Елена Арсеньева
Гарем Ивана Грозного
Ни лжи, ни истины,
Ни блага, ни злодейства
Нет в мире.
Что же есть?
Лишь наше представленье
О благе и злодействе,
Об истине и лжи.В. Шекспир. «Гамлет»
ГОН
Ату ее! Ату-у-у!
Хохот, крики, завывания, от которых кожа коней вскипала потом, собаки заходились в неистовом лае, а запоздалые прохожие, услышавшие отзвуки дикой охоты, влипали в заборы и крестились исступленно, моля Господа сделать их невидимыми для своры, несущейся мимо в погоне за добычей. Чудилось, конские копыта высекают искры из примороженной тропы.
– У-лю-лю-лю!
Зимняя ночь выпала ясная, и в свете пособницы-луны бегущая фигурка видна была далеко и отчетливо. Изредка ее скрывало сплетение заборов и плетней, и тогда сердце Ивана падало от жгучего разочарования.
«Уйдет! Неужели уйдет?!»
Но вот светлый, словно бы призрачный очерк стройного девичьего тела появлялся впереди, и из горла Ивана вновь рвался торжествующий, почти звериный крик:
– Ату ее!
Издали донесся визг отставшего меньшого брата Юрки, но Иван будто бы не слышал его по-детски обиженного зова.
Оскаленная морда солового коня, скакавшего рядом с его вороным, изредка вырывалась вперед, но Иван дергался всем телом – и этот позыв словно передавался его жеребцу, заставляя скакать еще быстрее. Да и переулочки Хамовной слободы были слишком узки, чтобы устроить здесь настоящие перегонки. Когда же улица расширялась, соловый справа и рыжий слева равнялись с ним, и Иван, покосившись, мог увидеть обезумевшие от угара погони лица Федора Овчины-Телепнева и Ваньки Воронцова. Наверное, его собственное лицо было таким же. Они видели сейчас только одно: мельканье этих оголенных девичьих ног – чтоб рубаха не мешала, беглянка подняла ее высоко, выше некуда; они хотели только одного: настичь, догнать, схватить!..
И вдруг она пропала. Только что маячила впереди, но свернула за угол – и нет ее! Иван вгорячах дал шпоры, рванул вперед с пущей прытью, но краем глаза что-то заметил под забором – и осадил разгоряченного коня.
– Вон она, вон! Гляди, лежит! – взвизгнул ошалелый от погони Ванька Воронцов, слетая с седла и бросаясь под забор. – Не уйдешь! Глянь, князюшка! Нагнали!
– Не нагнали, а загнали, – пробормотал Овчина, свесившись чуть не до земли, и в первую минуту Иван решил, что эти слова ему почудились за шумным дыханием запаленного жеребчика.
Занес ногу над холкой и, оттолкнув ногою стремя, прыгнул с седла, как в воду. Пал на колени в мягкий сугроб, всмотрелся.
Девка лежала навзничь, вцепившись в завернувшийся подол своей рубахи, словно хотела одернуть его, да раздумала. Иван скользнул взглядом по разбросанным ногам, нахмурился…
– И мне! И мне! – послышался сзади крик Юрки, затопали рядом копыта, и брат, вырвавшись из рук своего дяди и тезки князя Глинского, потянулся к неподвижному телу.
– Охолонись! – Иван отпихнул брата локтем, да так угодил в живот, что мальчишка согнулся от боли и заныл:
– Ванька, дурка! Дай мне девку! Девку хочу!
– Угомонись, милочек! – ласково зажурчал Юрий Васильевич, и Иван понял по голосу, что дядя с трудом сдерживает смех. – Будет тебе девка! Вот подрастешь малость, глядишь, и оженим.
– Оженим? – Юрушка мигом перестал кукситься. – Вправду? Тогда ладно, погожу. А на ком ожените? Я Ульку Палецкую хочу! Дадите мне Ульку?
– Ульку? – вымолвил Глинский, уже откровенно хохоча. – Да она ж дитя малое, неразумное!
– Ну так подрастет, – серьезно возразил Юрушка и дернул брата за полу. – Дашь мне Ульку, а, Ванюша?
– Будет тебе Улька, будет, – рассеянно отозвался старший брат. – Отвяжись только, ради Христа!
«Загнали, загнали… – бились в голове слова Овчины-младшего. – Неужто впрямь вот так – упала да и померла?!»
Наконец-то он решился посмотреть в лицо девушки – и невольно отпрянул, встретившись взглядом с ее остановившимися глазами. Они почему-то были серебряными, блестящими, наполненными лунным светом, и Ивану это показалось таким страшным, что он отшатнулся и невольно вскинул персты ко лбу, осеняя себя крестным знамением. Краем глаза увидал, что стоявший рядом Овчина-младший обнажил голову, – и тоже рассеянно потянул шапку с головы.
– Да как же так? – пробормотал, словно не веря. – Да как же это?
Глинский исподтишка наблюдал за старшим племянником. Загадочный парнишка произрастает! Что-то не примечал он прежде в Ивашечке особенной жалости к роду человеческому. Не далее как после Рождества, воротясь с Волока Ламского, куда ездил на охоту с ближними сановниками и дядьями, отрок вдруг объявил себя великим князем и пожелал сам править! Не только Шуйские, державшие в ту пору власть, но и братья Глинские, и Воронцовы, Федор с сыном Ванькою, любимцы Ивановы, недавно лишь возвращенные из костромской ссылки, куда их, несмотря на мольбы Ивана, упекли по приказу Андрея Шуйского, почувствовали себя так, будто на их глазах гром грянул среди ясного зимнего неба. Глинский подумал: «Не зря вспоминала сестрица Елена Васильевна, царство ей небесное: когда услышала она крик своего долгожданного первенца, разразилась вдруг страшная гроза, хотя небеса были безоблачны, ударил гром и потряс землю до основания».
А ведь тринадцать лет, великому князю только тринадцать сравнялось в августе! И не понять, чего было в его решении больше: взрослой ярости на злых честолюбцев-бояр, которые прибрали в державе власть к рукам, отправив в ссылку боярина Тучкова и обезглавив дьяка Мишурина (а ведь оба они были душеприказчиками великого князя Василия Ивановича, и расправа с ними равнялась государственному перевороту!), – или детской обиды на жестокость Шуйских, разлучивших Ивана со всеми близкими людьми, даже с мамкой его, Аграфеной Челядниной, сосланной в Каргополь и насильственно постриженной в монастырь, на хамство их, чуть ли не с ногами на постель к великому князю садившихся, ни во что его не ставивших, воспитывающих Ивана с братом, будто самую убогую чадь.
Глинский только головой покачал, вспомнив, как племянник отдал наиглавнейшего вельможу, воеводу, всесильного боярского первосоветника псарям, как метался по двору Андрей Михайлович Шуйский, осаждаемый здоровенными кобелями, а псари, быдло смрадное, с наслаждением орали:
– Ату его! Куси! Рви! – как реготали, видя, что заливается боярин кровью и наконец падает, недвижим, не в силах оттолкнуть косматого зверюгу, вцепившегося ему в горло…
Ох, как хохотал-заливался племянничек при этом кровавом зрелище! Хохотал и когда Афанасию Бутурлину по его приказанию отрезали принародно язык за ненужную болтовню. Забавник Иванушка! Любя охоту, скакал с толпой сверстников, боярских сынков, по улицам, давил детишек, баб и старух, веселился их крикам. Вот и за этой белоногой девкой погнался сам не знай зачем, гонимый припадком шалой юношеской похоти. Обыкновенная ветреность отрока, развлекаемого минутными утехами! Несмотря на годы свои, немало перебрал он баб и дев, и это раннее сластолюбие лишь подогревалось боярами, теми же Шуйскими.
А теперь… теперь уставился Иван на мертвое тело – и Глинский видит, нет, чует своим безошибочным нюхом, что тронулся племянничек, тронулся, аки лед по весне. И неведомо, радоваться этому, огорчаться ли.
Иван вытянул палец, коснулся приоткрытых неподвижных губ. Красивая… ох, какая же красивая она, эта мертвая! Чудилось, и не видел никого краше! Ни у кого не было таких алых губ, и снегово-белого лица, и холодных, серебряных глаз, и косы цвета пепла, разметавшейся по высокой груди.
Осторожно забрал в горсть рассыпающиеся пряди. Как шелк они. Ну в точности как холодный шелк!
– Ох… Что это? Святые угодники! Аринушка!
От внезапного бабьего вопля рука Ивана дрогнула, натянула косу. Голова девичья чуть повернулась – и серебро вылилось из мертвых глаз. Слезы, слезы это были… Последние в ее жизни слезы.
– Пустите! Ироды, лютые вороги! Пустите меня!
Полная женщина в черной душегрее, едва наброшенной на летник, простоволосая, растолкала остолбеневших от неожиданности юношей, с размаху упала на мертвое тело, забилась, исторгая дикие крики вперемежку с рыданиями:
– Аринушка моя! Дитятко роженое! Да что же это, Господи?!
– Погоди, баба, – пробормотал Иван, морщась от пронзительных воплей и бестолково глядя, как мечется по ее спине растрепанная пепельная коса – точь-в-точь, как у девушки. – Ты погоди…
– Сгубили! Сгубили душу невинную! Матушка Пресвятая Богородица, да что же… да как же? Ой, закатилась звезда поднебесная, угасла свеча воску ярого!
– Полно выть! – Ванька Воронцов преодолел наконец общее оцепенение, схватил женщину за плечи, приподнял. – Сам князь перед тобой, великий князь. В ноги кланяйся, слышь-ка?
– Князь? – Она высвободилась сильным рывком, обвела парней взглядом, безошибочно уставила на Ивана огромные глаза, окруженные черными тенями: – Это ты, что ли? Да какой же ты князь?! Телепнева выблядок!
Иван отпрянул – аж в глазах помутилось! Услышав имя отца, громко, испуганно вздохнул за спиной младший Овчина-Телепнев, а Глинский сунулся вперед и хлестнул женщину по лицу. Иван отпихнул дядю, наклонился:
– Прикуси язык! Слышь, баба?! Прикуси язык, не то вырву! Или с головой простишься!
– Вырвешь? – тупо повторила она. – Да ты мне уже сердце вырвал, иль не видишь? Доченька была единственная, я с ней простилась… Головы ль теперь жалеть?
– Нечаянно вышло, – Иван вздохнул с трудом. – Вот… дядя, дай ей полтину, а то рублевик серебряный. Слышишь, дядя? Кому говорю?
Глинский со вздохом полез в кошель на поясе, побренчал серебром, пытаясь на ощупь выудить монету. Ишь ты, рубля ей подавай! Хватит небось и пятака!
– Себе возьми, – разомкнула пересохшие губы женщина. – Свечку на помин поставь!
– Поставлю, поставлю, – закивал Глинский. – Рабе Божией Ирине?
– Рабу Божьему Георгию! Да Федору! Да Ивану! Да Петру! – выкрикнула женщина, переводя взгляд с Глинского на Овчину, на Воронцова, на Трубецкого. – Всем вам скоро по свечке понадобится! А ты…
Она повернулась к Ивану, и тот едва подавил желание прикрыть лицо от ее взгляда.
– А ты… Будь ты проклят! Будь вся душа твоя проклята и вся утроба! Чтоб не знать тебе покоя ни на этом свете, ни на том! Кого любить будешь, ту погубишь, а кто тебя не полюбит, та тебя и погубит!
Не было смысла в ее безумных словах, она заговаривалась, Иван знал это, а все равно – отпрянул в страхе.
– Помолчи, – не пригрозил, а словно бы попросил жалобно. – Помолчи!
И отвернулся, шагнул к коню, желая сейчас только одного – оказаться подальше отсюда. Но каждое слово било его по спине похлестче ременной ногайской плети:
– Чтоб тебе захлебнуться моими слезами! Чтоб тебе утонуть в слезах и крови! Не видать тебе счастья! Минуты покоя не знать! Как ты мою кровиночку сгубил, так и свою кровиночку погубишь! Пустоцветом отцветешь, и никто…
Она вдруг громко всхлипнула – и умолкла.
Иван оглянулся. Женщина навзничь лежала на снегу рядом с мертвой дочерью, слабо загребая руками снег. Из горла толчками била кровь. Вот дрогнуло тело, высоко поднялась грудь – и она замерла, обратив к луне остановившиеся серебряные глаза…
– Кто ее? – взвизгнул Иван, хватаясь за виски. – Кто?!
Ванька Воронцов, сноровисто тыкавший шашкою в сугроб, выпрямился, отер лезвие о полу, поглядел – чисто. Кивнул удовлетворенно и только потом поднял глаза на царя:
– Ну, я. Ткнул маленько – она и залилась.
– Зачем? Как смел?! – Иван думал взреветь, а голос сорвался до визга.
Ванька насупился:
– Кому охота слушать, чего она тут нагородила! Слыхал я про бабу сию: чаровница знатная, обавница, еретица, хитрая, блудливая да крадливая. Не отчитаешься потом от порчи небось! Я ж для тебя, князь-батюшка. Тебя ради!
Сунулся к ручке, но Иван отпихнул его.
Овчина-меньшой придержал стремя – Иван взмахнул в седло.
– Полно, батюшка, – заискивающе сказал Федька, снизу блестя испуганными, словно бы виноватыми глазами. – Ну что ты, право? Ну, жалко девку. Да что ж поделать? Не кручинься! Девок таких – не считано!
– Не считано, истинно – не считано! – подхватил Трубецкой, толкая пятками своего гривастого конька и сгоряча никак не попадая правой ногой в стремя.
Иван оскалился и вдруг так огрел вороного, что тот одним прыжком оказался впереди других. Понесся ошалело.
Ветер наотмашь хлестнул по лицу, выбивая из глаз невольные слезы.
«Закатилась звезда поднебесная, угасла свеча воску ярого!» – выло, стонало в ушах на разные голоса. Почему-то казалось, это плачут по нему. Только вот в чем беда: Иван знал, что некому, некому на всем свете уронить по нему хоть одну слезу.
Да что он разнюнился, словно малолетка?! Хуже братца Юрки: тот ни слезинки не уронил, а Иван чуть не прощения просить вздумал, когда его лаяла злоязыкая баба.
Выблядок, выблядок… Гнусное слово стучало в висках. Не впервой слышит он его, нет, не впервой. Шуйские потому тянули руки к трону, что и сами вели свой род от Александра Невского, притом от старшей линии, а не как великий князь Василий Иванович – от младшей. Да и вообще – неизвестно, Василия ли родной сын наследует престол! Андрюшка Шуйский, песья пожива, не раз болтал, будто нет в Иване ни капли великокняжеской крови, будто приблудила его матушка Елена Васильевна от своего красавца-конюшего, Ивана Овчины-Телепнева, а вот старицкий и верейский князь Владимир – законный сын Андрея, младшего брата Василия Ивановича, значит, его прав на власть больше!
«Как же так? Почему? Да я не помню себя иначе, чем на престоле!»
Выблядок, выблядок… Ни капли великокняжеской крови!
Иван резким взмахом утер лицо и выкрикнул, глядя в темень, изредка рассеиваемую огоньками сторожевых костров у дальних городских застав:
– Коли так, не буду я зваться великим князем! Царем стану! Русским царем!
На сердце у Ивана теперь сделалось легко, небывало легко. Правильно, что Воронцов приколол ту лютозлобную бабенку. Жаль, сам до этого не додумался, эх, до чего жаль! Ванька опередил его, он вечно лезет вперед, когда его не просят. Ну да ничего, придет время – Иван ему это припомнит, припомнит. Как только станет царем! И вот еще что – жениться надо. Войдет в приличный возраст – немедля женится. Чтобы была рядом теплая, ласковая. Чтоб жалела… а если придется – и оплакала бы.
Представились женские слезы, капающие ему на руку, представились покорные губы. И совсем хорошо на душе стало.
– Гой-да! – завопил в приступе блаженного, полудетского восторга, с силой вытягивая коня по вороному, бархатному боку. – Я царь теперь! Царь! Гой-да-а!..
Хохот, крики, завывания, от которых кожа коней вскипала потом, собаки заходились в неистовом лае, а запоздалые прохожие, услышавшие отзвуки дикой охоты, влипали в заборы и крестились исступленно, моля Господа сделать их невидимыми для своры, несущейся мимо в погоне за добычей. Чудилось, конские копыта высекают искры из примороженной тропы.
– У-лю-лю-лю!
Зимняя ночь выпала ясная, и в свете пособницы-луны бегущая фигурка видна была далеко и отчетливо. Изредка ее скрывало сплетение заборов и плетней, и тогда сердце Ивана падало от жгучего разочарования.
«Уйдет! Неужели уйдет?!»
Но вот светлый, словно бы призрачный очерк стройного девичьего тела появлялся впереди, и из горла Ивана вновь рвался торжествующий, почти звериный крик:
– Ату ее!
Издали донесся визг отставшего меньшого брата Юрки, но Иван будто бы не слышал его по-детски обиженного зова.
Оскаленная морда солового коня, скакавшего рядом с его вороным, изредка вырывалась вперед, но Иван дергался всем телом – и этот позыв словно передавался его жеребцу, заставляя скакать еще быстрее. Да и переулочки Хамовной слободы были слишком узки, чтобы устроить здесь настоящие перегонки. Когда же улица расширялась, соловый справа и рыжий слева равнялись с ним, и Иван, покосившись, мог увидеть обезумевшие от угара погони лица Федора Овчины-Телепнева и Ваньки Воронцова. Наверное, его собственное лицо было таким же. Они видели сейчас только одно: мельканье этих оголенных девичьих ног – чтоб рубаха не мешала, беглянка подняла ее высоко, выше некуда; они хотели только одного: настичь, догнать, схватить!..
И вдруг она пропала. Только что маячила впереди, но свернула за угол – и нет ее! Иван вгорячах дал шпоры, рванул вперед с пущей прытью, но краем глаза что-то заметил под забором – и осадил разгоряченного коня.
– Вон она, вон! Гляди, лежит! – взвизгнул ошалелый от погони Ванька Воронцов, слетая с седла и бросаясь под забор. – Не уйдешь! Глянь, князюшка! Нагнали!
– Не нагнали, а загнали, – пробормотал Овчина, свесившись чуть не до земли, и в первую минуту Иван решил, что эти слова ему почудились за шумным дыханием запаленного жеребчика.
Занес ногу над холкой и, оттолкнув ногою стремя, прыгнул с седла, как в воду. Пал на колени в мягкий сугроб, всмотрелся.
Девка лежала навзничь, вцепившись в завернувшийся подол своей рубахи, словно хотела одернуть его, да раздумала. Иван скользнул взглядом по разбросанным ногам, нахмурился…
– И мне! И мне! – послышался сзади крик Юрки, затопали рядом копыта, и брат, вырвавшись из рук своего дяди и тезки князя Глинского, потянулся к неподвижному телу.
– Охолонись! – Иван отпихнул брата локтем, да так угодил в живот, что мальчишка согнулся от боли и заныл:
– Ванька, дурка! Дай мне девку! Девку хочу!
– Угомонись, милочек! – ласково зажурчал Юрий Васильевич, и Иван понял по голосу, что дядя с трудом сдерживает смех. – Будет тебе девка! Вот подрастешь малость, глядишь, и оженим.
– Оженим? – Юрушка мигом перестал кукситься. – Вправду? Тогда ладно, погожу. А на ком ожените? Я Ульку Палецкую хочу! Дадите мне Ульку?
– Ульку? – вымолвил Глинский, уже откровенно хохоча. – Да она ж дитя малое, неразумное!
– Ну так подрастет, – серьезно возразил Юрушка и дернул брата за полу. – Дашь мне Ульку, а, Ванюша?
– Будет тебе Улька, будет, – рассеянно отозвался старший брат. – Отвяжись только, ради Христа!
«Загнали, загнали… – бились в голове слова Овчины-младшего. – Неужто впрямь вот так – упала да и померла?!»
Наконец-то он решился посмотреть в лицо девушки – и невольно отпрянул, встретившись взглядом с ее остановившимися глазами. Они почему-то были серебряными, блестящими, наполненными лунным светом, и Ивану это показалось таким страшным, что он отшатнулся и невольно вскинул персты ко лбу, осеняя себя крестным знамением. Краем глаза увидал, что стоявший рядом Овчина-младший обнажил голову, – и тоже рассеянно потянул шапку с головы.
– Да как же так? – пробормотал, словно не веря. – Да как же это?
Глинский исподтишка наблюдал за старшим племянником. Загадочный парнишка произрастает! Что-то не примечал он прежде в Ивашечке особенной жалости к роду человеческому. Не далее как после Рождества, воротясь с Волока Ламского, куда ездил на охоту с ближними сановниками и дядьями, отрок вдруг объявил себя великим князем и пожелал сам править! Не только Шуйские, державшие в ту пору власть, но и братья Глинские, и Воронцовы, Федор с сыном Ванькою, любимцы Ивановы, недавно лишь возвращенные из костромской ссылки, куда их, несмотря на мольбы Ивана, упекли по приказу Андрея Шуйского, почувствовали себя так, будто на их глазах гром грянул среди ясного зимнего неба. Глинский подумал: «Не зря вспоминала сестрица Елена Васильевна, царство ей небесное: когда услышала она крик своего долгожданного первенца, разразилась вдруг страшная гроза, хотя небеса были безоблачны, ударил гром и потряс землю до основания».
А ведь тринадцать лет, великому князю только тринадцать сравнялось в августе! И не понять, чего было в его решении больше: взрослой ярости на злых честолюбцев-бояр, которые прибрали в державе власть к рукам, отправив в ссылку боярина Тучкова и обезглавив дьяка Мишурина (а ведь оба они были душеприказчиками великого князя Василия Ивановича, и расправа с ними равнялась государственному перевороту!), – или детской обиды на жестокость Шуйских, разлучивших Ивана со всеми близкими людьми, даже с мамкой его, Аграфеной Челядниной, сосланной в Каргополь и насильственно постриженной в монастырь, на хамство их, чуть ли не с ногами на постель к великому князю садившихся, ни во что его не ставивших, воспитывающих Ивана с братом, будто самую убогую чадь.
Глинский только головой покачал, вспомнив, как племянник отдал наиглавнейшего вельможу, воеводу, всесильного боярского первосоветника псарям, как метался по двору Андрей Михайлович Шуйский, осаждаемый здоровенными кобелями, а псари, быдло смрадное, с наслаждением орали:
– Ату его! Куси! Рви! – как реготали, видя, что заливается боярин кровью и наконец падает, недвижим, не в силах оттолкнуть косматого зверюгу, вцепившегося ему в горло…
Ох, как хохотал-заливался племянничек при этом кровавом зрелище! Хохотал и когда Афанасию Бутурлину по его приказанию отрезали принародно язык за ненужную болтовню. Забавник Иванушка! Любя охоту, скакал с толпой сверстников, боярских сынков, по улицам, давил детишек, баб и старух, веселился их крикам. Вот и за этой белоногой девкой погнался сам не знай зачем, гонимый припадком шалой юношеской похоти. Обыкновенная ветреность отрока, развлекаемого минутными утехами! Несмотря на годы свои, немало перебрал он баб и дев, и это раннее сластолюбие лишь подогревалось боярами, теми же Шуйскими.
А теперь… теперь уставился Иван на мертвое тело – и Глинский видит, нет, чует своим безошибочным нюхом, что тронулся племянничек, тронулся, аки лед по весне. И неведомо, радоваться этому, огорчаться ли.
Иван вытянул палец, коснулся приоткрытых неподвижных губ. Красивая… ох, какая же красивая она, эта мертвая! Чудилось, и не видел никого краше! Ни у кого не было таких алых губ, и снегово-белого лица, и холодных, серебряных глаз, и косы цвета пепла, разметавшейся по высокой груди.
Осторожно забрал в горсть рассыпающиеся пряди. Как шелк они. Ну в точности как холодный шелк!
– Ох… Что это? Святые угодники! Аринушка!
От внезапного бабьего вопля рука Ивана дрогнула, натянула косу. Голова девичья чуть повернулась – и серебро вылилось из мертвых глаз. Слезы, слезы это были… Последние в ее жизни слезы.
– Пустите! Ироды, лютые вороги! Пустите меня!
Полная женщина в черной душегрее, едва наброшенной на летник, простоволосая, растолкала остолбеневших от неожиданности юношей, с размаху упала на мертвое тело, забилась, исторгая дикие крики вперемежку с рыданиями:
– Аринушка моя! Дитятко роженое! Да что же это, Господи?!
– Погоди, баба, – пробормотал Иван, морщась от пронзительных воплей и бестолково глядя, как мечется по ее спине растрепанная пепельная коса – точь-в-точь, как у девушки. – Ты погоди…
– Сгубили! Сгубили душу невинную! Матушка Пресвятая Богородица, да что же… да как же? Ой, закатилась звезда поднебесная, угасла свеча воску ярого!
– Полно выть! – Ванька Воронцов преодолел наконец общее оцепенение, схватил женщину за плечи, приподнял. – Сам князь перед тобой, великий князь. В ноги кланяйся, слышь-ка?
– Князь? – Она высвободилась сильным рывком, обвела парней взглядом, безошибочно уставила на Ивана огромные глаза, окруженные черными тенями: – Это ты, что ли? Да какой же ты князь?! Телепнева выблядок!
Иван отпрянул – аж в глазах помутилось! Услышав имя отца, громко, испуганно вздохнул за спиной младший Овчина-Телепнев, а Глинский сунулся вперед и хлестнул женщину по лицу. Иван отпихнул дядю, наклонился:
– Прикуси язык! Слышь, баба?! Прикуси язык, не то вырву! Или с головой простишься!
– Вырвешь? – тупо повторила она. – Да ты мне уже сердце вырвал, иль не видишь? Доченька была единственная, я с ней простилась… Головы ль теперь жалеть?
– Нечаянно вышло, – Иван вздохнул с трудом. – Вот… дядя, дай ей полтину, а то рублевик серебряный. Слышишь, дядя? Кому говорю?
Глинский со вздохом полез в кошель на поясе, побренчал серебром, пытаясь на ощупь выудить монету. Ишь ты, рубля ей подавай! Хватит небось и пятака!
– Себе возьми, – разомкнула пересохшие губы женщина. – Свечку на помин поставь!
– Поставлю, поставлю, – закивал Глинский. – Рабе Божией Ирине?
– Рабу Божьему Георгию! Да Федору! Да Ивану! Да Петру! – выкрикнула женщина, переводя взгляд с Глинского на Овчину, на Воронцова, на Трубецкого. – Всем вам скоро по свечке понадобится! А ты…
Она повернулась к Ивану, и тот едва подавил желание прикрыть лицо от ее взгляда.
– А ты… Будь ты проклят! Будь вся душа твоя проклята и вся утроба! Чтоб не знать тебе покоя ни на этом свете, ни на том! Кого любить будешь, ту погубишь, а кто тебя не полюбит, та тебя и погубит!
Не было смысла в ее безумных словах, она заговаривалась, Иван знал это, а все равно – отпрянул в страхе.
– Помолчи, – не пригрозил, а словно бы попросил жалобно. – Помолчи!
И отвернулся, шагнул к коню, желая сейчас только одного – оказаться подальше отсюда. Но каждое слово било его по спине похлестче ременной ногайской плети:
– Чтоб тебе захлебнуться моими слезами! Чтоб тебе утонуть в слезах и крови! Не видать тебе счастья! Минуты покоя не знать! Как ты мою кровиночку сгубил, так и свою кровиночку погубишь! Пустоцветом отцветешь, и никто…
Она вдруг громко всхлипнула – и умолкла.
Иван оглянулся. Женщина навзничь лежала на снегу рядом с мертвой дочерью, слабо загребая руками снег. Из горла толчками била кровь. Вот дрогнуло тело, высоко поднялась грудь – и она замерла, обратив к луне остановившиеся серебряные глаза…
– Кто ее? – взвизгнул Иван, хватаясь за виски. – Кто?!
Ванька Воронцов, сноровисто тыкавший шашкою в сугроб, выпрямился, отер лезвие о полу, поглядел – чисто. Кивнул удовлетворенно и только потом поднял глаза на царя:
– Ну, я. Ткнул маленько – она и залилась.
– Зачем? Как смел?! – Иван думал взреветь, а голос сорвался до визга.
Ванька насупился:
– Кому охота слушать, чего она тут нагородила! Слыхал я про бабу сию: чаровница знатная, обавница, еретица, хитрая, блудливая да крадливая. Не отчитаешься потом от порчи небось! Я ж для тебя, князь-батюшка. Тебя ради!
Сунулся к ручке, но Иван отпихнул его.
Овчина-меньшой придержал стремя – Иван взмахнул в седло.
– Полно, батюшка, – заискивающе сказал Федька, снизу блестя испуганными, словно бы виноватыми глазами. – Ну что ты, право? Ну, жалко девку. Да что ж поделать? Не кручинься! Девок таких – не считано!
– Не считано, истинно – не считано! – подхватил Трубецкой, толкая пятками своего гривастого конька и сгоряча никак не попадая правой ногой в стремя.
Иван оскалился и вдруг так огрел вороного, что тот одним прыжком оказался впереди других. Понесся ошалело.
Ветер наотмашь хлестнул по лицу, выбивая из глаз невольные слезы.
«Закатилась звезда поднебесная, угасла свеча воску ярого!» – выло, стонало в ушах на разные голоса. Почему-то казалось, это плачут по нему. Только вот в чем беда: Иван знал, что некому, некому на всем свете уронить по нему хоть одну слезу.
Да что он разнюнился, словно малолетка?! Хуже братца Юрки: тот ни слезинки не уронил, а Иван чуть не прощения просить вздумал, когда его лаяла злоязыкая баба.
Выблядок, выблядок… Гнусное слово стучало в висках. Не впервой слышит он его, нет, не впервой. Шуйские потому тянули руки к трону, что и сами вели свой род от Александра Невского, притом от старшей линии, а не как великий князь Василий Иванович – от младшей. Да и вообще – неизвестно, Василия ли родной сын наследует престол! Андрюшка Шуйский, песья пожива, не раз болтал, будто нет в Иване ни капли великокняжеской крови, будто приблудила его матушка Елена Васильевна от своего красавца-конюшего, Ивана Овчины-Телепнева, а вот старицкий и верейский князь Владимир – законный сын Андрея, младшего брата Василия Ивановича, значит, его прав на власть больше!
«Как же так? Почему? Да я не помню себя иначе, чем на престоле!»
Выблядок, выблядок… Ни капли великокняжеской крови!
Иван резким взмахом утер лицо и выкрикнул, глядя в темень, изредка рассеиваемую огоньками сторожевых костров у дальних городских застав:
– Коли так, не буду я зваться великим князем! Царем стану! Русским царем!
На сердце у Ивана теперь сделалось легко, небывало легко. Правильно, что Воронцов приколол ту лютозлобную бабенку. Жаль, сам до этого не додумался, эх, до чего жаль! Ванька опередил его, он вечно лезет вперед, когда его не просят. Ну да ничего, придет время – Иван ему это припомнит, припомнит. Как только станет царем! И вот еще что – жениться надо. Войдет в приличный возраст – немедля женится. Чтобы была рядом теплая, ласковая. Чтоб жалела… а если придется – и оплакала бы.
Представились женские слезы, капающие ему на руку, представились покорные губы. И совсем хорошо на душе стало.
– Гой-да! – завопил в приступе блаженного, полудетского восторга, с силой вытягивая коня по вороному, бархатному боку. – Я царь теперь! Царь! Гой-да-а!..
ДВА ВЕНЧАНИЯ
– Боговенчанному царю Ивану Васильевичу, всея Руси самодержцу, – мир и здравие! Сохрани его Господь на многая лета-а!
В храме Успения служили торжественный молебен. Митрополит Макарий возложил на Ивана крест, бармы, венец и громогласно молился за здравие нового государя. Гремели колокола по всей Москве, словно возглашая:
– Ныне землею русскою владеет государь наш один!.. дин! дин!..
В церковных дверях юный князь Юрий, брат царя, осыпал его золотыми монетами из огромной мисы, которую с трудом удерживал дядя его, Глинский. Старший Юрий Васильевич думал о том, что этот день – 16 января 7055 года по сотворению мира[1] – навсегда останется памятным в истории Руси. Ведь Иван не просто восходил на престол – он венчался на царство. Еще не достигнув семнадцати лет, принял титул, о котором всю жизнь мечтали и дед его, и отец, но не решались принять его даже после важных и несомненных успехов своего правления. Конечно, сам титул не придает могущества, однако влияет на воображение людей, и древнее, римское, библейское название – царь – возвышало в глазах народа достоинство государево. Что же было за спиной Ивана, кроме подавленного детского честолюбия, что впереди, кроме горячих юношеских мечтаний о том времени, когда ему уже никто не сумеет сказать слова поперек, когда что он захочет – то и сделает с собой, с людьми, со страной?..
Царев дядюшка с некоторым беспокойством скользил взглядом по распаренным лицам боярским (в храме было нестерпимо жарко, душно от множества свечей и сотен набившихся человеческих тел). Брат Михаил Глинский, матушка Анна Михайловна, молодой князь Владимир Старицкий вместе со своей матерью Евдокией, чей горбатый нос делает ее похожей на хищную птицу. Михайла Воротынский, оба Горбатые-Шуйские, отец и сын, Курлятев-Оболенский, друг великого князя Василия Ивановича, некогда сопровождавший его, больного, с охоты в Москву в санях, осмелевших Бельских несколько, Сицкий, Кашин-Оболенский… Захарьины – это уж теперь само собой, теперь от этих рож не отворотишься: новая родня государева. Ишь ты, и Алексей Данилович Басманов тут же, былой клеврет Шуйских! Не побоялся появиться. Не важно, что близ царя ходя – опалишься. Зато вдали от царя – замерзнешь!
Среди напыщенных, бородатых, краснощеких лиц боярских мелькнуло молодое, красивое. Андрей Курбский, пронский воевода! И Юрий Васильевич вдруг понял, что нынче в храме на удивление мало молодых. Ну, Курбский, ну, Александр Горбатый-Шуйский, ну, Данила Захарьин с младшим братцем Никитою да Егорушка-племянник. А прежних приятелей Ивановых, Трубецкого с Дорогобужским, да Овчины-меньшого с Воронцовым, не видно. Еще бы! Как в воду глядела та обавница-еретица, отчаянная баба, что напророчила им свечи поминальные. Все казнены по Иванову приказу, не простил им царь, что видели его в минуту слабости, наблюдали его поношение. Но предлог был, приличный предлог – якобы все они, во главе с Воронцовыми, подстрекали новгородцев к мятежу…
Звон золота, которым осыпали царя, вдруг прекратился. Юрий Васильевич посмотрел в мису – там лежала только одна монетка. «Не мне ли на свечу оставлена?» – кольнула внезапная мысль, прилетевшая из прошлого, как стрела, и Глинский почувствовал, что ему стало холодно, несмотря на жару, – да так холодно, как не было никогда в жизни. Руки ослабели, и он наверняка оскандалился бы, выронил мису, как чьи-то руки подхватили ее. Глинский покосился – да это Алешка Адашев, охранник Ивана. Вот те, пожалуйста, еще одно молодое лицо.
– Чего стал, князюшка? – процедил Адашев сквозь зубы. – Путь не заступай!
Глинский очнулся – ох, да и впрямь царь уже пошел из собора во дворец, твердо ступая по дорожке, устланной багряным бархатом да алой камкою.
Адашев обогнул Глинского, забежал вперед. Тот лишь покачал головой. Худородный парнишка-то, отец его – человек незначительный, однако же Алешка у Ивана в любимчиках ходит. Быть ему ложничим на грядущей царской свадьбе! Уж если племянник отрядил этого Адашева с именитыми боярами невесту свою смотреть, то широкие пути Алексею нынче откроются – широкие, долгие…
Но стоило только Глинскому вспомнить, как на днях они с Адашевым, да Курлятевым-Оболенским, да матушкой, княгиней Анной Михайловной, да с неким неприметным монашком ходили по домам зреть девок, – и нечаянная улыбка коснулась уст, а настроение у него против воли улучшилось.
Кто-то пробежал в сенцах, или почудилось? Тьфу, тьфу, тьфу, сгинь, пропади, сила нечистая!
– Это я, матушка Юлиания Федоровна! – В двери показалось темнобровое, смуглое девичье лицо. – Я, Маша. Можно к Насте?
Вдова Захарьина поджала губы. Правда что – сила нечистая. Ох, устроит она нынче разгон в людской. Сказано же было: не пускать эту… Машу! Хотя она любому голову заморочит и глаза отведет.
– Да спит она небось, – процедила боярыня, глядя, словно за советом, на лик Богоматери, убор которой она расшивала жемчугом. Пресвятая дева, конечно, молчала.
– Нет, не спит! – радостно заблестела зубками незваная гостья. – В ее светелке вовсю горит огонек, я со двора видела.
– Матушка! Кто там? – раздался сверху голос дочери, и Юлиания Федоровна обреченно вздохнула: теперь не отпереться.
– Иди уж, коли пришла, – процедила, отворачиваясь, словно и глядеть-то ей было невмочь на улыбчивое девичье личико.
Ничем ее не проймешь. Гони – не гони, все одно в дом влезет. Таким плюй в глаза – скажут: «Божья роса!» Маша, главное дело. По правде-то – Магдалена, полячка крещеная. Якобы с матерью из Ливонии бежали, защиты от притеснений немецких искать, да мать и умерла. Прижилась Магдалена по соседству с Захарьиными, у добрых людей, которые от веку были бездетными и только обрадовались приемышу. Окрестили по православному обряду Марией, назвали дочерью, и постепенно улица привыкла к ней, девушки зазывали Машу в свои светлицы, дружились с ней, секретничали. Матери, конечно, чистоплотно сторонились чужанки, особенно стереглась Юлиания Федоровна, но у Насти на все про все был готов ответ: «Что же, что из Ливонии? Небось наша правительница, Елена Васильевна Глинская, тоже была родом из Ливонии и не родилась православной, а после крестилась, как и все ее семейство!»
Ох, много чего вдова Захарьина могла бы порассказать дочери про эту самую Елену Глинскую! Ради нее, чтоб моложе казаться, великий князь Василий бороду себе брил, вот что! Ну и разное другое… Но не для девичьих ушей разговоры скоромные да соромные. Хотя небось от Магдалены Настя уже всякого наслушалась. Вот разве пойти сейчас, под дверью светлицы постоять, подслушать, об чем девицы секретничают? Да пол, беда, скрипит, не подкрадешься незаметно. Послать легконогого сынка Никитушку? Да мал еще, глуп, не поймет ничего! И Юлиания Федоровна, осердясь, с такой силой ткнула иглу в туго натянутое полотно, что шелковая нить не выдержала – порвалась и жемчуг рассыпался по полу.
– Ты чего такая? – Анастасия с любопытством оглядела подругу.
– Какая?
– Ну… горишь! Щеки вон кумачовые.
– Небось загоришься тут! – хохотнула Маша-Магдалена. – Со всех ног бежала. А на дворе приморозило, до чего скользко – упадешь, так костей не соберешь.
– Гнались за тобой? Чего бежала-то?
– Да к тебе! – Магдалена пожала плечами. – Узнать хотела – вы как, во дворец когда собираетесь?
– Куда-а? В какой дворец? Окстись, шальная!
– Ты что? – Крутые, тоненькие брови Магдалены так и взлетели на лоб. – Заспалась? Или шутишь? Или впрямь не ведаешь ничего? Неужто мать и это от тебя скрыла? И брат не сказал, что всех девок во дворец собирают на смотрины? Царь молодой надумал жениться! Я сама слышала, как на площади кричали: властям, мол, предписано смотреть у бояр дочерей государю в невесты. У кого дома дочери-девки, те бы их, часу не мешкая, везли на смотр. А кто дочь-девку у себя утаит и на смотр не повезет, тому полагается великая опала и казнь!
Анастасия всплеснула руками. Конечно, до нее долетали слухи, что великий князь решил венчаться на царство, а потом сразу – жениться. Еще четыре года назад посылал он чиновника Сукина в Литву для переговоров: мол, русский государь ищет себе невесту и размышляет о пользе родственного союза между обеими державами, но дело сие так и кончилось ничем. А теперь он якобы опасается не сойтись с иноземкою нравом и потому ищет невесту дома, чтобы супружество было счастливым. Об этом все говорили и все слышали! Но чтоб уже смотрины… Так скоро?!
– Эй, ты чего, Стася? – встревожилась Магдалена, когда подруга ахнула и прикрыла рот рукой.
– Ничего. Ничего!
Внезапно вспомнилось… Настя была еще девочка; отец, Роман Юрьевич, только что умер, в доме после похорон толпился народ, то и дело мелькали фигуры монахов и монахинь. Измучившись от горя, Юлиания Федоровна с дочерью затворились в родительской спаленке, пали под иконы, моля Господа не оставить своим призрением сирот. Внезапно дверь распахнулась. Обернулись испуганно – на пороге высокая мужская фигура в рубище.
– Поди, поди, – слабым от слез голосом проговорила вдова, ничуть не удивившись, ибо нищих нынче был полон двор, – поди, убогий, на кухню, там тебя накормят и напоют. И вот еще тебе на помин души новопреставленного раба Божия Романа. Сделай милость, возьми.
Она протянула медяк.
– Спасет Христос тебя, матушка, – густым, тяжелым басом провозгласил нищий. – Спасет и вознаградит за доброту твою. Придет час – дочка-красавица царицею станет!
Юлиания Федоровна устало опустила веки и покивала, соглашаясь. Скорбная улыбка коснулась ее уст:
– Станет, а как же. Спасибо на добром слове, гость. Ты уж поди на кухню-то…
Потом кто-то рассказал матери, что это был не простой нищий, а сам преподобный Геннадий! Сын богатых родителей, он рано почувствовал влечение к иноческой жизни, покинул отчий дом и, облачась в рубище нищего, отправился подвижничать на озеро Суру, в костромские леса. Иногда он ходил в Москву, поражая народ прозорливостью и даром исцеления. Но и узнав об этом, трезвая мыслями вдова Захарьина отмахнулась от пророчества, не стала тешить себя пустыми мечтаниями, пробормотав осуждающе: «А ведь сказано в Писании – не искушай малых сих!» И только Анастасия иногда позволяла себе вспомнить, как вещий холод коснулся ее спины при этих словах: «Придет час – дочка-красавица царицею станет!»
И вот… Неужто он пришел, этот час?!
Анастасия затрясла головой: о чем она только думает! Грешно этак заноситься мыслями.
В храме Успения служили торжественный молебен. Митрополит Макарий возложил на Ивана крест, бармы, венец и громогласно молился за здравие нового государя. Гремели колокола по всей Москве, словно возглашая:
– Ныне землею русскою владеет государь наш один!.. дин! дин!..
В церковных дверях юный князь Юрий, брат царя, осыпал его золотыми монетами из огромной мисы, которую с трудом удерживал дядя его, Глинский. Старший Юрий Васильевич думал о том, что этот день – 16 января 7055 года по сотворению мира[1] – навсегда останется памятным в истории Руси. Ведь Иван не просто восходил на престол – он венчался на царство. Еще не достигнув семнадцати лет, принял титул, о котором всю жизнь мечтали и дед его, и отец, но не решались принять его даже после важных и несомненных успехов своего правления. Конечно, сам титул не придает могущества, однако влияет на воображение людей, и древнее, римское, библейское название – царь – возвышало в глазах народа достоинство государево. Что же было за спиной Ивана, кроме подавленного детского честолюбия, что впереди, кроме горячих юношеских мечтаний о том времени, когда ему уже никто не сумеет сказать слова поперек, когда что он захочет – то и сделает с собой, с людьми, со страной?..
Царев дядюшка с некоторым беспокойством скользил взглядом по распаренным лицам боярским (в храме было нестерпимо жарко, душно от множества свечей и сотен набившихся человеческих тел). Брат Михаил Глинский, матушка Анна Михайловна, молодой князь Владимир Старицкий вместе со своей матерью Евдокией, чей горбатый нос делает ее похожей на хищную птицу. Михайла Воротынский, оба Горбатые-Шуйские, отец и сын, Курлятев-Оболенский, друг великого князя Василия Ивановича, некогда сопровождавший его, больного, с охоты в Москву в санях, осмелевших Бельских несколько, Сицкий, Кашин-Оболенский… Захарьины – это уж теперь само собой, теперь от этих рож не отворотишься: новая родня государева. Ишь ты, и Алексей Данилович Басманов тут же, былой клеврет Шуйских! Не побоялся появиться. Не важно, что близ царя ходя – опалишься. Зато вдали от царя – замерзнешь!
Среди напыщенных, бородатых, краснощеких лиц боярских мелькнуло молодое, красивое. Андрей Курбский, пронский воевода! И Юрий Васильевич вдруг понял, что нынче в храме на удивление мало молодых. Ну, Курбский, ну, Александр Горбатый-Шуйский, ну, Данила Захарьин с младшим братцем Никитою да Егорушка-племянник. А прежних приятелей Ивановых, Трубецкого с Дорогобужским, да Овчины-меньшого с Воронцовым, не видно. Еще бы! Как в воду глядела та обавница-еретица, отчаянная баба, что напророчила им свечи поминальные. Все казнены по Иванову приказу, не простил им царь, что видели его в минуту слабости, наблюдали его поношение. Но предлог был, приличный предлог – якобы все они, во главе с Воронцовыми, подстрекали новгородцев к мятежу…
Звон золота, которым осыпали царя, вдруг прекратился. Юрий Васильевич посмотрел в мису – там лежала только одна монетка. «Не мне ли на свечу оставлена?» – кольнула внезапная мысль, прилетевшая из прошлого, как стрела, и Глинский почувствовал, что ему стало холодно, несмотря на жару, – да так холодно, как не было никогда в жизни. Руки ослабели, и он наверняка оскандалился бы, выронил мису, как чьи-то руки подхватили ее. Глинский покосился – да это Алешка Адашев, охранник Ивана. Вот те, пожалуйста, еще одно молодое лицо.
– Чего стал, князюшка? – процедил Адашев сквозь зубы. – Путь не заступай!
Глинский очнулся – ох, да и впрямь царь уже пошел из собора во дворец, твердо ступая по дорожке, устланной багряным бархатом да алой камкою.
Адашев обогнул Глинского, забежал вперед. Тот лишь покачал головой. Худородный парнишка-то, отец его – человек незначительный, однако же Алешка у Ивана в любимчиках ходит. Быть ему ложничим на грядущей царской свадьбе! Уж если племянник отрядил этого Адашева с именитыми боярами невесту свою смотреть, то широкие пути Алексею нынче откроются – широкие, долгие…
Но стоило только Глинскому вспомнить, как на днях они с Адашевым, да Курлятевым-Оболенским, да матушкой, княгиней Анной Михайловной, да с неким неприметным монашком ходили по домам зреть девок, – и нечаянная улыбка коснулась уст, а настроение у него против воли улучшилось.
* * *
– Кто там? – Задремавшая над пяльцами боярыня Захарьина испуганно вскинулась – скрипом резануло по ушам.Кто-то пробежал в сенцах, или почудилось? Тьфу, тьфу, тьфу, сгинь, пропади, сила нечистая!
– Это я, матушка Юлиания Федоровна! – В двери показалось темнобровое, смуглое девичье лицо. – Я, Маша. Можно к Насте?
Вдова Захарьина поджала губы. Правда что – сила нечистая. Ох, устроит она нынче разгон в людской. Сказано же было: не пускать эту… Машу! Хотя она любому голову заморочит и глаза отведет.
– Да спит она небось, – процедила боярыня, глядя, словно за советом, на лик Богоматери, убор которой она расшивала жемчугом. Пресвятая дева, конечно, молчала.
– Нет, не спит! – радостно заблестела зубками незваная гостья. – В ее светелке вовсю горит огонек, я со двора видела.
– Матушка! Кто там? – раздался сверху голос дочери, и Юлиания Федоровна обреченно вздохнула: теперь не отпереться.
– Иди уж, коли пришла, – процедила, отворачиваясь, словно и глядеть-то ей было невмочь на улыбчивое девичье личико.
Ничем ее не проймешь. Гони – не гони, все одно в дом влезет. Таким плюй в глаза – скажут: «Божья роса!» Маша, главное дело. По правде-то – Магдалена, полячка крещеная. Якобы с матерью из Ливонии бежали, защиты от притеснений немецких искать, да мать и умерла. Прижилась Магдалена по соседству с Захарьиными, у добрых людей, которые от веку были бездетными и только обрадовались приемышу. Окрестили по православному обряду Марией, назвали дочерью, и постепенно улица привыкла к ней, девушки зазывали Машу в свои светлицы, дружились с ней, секретничали. Матери, конечно, чистоплотно сторонились чужанки, особенно стереглась Юлиания Федоровна, но у Насти на все про все был готов ответ: «Что же, что из Ливонии? Небось наша правительница, Елена Васильевна Глинская, тоже была родом из Ливонии и не родилась православной, а после крестилась, как и все ее семейство!»
Ох, много чего вдова Захарьина могла бы порассказать дочери про эту самую Елену Глинскую! Ради нее, чтоб моложе казаться, великий князь Василий бороду себе брил, вот что! Ну и разное другое… Но не для девичьих ушей разговоры скоромные да соромные. Хотя небось от Магдалены Настя уже всякого наслушалась. Вот разве пойти сейчас, под дверью светлицы постоять, подслушать, об чем девицы секретничают? Да пол, беда, скрипит, не подкрадешься незаметно. Послать легконогого сынка Никитушку? Да мал еще, глуп, не поймет ничего! И Юлиания Федоровна, осердясь, с такой силой ткнула иглу в туго натянутое полотно, что шелковая нить не выдержала – порвалась и жемчуг рассыпался по полу.
– Ты чего такая? – Анастасия с любопытством оглядела подругу.
– Какая?
– Ну… горишь! Щеки вон кумачовые.
– Небось загоришься тут! – хохотнула Маша-Магдалена. – Со всех ног бежала. А на дворе приморозило, до чего скользко – упадешь, так костей не соберешь.
– Гнались за тобой? Чего бежала-то?
– Да к тебе! – Магдалена пожала плечами. – Узнать хотела – вы как, во дворец когда собираетесь?
– Куда-а? В какой дворец? Окстись, шальная!
– Ты что? – Крутые, тоненькие брови Магдалены так и взлетели на лоб. – Заспалась? Или шутишь? Или впрямь не ведаешь ничего? Неужто мать и это от тебя скрыла? И брат не сказал, что всех девок во дворец собирают на смотрины? Царь молодой надумал жениться! Я сама слышала, как на площади кричали: властям, мол, предписано смотреть у бояр дочерей государю в невесты. У кого дома дочери-девки, те бы их, часу не мешкая, везли на смотр. А кто дочь-девку у себя утаит и на смотр не повезет, тому полагается великая опала и казнь!
Анастасия всплеснула руками. Конечно, до нее долетали слухи, что великий князь решил венчаться на царство, а потом сразу – жениться. Еще четыре года назад посылал он чиновника Сукина в Литву для переговоров: мол, русский государь ищет себе невесту и размышляет о пользе родственного союза между обеими державами, но дело сие так и кончилось ничем. А теперь он якобы опасается не сойтись с иноземкою нравом и потому ищет невесту дома, чтобы супружество было счастливым. Об этом все говорили и все слышали! Но чтоб уже смотрины… Так скоро?!
– Эй, ты чего, Стася? – встревожилась Магдалена, когда подруга ахнула и прикрыла рот рукой.
– Ничего. Ничего!
Внезапно вспомнилось… Настя была еще девочка; отец, Роман Юрьевич, только что умер, в доме после похорон толпился народ, то и дело мелькали фигуры монахов и монахинь. Измучившись от горя, Юлиания Федоровна с дочерью затворились в родительской спаленке, пали под иконы, моля Господа не оставить своим призрением сирот. Внезапно дверь распахнулась. Обернулись испуганно – на пороге высокая мужская фигура в рубище.
– Поди, поди, – слабым от слез голосом проговорила вдова, ничуть не удивившись, ибо нищих нынче был полон двор, – поди, убогий, на кухню, там тебя накормят и напоют. И вот еще тебе на помин души новопреставленного раба Божия Романа. Сделай милость, возьми.
Она протянула медяк.
– Спасет Христос тебя, матушка, – густым, тяжелым басом провозгласил нищий. – Спасет и вознаградит за доброту твою. Придет час – дочка-красавица царицею станет!
Юлиания Федоровна устало опустила веки и покивала, соглашаясь. Скорбная улыбка коснулась ее уст:
– Станет, а как же. Спасибо на добром слове, гость. Ты уж поди на кухню-то…
Потом кто-то рассказал матери, что это был не простой нищий, а сам преподобный Геннадий! Сын богатых родителей, он рано почувствовал влечение к иноческой жизни, покинул отчий дом и, облачась в рубище нищего, отправился подвижничать на озеро Суру, в костромские леса. Иногда он ходил в Москву, поражая народ прозорливостью и даром исцеления. Но и узнав об этом, трезвая мыслями вдова Захарьина отмахнулась от пророчества, не стала тешить себя пустыми мечтаниями, пробормотав осуждающе: «А ведь сказано в Писании – не искушай малых сих!» И только Анастасия иногда позволяла себе вспомнить, как вещий холод коснулся ее спины при этих словах: «Придет час – дочка-красавица царицею станет!»
И вот… Неужто он пришел, этот час?!
Анастасия затрясла головой: о чем она только думает! Грешно этак заноситься мыслями.