москвы новые новости – одна другой унылее. Анастасия стыдилась спросить его о Магдалене.
Затихшие было пожары возобновились 20 апреля. Слободы Гончарная и Кожевенная обратились в пепел – и тотчас хлынули дожди, словно Господь наконец смилостивился над перепуганной столицей.
Потихоньку зашевелились на пепелищах люди, начался сбор милостыни для погорельцев. Боярыни Анастасьины, притомленные сном на тощих сенниках, да сквозняками, да опостылевшей куриной лапшой, потихоньку ныли о возвращении из Воробьева. А ей до того не хотелось трогаться с места, опять колыхаться на колеях, вытрясая душу! Царь, конечно, не вытерпел – сорвался в Москву, но Анастасии уезжать не велел: плохо брюхатой на огонь смотреть, как бы не родилось чадо с родимым пятном на лице! Царице было приказано пока сидеть в Воробьеве – ждать новостей.
В Кремле пряничные разноцветные крыши, сахарные, точеные столбики на крылечках, крошечные слюдяные, леденцовые оконца, узенькие переходики, крутые лесенки, более похожие на печные лазы. И пахнет здесь печами и пылью.
Поговаривали, будто царский дворец в Коломенском куда уютнее и просторнее. Анастасия очень мечтала оказаться в Коломенском – ведь где-то там и Магдалена! До смерти хотелось увидеться с ней, поболтать, как раньше. Ведь во все время своей замужней жизни Анастасия не видела ни одной прежней подружки. Среди царицына домашнего чина – ближних боярынь и боярышень – Анастасия пока не сыскала наперсницы и начала всерьез задумываться, как бы поменять всех этих важных, надутых, неприятных особ на привычные и дружеские лица. Но с этой просьбой надо было сперва обратиться к мужу, а просьб к нему и так накопилось множество. Дядюшка Григорий Юрьевич и брат Данила просто-таки осаждали ее настойчивыми требованиями мест при дворе для самых дальних, вроде бы позабытых родичей Захарьиных. Для себя желали новых и новых угодий и кормлений, а пуще всего – первенства перед Глинскими, которые постепенно прибрали к рукам своим и своих клевретов чуть не все верхние должности в стране. Захарьины же полагали, что времена сменились: Глинским пора если не вовсе на покой, то хоть потесниться на теплых местечках.
Матушка Юлиания Федоровна тоже навещала дочь не для того, чтобы приласкать или подбодрить, а с особенным, заискивающим поджатием губ просила заступничества для тех же Захарьиных либо Тучковых. Анастасии же хотелось от матери совсем другого – совета. Ведь она еще так мало знала о женской жизни, а пуще всего – как обращаться с этим загадочным человеком, ее супругом…
Они спали каждую ночь вместе и с одинаковым рвением предавались плотским забавам – разве что Великий пост малость остудил взаимную тягу, – однако Анастасии чудилось, будто они оба все еще приглядываются друг к другу, принюхиваются, словно два игривых кутенка, и, даже биясь о постель разгоряченными телами, ждут друг от дружки какого-то подвоха. Она – что государь-Иванушка вдруг вспомнит уроки своих прежних блядей и снова подымет на жену руку. Он… Бог весть, чего было бояться всевластному самодержцу, однако Анастасию томило чувство, словно он вечно кого-то или чего-то опасается, вечно кому-то что-то пытается доказать, а уж ласки он у жены иной раз вымаливал – ну в точности как голодный котенок – мисочку молока! Но при этом так умел походя ткнуть носком сапога под ребро, что надолго перехватывало дух…
Однажды – они только вернулись из Троице-Сергиева монастыря, и высокое, благостное настроение все еще владело Анастасией, – рано утром царь позвал в опочивальню одного из ближних бояр.
Анастасия вскинулась, пытаясь выскочить из постели и скрыться, но Иван, хохоча, поймал ее за косу и заставил снова лечь. Она едва успела прикрыться, как в дверь просунул голову смущенный Иван Иванович Кашин-Сухой. Пряча правую руку под меховой оторочкою парчовой ферязи, он украдкой осенял себя крестом. Виданное ли дело – в чужую опочивальню сунуться, даже и боярскую, а царскую – тем паче! Он бы и не сунулся, да уже научен был горьким опытом, вошедшим в пословицу: не спорь с царями…
Пал ниц, прижал лоб к полу, изображая безмерную почтительность, а на самом деле просто не решаясь поднять голову.
– На охоту поеду! – сказал молодой царь. – Надоело пришитым к бабьему подолу сидеть – кровь потешить хочу. Скажи там, чтобы седлали. Да псари не мешкали бы!
Кашин-Сухой проворно подскочил и юркнул обратно в дверь с мальчишеской резвостью, радуясь, что не пришлось задерживаться в опасном покое.
Анастасия наконец осмелилась высунуть нос из-под одеяла:
– Ушел?..
– Ушел, ушел! – хохотнул Иван, спуская голые ноги на пол и нашаривая татарские туфли без задников и с загнутыми носами: эту обувь он находил очень удобной и даже частенько выходил в ней к боярам, словно бы позабыв про сапоги и наслаждаясь негодующими взглядами почтенных мужей. – Вставай, теперь некого бояться.
– Ой, негоже, государь-Иванушка, – пробормотала Анастасия, подбираясь к краю широченной кровати, – негоже, чтобы мужчина – да к царице в ложницу…
– Что? – резко обернувшись, Иван свел к переносице свои густые брови. – К ца-ри-це? Да какая ты царица?! Кем была, тем и осталась. Одно мое слово – и в монастырь тебя свезут, забудут люди, что была на свете такая Настька Захарьина. Слыхала небось, как мой батюшка Василий Иванович заточил в обители порожнюю женку Соломонию, а сам на матушке женился? Гляди, станешь мне перечить…
Он не договорил и сердито сморщился: жена плакала. Тьфу ты, ну что за глупая баба!
Он бы страшно удивился, узнав, что «Настька Захарьина» надолго затаила обиду…
* * *
То чудилось Анастасии, будто муж младше и беззаботнее ее брата Никиты, то – старее и мудрее самого митрополита Макария. Он играл милостями и опалами, как дитя малое – разноцветными камушками. Он умножал число любимцев, но еще больше наживал себе неприятелей среди отверженных. Он рассыпал во все стороны золото, словно это был желтый, или красный, или белый отборный песок – тот самый, который служители Истопничьей палаты ежедневно подвозили в Кремль с Воробьевых гор и обновляли все дорожки, рассыпая в подсев, через решето, чтобы ложился ровно и чисто. Но порою становился вдруг скуп, начинал кричать, что и Шуйские, и Глинские равно перед ним виновны – расхитили сокровища великих князей, обездолили и его самого, и грядущее потомство, у Шуйского прежде была всего только шуба мухояровая, из самого дешевого суконишка, а теперь вон как разбогател! С чего, как не с ворованного? Надлежит имущество каждого из бояр перетряхнуть хорошенько: не завелось ли лишнего богатства, кое пристало держать лишь в царевых палатах?..Иногда Иван поражал жену добротой и сердечностью. Сутками не покидал царицыных покоев, лаская и голубя свою «агницу» или пытаясь научить ее играть в свои любимые шахматы, в коих фигурки были выточены из слоновой кости и имели вид казанского воинства (Анастасия многозначительного движения фигурок отчего-то ужасно боялась, а значит, в ходах путалась и норовила сдаться на первых же минутах игры, чем несказанно сердила мужа), а если даже и срывался на охоту, возвращаясь лишь в полночь-заполночь, то непременно заглядывал в опочивальню жены: не плачет ли? не тошнится?
Тошнилась Анастасия частенько – ведь зачреватела если не с первой, то со второй ночи, и выпадало время, когда свет белый делался ей не мил. Иван хоть и косоротился, глядя в ее зеленовато-бледное, потное после приступов рвоты лицо, но был безмерно рад, что вскоре сделается отцом, потому к слабости жены относился терпеливо и приказывал прихотям царицыным всячески потворствовать. А какие у нее особенные были прихоти? Разве что брусники моченой хотелось непрестанно да еще холодной лапши куриной (вот непременно чтобы с ледника, ни в коем случае не теплой!), а от всякой прочей снеди мутило. По счастью, студеная лапша государю тоже пришлась по вкусу, и он охотно трапезничал с молодой царицей.
Так миновала весна, а в апреле начала гореть Москва. Лишь только полузимняя мартовская слякоть сменилась жаркими весенними суховеями, вздымающими пыль до небес и раздувающими всякую мало-мальскую искру, как заполыхало с беспощадной внезапностью. Чуть ли не в один день, 12 апреля, загорелся Китай-город. От десятков лавок с богатым товаром, Богоявленской обители и множества домов, лежащих от Ильинских ворот до самого Кремля и Москвы-реки, остались одни черные уголья. Густой, жирный дым проник в царские палаты, закоптив окна, стены и даже образа, которые перед Святой как раз начали мыть грецким мылом, посредством грецких же губок, и подновлять.
Во дворце приключилась суматоха. Кто настаивал, что царь должен немедля покинуть Кремль, кто надеялся на скорое прекращение пожара. Митрополит Макарий был против того, чтобы оставлять столицу, и отослал гонцов во все церкви: ходить кругом огня с крестными ходами, неустанно служить молебны.
Иван, Анастасия и младший князь Юрий тоже прилежно били поклоны пред образами. Однако когда высоченная пороховая башня взлетела от огня на воздух и, разрушив городскую стену, упала в реку, запрудив ее своими обломками, царь понял, что не от всякого грома открестишься, и хмуро велел собирать пожитки и перебираться на Воробьевы горы, в тамошний летний дворец.
Суматоха усилилась. Никому не хотелось срываться с места и тащиться в необжитые, на скорую руку слаженные, наполненные сквозняками палаты. Однако для беременной Анастасии настолько невыносимы оказались запах пепла, которым теперь был пропитан воздух Москвы, да вонь от шипящих под редкими, скупыми дождичками горелых бревен, что ехать пришлось не мешкая. Царицу насилу довезли до Воробьевых гор (бабки уже начали бояться – скинет дорогой!), и хотя тут, на высоте, на вольном ветру, дым сдувало и сносило в низины, все-таки вещи и короба с платьями изрядно успели пропитаться горьким духом пожарищ. Хотела Анастасия попроситься в Коломенское, но не осмеливалась. Адашев, похудевший, сумрачный, мотался между Москвой и Воробьевым дворцом, привозя из Москвы новые новости – одна другой унылее. Анастасия стыдилась спросить его о Магдалене.
Затихшие было пожары возобновились 20 апреля. Слободы Гончарная и Кожевенная обратились в пепел – и тотчас хлынули дожди, словно Господь наконец смилостивился над перепуганной столицей.
Потихоньку зашевелились на пепелищах люди, начался сбор милостыни для погорельцев. Боярыни Анастасьины, притомленные сном на тощих сенниках, да сквозняками, да опостылевшей куриной лапшой, потихоньку ныли о возвращении из Воробьева. А ей до того не хотелось трогаться с места, опять колыхаться на колеях, вытрясая душу! Царь, конечно, не вытерпел – сорвался в Москву, но Анастасии уезжать не велел: плохо брюхатой на огонь смотреть, как бы не родилось чадо с родимым пятном на лице! Царице было приказано пока сидеть в Воробьеве – ждать новостей.