— Это была Окаема. Моя мама. Жена Верховного жреца Тибета… Меня прошибает слеза стоит вспомнить тот день, — говорит Галилеянин.
   Потом она рассказыввала, как увидела его.
   Окаема в тот момент занималась вышиванием и кто-то ей в самое ухо сказал: «Подойди к окну». Она подошла. Ничего особенного. Привычная картина. Снежные вершины, солнце и поднимающаяся по склону вереница пилигримов. Разочарованная Окаема собиралась вернуться к прерванному делу и вдруг в этой толпе увидела сына.
   «Я бы тебя, мой мальчик, узнала бы из миллионов и миллионов. — говорила она сыну. — Я кричала тебе, а ты не слышал»…
   Hа ее крик сбежались слуги и ее муж. Отослав посторонних, Окаема показала его Далай Ламе.
   — Это мой сын. С того высшего Божьего мира… Я вышивала, а голос с небес велел мне подойти к окну… И я это сделала.
   Далай Лама не стал перечить жене.
   — Мы проверим, — сказал он. — Пригласим и посмотрим, узнает ли он тебя. Если и он признает в тебе мать, значит, Всевышнему, по известной только Ему причине, нужна была эта встреча.
   Hа том и порешили.

4

   … В Тибете я пробыл почти три месяца, — вспоминает Спаситель. — Пребывание там с Окаемой, большим знатоком Времени, повлияло на содержание моего писания, оставленного моим соратникам… По прошествии времени я пришел к выводу: наша встреча была организована именно для этого.
   — Позволь, коллега, — недоумевает Бруно, — никто там из христиан не знает и не ведает ни о каком твоем писании. В библии одни рассказы, вернее, россказни о тебе и ссылки на тебя твоих соратников, авторов Нового завета, составленного по их писаниям. От тебя же ни одной строчки… А о том, что ты был в Тибете, — вообще не знают.
   — Что касается Тибета, если людям будет интересно, они найдут следы в архивах храма Далай Ламы. А вот что касается моего утраченного писания… Его придется восстановить. Восстанавить поручается тебе, Бруно. С моих слов.
   Галилеянин многозначительно смотрит на Часовщика.
   — Понял, ваша честь, — реагирует он.
   — Очень хорошо. Поработаю и я, — говорит Просветитель.
   — Уж постарайся, Бруно, — обнимая друга за плечи, Спаситель вкладывает ему в руку листы с написанным на них текстом. — Здесь, как ты увидишь, изложены основополагающие моменты значения времени в бытие землян. Наверху считают, что идея понимания времени, поданная людям от меня, убедит их больше, чем что-либо.
   — Ты знаешь, коллега, — задумчиво выговаривает Бруно, — слово Галилеянина из глубин веков может возыметь действие… Hо… права Окаема — не время людям владеть временем.
   — У нас, Ноланец, есть оселок, на котором мы их и проверим. Выдержат, тогда начнем помогать.
   — Ты имеешь в виду термоядерное оружие?
   — И его тоже…
   — Минутку, коллеги, — перебивает их патрон вселенной. — Позвольте напомнить: Бруно сожгут вместе со всеми рукописями.
   — Рукописи, мой друг, горят, а идеи — никогда, — смеется Просветитель.
   Спасителю не до шуток.
   — Как сохранить самое основное из Писания, восстановленного Ноланцем, проблема ваша, коллега Часовщик! — строго говорит он.
   — Считайте, что она решена, — заверяет патрон вселенной.
   — Нисколько не сомневаюсь, — одобряюще произносит Спаситель. — А теперь, когда задачи ясны, позвольте откланяться.
   Он пожимает руку Часовщику, порывисто обнимает Просветителя, шепнув «Крепись, скоро увидимся», и исчезает.
   Просветитель читает оставленные ему бумаги.
   — Гениально! Гениально, Галилеянин! Хорошо схвачено, — хвалит он, передавая бумаги Часовщику.
   — Подскажешь, если я что-то там, на грешной, не вспомню.
   Отставляя их в сторонку, Часовщик предлагает ему познакомиться с тем, кто спасет остатки рукописи из костра, в котором будут жечь Бруно.
   — Каким образом? — спрашивает Просветитель.
   — Приснимся, и все дела, — смеется патрон вселенной.
   Просветитель дает добро. Через некоторое время Часовщик докладывает:
   — Готово, Ваша честь!
   …Узенькая комната. Маленький, грубо сколоченный стол. Hа нем бумаги. В углу комнаты молодой человек. Совсем еще юноша. Он наливает из бутыли в пузатенький флакончик чернил. Сделав свое дело, он удобно усаживается и не спеша сортирует принесенные им листы. Смотрит на дверь.
   — Запер. Никто не войдет, — говорит он себе. — Посплю немного, а потом перепишу.
   Кладет голову на бумаги.
   — Спи, мальчик, спи, — медоточиво внушает Часовщик.
   — Где это он? И кто он? — спрашивает Просветитель.
   — Сейчас спросим, — усмехается Часовщик.
   — Что это за помещение, юноша?
   — Сучья комната, — бормочет он довольно внятно. — Отсюда подслушивают узников.
   — Кто ты?
   — Я нотарий Святой инквизиции Доменико Тополино, — гордо называется он.
   — Молодец, Доменико. Хорошо работаешь, — хвалит его шеф вселенной.
   — Хорошо, — соглашается нотарий. — А вы кто?
   — Я Часовщик мира земного, посланник Спасителя, а товарищ мой — Джордано Бруно из Нолы.
   — Посланник Спасителя! — с благоговейным почтением вышептывает он.
   — Запомни, Доменико, Ноланца, — приказывает Часовщик.
   — Запомнил.
   — Именем Спасителя повелеваю тебе не дать сгореть в костре рукописям Ноланца.
   — Все сделаю, Ваше высокосвятейшество, — торжественно произносит он.
   — Именем Спасителя… Именем Спасителя… — все тише и тише повторяет Часовщик, и они исчезают из забытья нотария.
   Доменико просыпается. Он полон смятения. Озираясь, он крестится, а в голове — лицо никогда им не виденного еретика Джордано Бруно из Нолы и вкрадчиво могучий голос: «Именем Спасителя…».

Глава шестая
НОЧНОЙ ГОСТЬ

1

   На «Кампо ди Фьоре», обступив припрятанную бочку с остатком дарового вина, галдят грачами дворники Ватикана.
   Площадь безупречно чиста. Чиста и бесцветна, как совесть этих уборщиков, одержимых безумством безотчетного восторга. Они на вершине счастья жизни. Они сделали свою работу. Они старательно замели в пузырящуюся клоаку смердящих римских нечистот тлеющую золу отполыхавшего костра, а вместе с нею и прах Ноланца. Осоловелые глаза их с пустым безразличием скользят по изнывающему болью, угасающего чахоточной немочью дня. Они смеются. Им нравится жить. Они знают, что будут жить, и нисколько не сомневаются, что будет у них завтра. И еще много-много раз они встретят свое завтра. Но не видят и не слышат они беззвучного плача кротко отходящего в неумолимое небытие, обреченного дня. Скупые струйки его слез катятся по стеклу. Тополино видит и чувствует их как самого себя. Срываясь, они лютой капелью бьют по сердцу его и, извиваясь на нем горючими ручейками, обжигают глаза.
   Он отходит от окна. Его ждет гора документов, переписать которые ему приказано к завтрашнему полудню. Вряд ли ему поспеть. Но он должен. В другое время нотарий сделал бы эту работу до срока. А сейчас никакой охоты и никаких сил в обычно проворной и твердой руке его нет. Ему бы сосредоточиться. Но ноет, взрываясь нестерпимой болью, укушенная огнем рука. Да Бог с ней. Не в ней дело. Не ею же он пишет. Дело в том, что он не знает, куда деться и как и где спрятаться от молча стоящего в огне взгляда Ноланца. Взгляда, вспыхнувшего радостью, когда он, Тополино, спрятав под камзол выхваченные из костра бумаги, убегал прочь. Взгляда безвозвратно сгоревших глаз.
   Надо бежать отсюда, думал он, чтобы никто и ничто не напоминало ему того страшного дня. А как, если у него рукописи? С ними Доменико не расстанется ни за какие сокровища мира. Они сами по себе сокровище. Причем, бесценное.
   — Это просто невозможно, — макая перо в тушь, вслух говорит он.
   — Что невозможно? — слышит он над собой голос неожиданно подошедшего к нему Вазари.
   — Невозможно? — застигнутый врасплох, лепечет Тополино, и тут же находится:
   — Невозможно работать при таких криках и толкотне, Ваше преосвященство.
   Не рассказывать же о преследующем его наваждении, отвлекающем от этой кучи ненавистной ему рутины, которую прокуратор считает в высшей степени серьезным делом, а для него, для Доменико, оно таковым не кажется! В сравнении со смертью Ноланца и с тем, что припрятано у него в доме, — оно, это дело, самое настоящее дерьмо… Но какое бы дерьмо оно не было, люди придают ему огромное значение, а потому в них, в этих материалах — доносах, допросах и свидетельских показаниях — исключались какие-либо ошибки и ни в коем случае в них нельзя было делать помарок. Все переписанное им набело пойдет в канцелярию папы… Возьмет их он или кто из кардиналов в руки, обнаружит ошибку или наткнется на небрежность — достанется прежде всего епископу. Мол, посмотрите, какое неуважение к Его святейшеству…
   — Ну и ну, — хмурится Вазари, вороша документы, — здесь работы тебе до утра. Давай ко мне в кабинет! — решает он. — Там тебе никто мешать не будет. Я все равно ухожу.
   Подозвав кондотьера, который только что, на их глазах, пинками загнал в допросную арестанта, прокуратор велел помочь перенести в его кабинет все бумаги нотария. Заслышав голос хозяина, из допросной, откуда доносились глухие удары и крики о пощаде, выглянул Малатеста. Прокуратор поманил его к себе.
   — Даниэлле! Нотария я пересаживаю в свой кабинет. Ему не мешать! Он переписывает секретные материалы… Думаю, закончит поздно. Выделишь ему комнату, где бы он мог поспать. И не забудь покормить! — отрывисто и резко бросал он.
   …Стол прокуратора был широк и удобен, а резной красавец-стул, как будто делали под него, под Тополино. Устроившись, нотарий, не мешкая, заскрипел пером… За окном, между тем, быстро темнело, и кабинет, насупившись, помрачнел. Доменико покосился на шестисвечевый бронзовый подсвечник, стоящий на подоконнике, рядом с конторкой. У подсвечника лежали две римские газеты — «Ритторни ди Рома» и «Авизи ди Рома». На той и на другой ему бросились в глаза обведенные черным квадратом две статеечки.
   Доменико, конечно же, потянулся за «Авизи ди Рома». Он работал в ней, пока не перешел в нотарии Святой инквизиции.
    «В Риме, — читал он, — на „Кампо ди Фьоре“, сожжен живым брат-доминиканец Ноланец, о котором было писано раньше. Упорнейший еретик, создавший по своему произволу различные догматы против нашей веры и, в частности, против святейшей девы и святых, упорно желал умереть, оставаясь преступником, и говорил, что умирает мучеником и добровольно, и знает, что его душа вместе с дымом вознесется в рай. Но теперь он увидит, говорил ли правду!».
   — Со злорадством писана, — покачивая головой, цыкает Тополино.
   Отложив ее в сторону, он берется за «Риторни ди Рома».
    «В четверг, —писала газета,  — сожжен живым на „Кампо ди Фьоре“ брат-доминиканец из Нолы, упорный еретик, с языком, зажатым в орудии, в наказание за преступнейшие слова, которые он изрекал, не желая выслушивать духовников и других. Он провел 12 лет в тюрьме Святой службы, откуда ему удавалось сбегать».
 
   Все верно. Сожгли в четверг. А за окном уже другой, стонущий от изощренных пыток, 19-й день февраля 1600 года от Рождества Христова. Шестой час вечера…
   — Беги отсюда, Доменико! Беги! — говорит он себе и у самого же себя не без раздражения спрашивает:
   — Куда?! К кому?!..
   Горящий взор его, поблескивая навернувшимися слезами, останавливается на образе распятого Христа.
   — О Господи! — упав на колени прямо посередине кабинета, шепчет он. — Ведь некуда и не к кому!
   Не поднимаясь с колен, Доменико доползает до Христа и, поднявшись, горячо целует его в скорбно опущенную голову и покрывает поцелуями окровавленные гвозди на его ногах.
   — Боже! Будь добр! Пожалуйста! Услышь меня!.. А если слышишь, видишь и снизойдешь — подай знак! — просит он.

2

   И в то же самое мгновение в соборе Святого Петра ударили в колокола. Доменико не посчитал это за знамение. Зажмурившись, он, наверное, еще с минуту ждал гласа небесного, внятного для слуха, — «помогу!» Не дождавшись, он вернулся за стол. Работа заспорилась. Обожженная рука не ныла. И тягостные мысли о Ноланце с его записями, которые он еще толком не разобрал, как ни странно, больше не мучили его. Однако о гулких раскатах колокола собора Святого Петра в тот момент, когда он просил Господа подать знак, вспомнить все-таки пришлось. Припомнился Тополино и голос звонницы церкви Санта Мария-Сопра-Минерва, прозвучавший после того, как на приговоре, вынесенном Ноланцу, под красиво выведенным нотарием «утверждаю!», кардинал Беллармино поставил свой страшный росчерк.
   Память выдала ему все это на другой день, когда к дому, где он снимал комнату, тарахтя, катилась одна из карет Святой службы. Он их знал все до единой. Знал, какая из них для каких целей. Даже ведал, каких лошадей впрягают в каждую из них. В том, что карета за ним, у Тополино никаких сомнений не было. Сюда больше не к кому. Он единственный из жильцов, кто занимал солидный пост — нотария самого папы, за кем частенько подъезжали служебные коляски. Не потому, что они обслуживали его, а потому, что он кому-то — или папе, или какому-нибудь кардиналу — срочно понадобился. Ведь среди нотариев он слыл большим грамотеем. Равных ему не было. Правда, в каллиграфии он уступал некоторым из них. Двум-трем, в основном, старикам, чьи работы от выведенных ими прописей, выглядели расписными картинками. Зато после начальства их картинки превращались в уродцев. От ошибок, нервно исправляемых начальством, от них не оставалось живого места. Поэтому многим хотелось, чтобы их дела писались Доменико. Это было и хорошо, и плохо. Хорошо — из-за поблажек и доплат. Плохо — потому, что ему не оставалось времени на погулять. Но это еще так-сяк. Главное, как самого грамотного из писарей, начальство не хотело его отпускать от себя. Уже трижды отклоняло просьбу нотария направить его на учебу в университет. Несколько ребят пришедших в Службу позже него уже учатся. И очень довольны. Папская стипендия, которую им назначали, превосходила зарплату писарей чуть ли не вдвое. Вдобавок, по окончании их всех ждали весьма доходные местечки. Тополино это обижало. Как какая сложная да заковыристая работа, так Доменико, а как учиться — о нем никто не вспоминал. Некому было замолвить о нем словечко.
   — Так и не заметишь, как состаришься в нотариях, — с великой неохотой вставая из-за стола, чтобы посмотреть, кто приехал за ним, брюзжал Тополино.
   «Всех пошлю к черту. Скажусь больным», — твердо решил он.
   А увидев приближающуюся к дому повозку — похолодел. В таких, как правило, перевозят арестантов. За работниками таких не посылали. Нотарию такое не припоминалось.
   Рядом с возницей сидел кондотьер, хорошо знавший где живет Доменико. Он увидел его в щель между занавесками, когда тот тыкал пальцем в его окно. Внутри все оборвалось — «За ним!» Долго не раздумывая, Тополино бросается к столу. Сгребает в охапку лежавшие там бумаги Бруно, которые он недавно, разложив по порядку, с самозабвением читал. Он бросает их в сундук, заваливая разным тряпьем.
   — Зачем все это?! — останавливаясь, спрашивает он себя. — Все равно найдут.
 
   …Прокуратор пришел раньше обычного, в восьмом часу утра. И каково же было его удивление, когда, в столь ранний час он здесь, у себя, застал нотария. Низко склонившись к столу, Доменико с тщанием водил пером по бумаге. Казалось, писарь отсюда ни на минуту не отлучался. Хотя два часа он все-таки поспал. Лег с легкой душой. Все оставленные ему материалы он переписал до рассвета. В четвертом часу. Красиво. Без помарок. Только одним, но важным документом, он остался недоволен. Но сил на него уже не было. И Тополино решил встать пораньше, чтобы заново переписать его. Когда прокуратор входил в кабинет, он уже его заканчивал.
   — Ваше преосвященство, одну минутку, и все будет готово, — вскочив с места, попросил он Вазари.
   — Работай, работай, — поощрительно улыбнулся прокуратор.
   Ему нравился этот молодой человек. Всегда безотказный, уважительный и очень ответственный. Покачивающаяся над столом его взъерошенная макушка и подрагивающая худющая шейка вызвали в прокураторе отеческие чувства к нему. Ему почему-то стало жалко паренька, который имея в руках всего лишь гусиное перо, дрался за место под солнцем. Никто ему не помогал. Наоборот, из своего скудного заработка он умудрялся кое-что отсылать родителям, живущим где-то на севере Италии.
   «Хороший сын, наверное», — подумал прокуратор. Хотя что он мог знать об этом? Ведь он сам родителем не был. Не дали небеса ему радости отцовства. Не мог он иметь детей. И совсем не потому, что им, служителям Святой церкви, запрещалось обзаводиться семьями. Ему на это было наплевать. Он давно пришел к выводу: чтобы жить хорошо, надо следовать не заповедям, которые придумали люди в сутанах, а девизу — «Закон во мне!». Служил он ему верой и правдой, а тот, в благодарность, ни разу не подвел его. Сделал богатым, влиятельным и относительно не уязвимым. Относительно в сравнении с теми, кто по положению своему имел еще больше возможностей следовать этому девизу. Однако, как это не печально, наступает время, когда и богатство и влияние вдруг, растерянно озираясь по сторонам, спотыкаются. И тогда перед самыми простыми вопросами приходится беспомощно разводить руками: «Для чего ему одному все это — замки, золото и роскошь? Кому он все оставит и кто продолжит его дело? В кого он вложит свою мораль, которая ведет к земному благоденствию?».
   Ни одна из восьми женщин, с кем он имел длительную тайную связь, не понесла от него. Врачи говорили, что причиной тому стала перенесенная им в возрасте 26 лет свинка. А те, кто пыхтят под законом и истово молятся Богу, сказали бы, что это наказание свыше за дела мирские. За неправедные слезы. За поругание себе подобных. За невинно пролитую кровь. Дурни! Хорошо, если к концу жизни они поймут, что нет жизни под законом. Жизнь — над законом. И нечего бить челом Богу. Он родил нас и сказал: «Сделай рай в аду». И если человек не поймет этого вовремя — прозябать ему в унижении и бедности…
   — Все, Ваше преосвященство! — радостный возглас нотария сбил его от размышлений.
   Он долго невидяще смотрит в сторону ликовавшего от сделанной работы юнца.
   «Мне бы его лета да с моим пониманием этого бытия», — мелькнула завистливая мысль.
   — Что ж, посмотрим, — усаживаясь на свое место, вслух говорит он.
   «Жаль, не в кого вложить то, что есть во мне, — рассматривая документы посетовал он про себя, а затем, после некоторого раздумья, спросил: — А ты смог бы?»
   Вопрос был не из праздных. Наблюдая за теми, у кого было и есть кому передавать, ничего путного из этих благих попыток, как они не старались, не выходило. Не воспринимали их отпрыски опыта родителей своих. Открещивались от него, как черти от ладана. Словно не они были их отцами.
   «Странная штука… Получается адова западня… Но я бы и ее одолел… будь у меня наследник», — самоуверенно заключил он свои размышления.
   — Молодец, сынок! Отменная работа, — хвалит он, с удивлением поймав себя на том, что ненароком употребил слово «сынок». — Беги домой! Высыпайся, — продолжал он, — выходи завтра. Твоему начальству скажу, что я тебя занял на весь день.
   Окрыленный добротой и похвалой Его преосвященства, которые пели в нем на разные лады, Доменико не заметил, как оказался дома. Спать нисколечко не хотелось. Два с небольшим часа, что он соснул, ему вполне хватило. И вообще, днем он спать не мог. А сейчас тем более. Ему не терпелось дорваться до бумаг Джордано Бруно. Рассчитывал взяться за них в воскресенье. И все сложилось как нельзя удачно. Целый день в его распоряжении. Никто вызвать не посмеет. Он под защитой самого Вазари. Наскоро перекусив, он голодным волчонком ринулся к спасенным им бумагам.

3

   Записи покойного требовали уважения к себе. При внешней обыкновенности они таили в себе некую загадочность и таинственность. Первые же выпавшие из них безобидные на вид листочки были испещрены строчками, полными крамолы. И он с трепетной осторожностью стал приводить их в порядок. Их надо было собирать листик к листику, один обгоревший обрывок к другому полусожженному лоскутку. Если не по нумерации, то, во всяком случае, по изложению. Ведь Доменико выгребал их из огня как придется. Сколько безвозвратно сжевал огонь, определить было трудно.
   Одна к одной шли всего три-четыре странички с краями, обгрызанными огнем. Побуревшие лицом, они были практически целыми. Все запросто читалось. Его внимание привлек остаток текста 7-й и 8-й страниц, к которым прилипла 33-я. То, что лежало между ними, очевидно, сгорело. Да и после 33-й не хватало с десяток листов… Надо было все раскладывать по логике повествования.
   Тополино начал с 7-й. Самая верхняя строчка под обгоревшей кромкой, начиналась с переноса:
   «… нец я нашел!»— прочитал нотарий и догадался, что слог «…нец»был концом слова «Наконец!»
    «Наконец я нашел! Это не трудно и вместе с тем не просто. Мой разум, во всяком случае, в этом не участвовал. Самое поразительное это то, что мои руки знали больше него. Ими двигало, так сказать, наитие. А оно, наитие мое, отнюдь не было плодом работы мысли моей. А уж это я знал наверняка. Откуда же оно?…
    Как я понимаю, некая гнездящаяся внутри меня сила, скорей всего душа, таинственным образом общалась с тем, что было вне меня. И это соприкосновение вызывало в памяти рук моих механику всех тех действий, какие я должен был воспроизводить. И руки это делали…
    Я пришел к выводу: разум не в мозгу человека. Он исходит из души, вложенной в нас Всевышним. Она дает толчки работе мозга, вызывая в каждом из нас механику поведения и размышлений, которые строго сообразуются с возникающими перед нами образами. Содержание, глубину и богатство мышления несут в себе эти толчки. Спрашивается, откуда оно это содержание, богатство и глубина мышления? Теперь я с определенностью могу сказать, что мышление наполняется столь необходимым качеством от естественного соприкосновения нашей души с внешней средой мироздания. С невидимым глазу нашему, но высшим и родственным для каждого, своим ручейком. Ведь каждый человек и все человечество, как новорожденные, подвешены за материнскую пуповину к небесам. К окружающему нас эфиру. А идущая от нашей пуповины и связывающая нас с небесами, как с матерью, невидимая нами нить — ни что иное как нить Времени.
    Да будет вам известно, люди, небеса, куда мы возводим глаза — океан Времени. Но воспринимаем мы их, в лучшем случае, Божьими чертогами, вместилищем загадочных светил, емкостью воздуха, которым дышим… И не более. Мы в упор не видим в них основополагающей среды своей обители — Времени. И ничего не знаем о нем кроме писанного Екклиссиастом: „Время рождаться и время умирать…“. И воспринимая их глазами, нисколько не вникаем в божественное величие других его слов: „Всему свое время, и время всякой вещи под небом…“.
    Однако, я, Джордано Бруно из Нолы, с соизволения сил высших, заявляю: чтобы узнать себя и приблизиться к Богу надо познать Время… Я проник в него. Я понял, насколько это возможно понять умом земного существа, невидимую, но всемогущую силу Времени. И поражен я был до конца непостижимому хитроумному его устройству… Я видел нас в ином свете. Не в кажущемся нам, а в настоящем. Я ужаснулся себе и вам.
    И преклоняя колена перед величием Создателя нашего, я даю слово научить вас, как это делать. Нам нужно этому научиться дабы изгнать зверя, что торжествует в бытие нашем. И вы изменитесь. Вы станете лучше. И жизнь глянет на вас отнюдь не скорбными глазами жалеющей нас Богоматери. Итак, я приступаю…».
 
   На этом обещании лист обрывался. Отыскивать объяснений и советов Ноланца надо было читая все подряд… Вот мелькают абзацы о таинственном Часовщике, о Галилеянине, об Антонии Борджиа… Отдать предпочтение чему-нибудь одному — невозможно. Каждая буковка, каждая строчка, каждая страница, обещая пролить свет на тайну тайн бытия, ради которой Ноланец бесстрашно взошел на голгофу, представляли из себя течение одного потока единой реки его философии.
   И вот 91-я страница… В ней, как сначала показалось нотарию, Бруно выписал что-то из Святого писания. И поэтому, по мнению Тополино, в нем не могло быть ничего интересного, имеющего прямое отношение к тому, как проникнуть в так называемый мир Времени. Но как он ошибался! Это он понял, когда глаза его, ухватив первую строчку написанного, уже не могли оторваться от него.
   То, что ему поначалу показалось выпиской из Святого писания, оказалось страшной крамолой. От первого до последнего слова, направленного против церкви и святой Библии. И было оно о Времени…

4

Утраченное писание Христа
Изложенное Джордано Бруно из Нолы по памяти, собственноручно, со слов служки Господнего, Его святейшества Часовщика мира Земного.
    1. Я стоял в сонме тех, кто были очевидцами величайшего из Его деяний — сотворения земной обители и жития Земного.
 
    2. На шестой день трудов своих Господь одухотворил плоть. На глазах наших Он взял десницею одну из алчущих душ и вдул ее в лице той плоти. И стал человек.
 
    3. И взмахом той же десницы тысячи тысяч душ вошли в бренную плоть вашу. И стали вы суетящимися. Какие есть теперь и каковыми будете до времени.
 
    4. И сказал Господь: «Я вывожу вас из безвременья в лоно времени. И время станет сутью вашей».