Ребятишки, прозванные касьяшками, росли вольно, без утеснений и досмотра. Самой для них большой заботой и радостью было дожить до весны, до солнца, до тепла, до рыбы, до ягод, да и вся Боганида ждала весну, как милосердие божье. Запертое в сырой, удушливой избушке, до трубы скрытой в забоях, отшибленной от остального мира снегом, много месяцев зимогорило семейство, ребятишкам казалось — годов! И наконец-то! Которые в лохмотьях, которые и вовсе голопупые, грязные, выбирались детишки на свет из пропрелой, вонькой норы.
   Ослепленный ярким светом, задохнувшийся обжигающе-свежим воздухом, выводок ребятни не прыгал, не ликовал. Протирая красные, слезящиеся глаза кулачишками, дети недоверчиво осматривались, открыв рты с кровоточащими от цинги деснами, подставляли живительному теплу блеклые лица, вытягивали ладошки под солнце. Головы у них кружились, ярким светом резало глаза, они лепились на завалинке, подобрав под себя ноги, чуя ослабелым темечком живительное тепло, улыбались и подремывали; которые покрепче, тоже бледные, с засохшей на губах кровью, ковыляли на ослабелых ногах к высокому еще, первой, вольной водой вздутому Енисею и не умывались, а щупали его ладошками, и от живой, целительной воды начинало трепыхаться в них сердчишко, они, повизгивая, брызгались и пробовали смеяться.
   Мать приносила ножницы, стригла ребят, будто овец, прямо на берегу. Ветром подхватывало и уносило в воду сплошь почти смоляные, черные волосья. Лишь двое первенцев — Акимка и Касьянка волосом удались в отца — неведомый Касьян гнул северный, проволочно толстый волос своей крепкой породой.
   Нагрев бочку воды, мать мыла ребятишек. Они боязно ахали, ревели от мыла, царапали сами себя ногтями. Мать, сверкая белозубым, широким ртом, только и успевала повторять: «Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Ну да, ё-ка-лэ-мэ-нэ!» А обиходив ребятишек, и сама залезала в бочку, взвизгивала, коснувшись голым телом воды, похохатывала от щекотки, когда Касьянка терла ей таловым вехтем спину. Обобрав с себя накопившуюся за зиму грязь, касьяшки потом смело уже ходили в артельную баню.

 

 
   Причесав на пробор коротко стриженные волосы, мать доставала с полки наперсток красной помады, слюнявила ее, подводила губы, надевала мятое платье морошкового цвета, коричневые чулки, туфли на высоких каблуках, косынку с голубями и нерусскими буквами — и становилась такая нарядная, что и не верилось, будто эта вот беспечная, чем-то и в чем-то чужеватой ставшая девушка — их, касьяшек, мать! А она, дурачась, еще и на каблуках крутнется: «Хоросо?»
   Как не хорошо! Промытые волосы отливали воронью, перышки бровей, как бы вдавленные в лоб, придавали лицу какую-то детскую незавершенность и безвинность; круглое плоское лицо оживляли две надщечные продолговатые косточки со слабым румянцем, и только глаза с вечной тихой печалью северного человека всегда погружены в себя и в какую-то застарелую тоску, о землях ли благостных, с которых вытеснили их завоеватели в далекий полуночный край, о людях ли, которые жили до них и будут жить после них. Никому еще не удалось объяснить эту вечную печаль северян, да и сами они объяснить ее не умеют, она живет в них, томит их, делает кроткими добряками, которые, однако, при всей простоте и кротости никогда и никому до конца открытыми не бывают и жизнь свою, особенно в тайге, на промысле, обставляют если не таинством, то загадочными, наезжему человеку непонятными обычаями и ритуалами.
   У матери мать была долганка, отец русский, но вот поди ж ты, переселилась в нее материнская тайна, печалит глубь ее взора, хотя глаза глядят — смеются. Мать ощупывает ребятишек, щекочет их, барабу всякую несет — всем в избушке весело — перезимовали!
   Непривычных самим себе, легких, чистых, несколько даже чинных мать выпускала ребят на волю, и, взявшись за руки, во главе с белоголовой Касьянкой, брели дети за поселок и речку Боганиду, рассыпались по коричневому от прошлогодней гнили берегу и в истлевших ворохах намытого мусора, в валики скатанного мха, старой осоки отыскивали едомую траву, острые всходы дикого лука, бледные листики щавеля, выпрыски тальников и, морщась от боли, шатающимися, кровоточащими зубами жевали, жевали зелень. Иногда им везло, они находили гнезда куликов, чаек, трясогузок, выбирали из них яйца и тут же пили их, не утаивая друг от дружки добычу. Домой они являлись не с пустыми руками, каждый нес зажатый в кулачишко пучок мягких и жидких еще перьев лука и отдавали старшей женщине, хранительнице очага — матери — с застенчивой и гордой молчаливостью добытчика.
   Рыболовецкая артель прибывала в Боганиду еще по снегу, готовила снасти, конопатила и смолила лодки, неводники, делала весла, чинила рыбоприемный пункт. Киряга-деревяга — рыбоприемщик, очнувшись от спячки и загула, принимался руководить, стучал деревяшкой, гоголем летая по поселку, и отдавал распоряжение за распоряжением, но его, как всегда, никто не слушался.
   Празднично улыбаясь, напевая что на язык взбредет, наряженная, напомаженная, красивая мать отправлялась в барак подписывать «тогомент», наниматься на сезон резальщицей и подручной Киряги-деревяги. Теперь жизнь семейства наладится, мать станет все лето получать деньги, принимать рыбу, с Кирькой ругаться.
   Изо всех избушек незаметно проникали в барак ребятишки и с ходу взлетали на широкущую, неуклюжую, зато жаркую печку. В ней пекли на всю артель хлеб, варили еду, сушили обувь и одежду, лечили простуду.
   Будут пить в бараке, на гармошке играть, плясать и целоваться. Акимка с Касьянкой уж не пропустят праздника, они давно на печке. Лежат под потолком, в табачном дыму и пыльной духоте ребятишки, слушают гармошку, передразнивают пьяных, ждут, когда им сунут пряников или конфет, хохочут, подпевают, подсвистывают. Аким с Касьянкой восхищенно наблюдают, как, косолапя, отплясывает мать, широко открыв рот, махая руками, будто в лодке, когда волна, и, не зная в общем-то никаких плясок, дробит и дробит каблуками по замытым серым половицам, чтоб громко получалось, и, поспевая за Мозглячихой, выкрикивает частушки. Но частушек она тоже ни одной не знала и потому лишь повторяла, ошеломленная весельем: «Мой миленок! Мой миленок!..»
   Выбившись из сил, мать тыкалась на нары и доверчиво, свойски припадала кому-нибудь из артельщиков на плечо, что-то говорила ему, сверкая белью зубов, обмахиваясь косынкой, крутила головой, притопывала ногами, высвободив их на короткое время из тесных туфель, и по губам ее можно было угадать: «Мой миленок! Мой миленок!..» и «Ах, хоросо! Ну до сё хоросо, ё-ка-лэ-мэ-нэ!..» Не зная, куда себя деть, что сделать с собой, кому раздарить душу, переполненную счастьем, она крепко-крепко и благодарно обнимала за шею артельщика, целовала его обляпанными краской губами и, тут же отпрянув, игриво и застенчиво закрывала ладонями разгоряченное, сияющее лицо.
   До поздней ночи стонали и хлопали барачные половицы, сбитые с гвоздей, хряпали ладони о сапоги, ревели мужики кто чего мог. «Зачем не все время так? — думал Акимка. — Зачем зима? Кому она нужна? Может, ее не будет больше? Может, уж последний раз она приходила? Поди-ка последний. Вон как тепло в бараке и на улице, как веселы, как дружны артельщики. Зимой все по-другому. Люди молчаливы, угрюмы, живут всяк по себе, думают о своем, ругают зиму, Север, собираются уехать куда-то».
   Под утро, разувшись еще у дверей, мать тихонько прокрадывалась в избушку. Акимка, что гусенок в гнезде, всегда мать слышит. Подняв голову, он гусенком и шипит: «Ты сё так долго? Опять ребенков делала?» — «Маленько делала, — хмельно смеялась мать и, сладко зевая, валилась на топчан. — Весна, сыносек! Весна! Весной и птицы, и звери, и люди любят друг дружку, поют, ребенков делают. Вот вырастес, тоже мал-мал погуливать станес! Сё отвернулся-то? Сё отвернулся? Ис, какой он застенсивай! Весь в меня!» — и с хохотом щекотала Акимке брюхо.
   Ну чего вот ты с ней сделаешь? Ладно уж, Касьянка подросла, помогает маленько. Но самое главное спасение в том, что в Боганиде еще с войны сохранился обычай: кормить всех ребят без разбору бригадной ухой. Выжили и выросли на той ухе многие дети, в мужиков обратились, по свету разъехались, но никогда им не забыть артельного стола. Да и невозможно такое забыть. Это ж праздник, всегда желанный, каждодневный, от самой ранней весны и до поздней осени продолжающийся, и, как всякий праздник, он всегда в чем-то неповторим.

 

 
   Далеко еще до вечера, до того часа, когда появятся из-за песчаной косы лодки и круглолобый, носатый неводник, а малый народ Боганиды весь уже на берегу, на изготовке, ждет терпеливо и молча рыбацкую бригаду. Иногда забудутся ребятишки, примутся играть, бегать и вдруг разом уймутся, притихнут — кабы не прозевать самый радостный миг — появление первой лодки. Поодаль лежат собаки. Они тоже ждут рыбаков, сосредоточенно, серьезно ждут, не грызутся в этот час.
   Выводок касьяшек как есть весь печется на прогретом песке под незакатным солнцем. Трех братьев, которые еще ходят без штанов, Аким выносил на закукорках, сваливал их в песок. Вместе с другими кривоногими, щелеглазыми ребятишками пурхаются малые в песке, сыплют его горстями на головы, хохочут — щекотно им. В Боганиде никто никогда не прячется в тень, здесь все лезут на обдув, на солнце, и люди, и животные — меньше комар донимает, греет пуще, намерзлись, наслеповались за зиму-то, хватит.
   Под водительством Касьянки подружки ее, девчонки разных возрастов и калибров, обливают водой длинный тесовый стол, поставленный на три опоры. Стол сооружен возле самой воды, врос опорами в песок. Касьянка строго распоряжается, ведет себя настоящей привередливой хозяйкой и старательней всех трудится. Сперва она скоблит тесины бутылочным обломком, затем еще веником с песком шоркает, после уж мокрым вехтем драит. Гладок, чист артельный стол, все черные мухи с тесин спорхнули, никакой им тут поживы не осталось, хочешь — не хочешь, лети к избушкам. Но там собаки все подмели, если муха зазевается, они и ее, щелкнув зубами, отошлют к себе в середку, да еще и облизнутся.
   Стол вымыт, пятнисто просыхает. Притоптанная подле него земля подметена, тряпки и голики в воде выполосканы. Деловитая Касьянка занялась ребятами, которому нос выдавливает, которых со словами: «Погибели на вас нет, окаянных!» — волокет к воде, обмывает, которому деревянного коня подведет, которому чечу, игрушку то есть, чаще всего куклу, из сучка резанную, тряпицей повяжет, которых приласкает, которым поддаст — у Касьянки всегда полно забот, она порядок любит.
   Акимка наколол дров. Ребятишки, что постарше, рядком их сложили или под огромный таган с двумя навешанными на него железными коваными крючьями, величиной с печную клюку. Чтобы время шло скорее, Аким еще работу искал и нашел. Вымытые им самим еще вчерашней ночью котлы — один на пять ведер, другой на три — под чай, принялся еще раз протирать вехотью и песком, мало ли что, может, мухи котел засидели. Зараза Касьянка, без нее уж никакое дело не обойдется, почти вся в котел забравшись, шлепается в нем, наводит блеск, напевая тихонько: «Далеко-о-о-о из Калымского краю шлю, маруха, тебе я привет…» — нахваталась в бараке девчушка всякой всячины. Котлы привезены с магистрали — в баню, для тех, что строят самую большую железную дорогу на Севере. Но в баню котлы не попали, понадобились в Боганиде, и их приспособили под варево. И сколько вкусной еды переварено, перекипячено в этих котлах! Попадали в котлы и гуси, и утки, и олешек, случалось, в него заныривал. Скольких людей насытили, оживили, напоили, силой налили и взрастили эти котлы!
   Касьянка управилась с делом, вскинула лохматую голову, которая чудом держалась на дудочке ее тонкой шеи, всмотрелась в даль, вслушиваясь при этом напряженно. Кругом все замерли, не дышут — Касьянка самая уловчивая на ухо.
   — Е-е-э-э-эду-у-ут! — облегченно, со взрослой, бабьей радостью выдохнула она, расслабляясь всем телом.
   — Идут! Идут! Идут!
   Ребятишки, а за ними собаки с лаем бросались бежать по чисто вымытому приплеску, оставляя на нем следы, распугивая чаек, навстречу рыбакам. Дети запинались, падали, собаки похватывали их за ноги и рубашонки, те с хохотом отбивались от них. Старшие ребята, сдерживая порыв, оставались возле стана, у них дела.
   На скорую уж руку Касьянка еще раз ополаскивала свежей водой колокольную глубь котла. Уронив посудину набок, парнишки выливали воду и, продев в проушины котла железный лом, тужась, багровея, перли чугунную посудину к тагану, вздевали на крюк. Тем временем Касьянка торопливо обихаживала себя, мыла руки с песком, ломаной гребенкой собирала в кучку беленькие жидкие волосенки, форсисто их подвязывала отцветшей косынкой и снова, ругаясь и ворча на «нестроевую команду»: «Погибели на вас нету! Навязались-то на мою головушку!» — той же вехоткой, которой обихаживала котлы, оттирала руки и лица малышей. Поплясывая от боли и жжения, малые изо всех сил крепились, не хныкали, Касьянка делала дело, ворча, раздавая шлепки направо и налево, не забывала, однако, вытягивать шею, будто сторожкая линялая куропатка на ягодниках.
   — Токо-токо Стерляжий мыс прошли, — с досадой роняла она, — и чё скребутся, спрашивается? Лентяи, ох лентяи пошли мужики! Имя бы токо вино жрать да блудничать. Никуда оне больше не годятся!..
   — Чё ты понимас? — возражал ей Акимка, — Рыбы много! Тяжело. А ты: музыки, музыки…
   — Ну, если рыбы много, дак тогда конешно… — милостиво соглашалась Касьянка.
   В рыбоприемнике — в нем, как в конторе: счеты с костяшками, зеленая книжка квитанций, даже календарь на стене есть, еще весы, ящики, много ящиков, бочки с солью, носилки с железной сеткой, чаны с тузлуком, в который бросают рыбу, если за ней долго не приходит катер с большой стройки; к рыбоприемнику этому, отделенному от артельного стола расстоянием, — иначе мухота одолевает едоков, гремя ключами, подвешенными к поясу, гребся приемщик Киряга-деревяга — большой человек.
   Низовской енисейский уроженец, он в войну из снайперской винтовки бил фашистов «токо в башку!» — заверял Киряга-деревяга. Один раз он ночь напролет просидел на железнодорожной водокачке, немчуры нащелкал — счету нет! Однако шибко заколенел наверху — ветрено и морозно было, шла зима сорок второго года. Торопился утром Кирюшка скорее в землянку, попер непротоптанной дорожкой, напрямки, через заснеженное поле. Ему махали флажком, орали, но он, остяк дурной, упрямый, никого не слушал. Скорее «домой», скорее, чтоб отогреться и показать винтовку, всю в зарубках на прикладе — столько с водокачки он фашистского воронья нахряпал. Да увидел проволочки в снегу, к проволочкам печатки мыла привязаны. Зачем мыло в снег набросали? Больших денег на базаре мыло стоит. Война! «А-а, — догадался, — немецкий самолет мыло вез фрицам умываться, по нему из зенитки наши как дали, так все мыло и высыпалось». Кирюшка решил одну печатку мыла поднять, чтоб тоже умываться по утрам, да только собрался наклониться, зацепился большим валенком за проволоку, и тут ка-ак ахнет! «Глаза узкие, косые, нисё перед собою не видят, токо в бок широко глядят, голова совсем не соображала — заколела на водокачке, и об одном голова только думала: скорее до землянки добежать, горячей каши поесть, водки выпить, иначе бы он остановился и подумал: како мыло? Зачем и кто бросит тако дорого имуссество?»
   Оторвало Кирюшке не только ногу до колена, но и повредило что не надо. У Кирюшки и раньше борода не шибко росла, а после госпиталя он совсем голый лицом сделался. Еще до войны Кирюшка учился в игарской совпартшколе, грамоту знает. С грамотой, даже если у тебя деревянная нога и другая нога без пальцев и вся начинена железом, которое ходит, шевелится в нем, не дает спать, — все равно не пропадешь, начальником будешь. Да вот беда, хворает часто рыбный начальник, нарывают на побитых ногах красные шишки, и криком кричит тогда Кирюшка, бабы льют ему спирт в рот, чтобы оглушить боль. Один раз выкатился из него осколок. Кирюшка его всем показывал — маленький, на уголь похожий осколочек. «Может, последний?» — с надеждой в голосе спрашивал Кирюшка.
   Кроме того, что Киряга-деревяга является завом рыбоприемного пункта, он еще депутат Плахинского поссовета, возит оттуда почту, показывает кино, когда праздники или выборы, и говорит речи на всех собраниях.
   — Я сё могу! — бил себя в грудь кулаком Киряга-деревяга.
   — Кое-сё, да не сё! — поддразнивали его бойкие бабы-резальщицы.
   Киряга-деревяга, если пьяный — в слезы иль с кулаками на народ, когда трезвый — бацкал дверью пункта и уходил жаловаться Касьянке. Касьянка больше всех людей понимала и жалела Кирюшку. «Ребенков делать, — говорила она, — всяк дурак сумеет! Тут и ума никакого не надо, а вот кино показывать или речь сказать — пущай попробуют! Тут их нету! А орден красный! А медаль, на которой танк нарисован, „За отвагу!“ называется, у них есть? А значок с красным флагом, гвардейский, весь в золоте! Он красивше еще ордена! А грамота — благодарность, самым главным генералом написанная: „За уничтожение метким огнем врагов социалистической Родины!“ Это у них есть?! Да ничего у них нету! Оне только лаяться, табак курить да водку жрать мастера! Ни стыда, ни совести! Поучились бы у грамотного человека уму-разуму! Повоевали бы с его! Кровь попроливали бы за Родину! Как токо язык поворачивается? Чирей бы имя на такой поганый язык, вот бы ладно было!..»
   — Хасьянка! — оглушенный потоком собственных заслуг и добродетелей, тряс головой Кирюшка. — Сто со мной сотворили проклятые фасысты? Я бы твоим отцом бы-ыл…
   Касьянка зажимала тряпицей бывшему боевому снайперу нос, сморкаться ему приказывала, и он, что дитенок, сморкался, подставлял лицо, чтоб девочка утерла ему слезы. Обихаживая Кирягу-деревягу, Касьянка заверяла, что он и так им все равно что отец, даже еще лучше. И она, Касьянка, никогда его не бросит. Сделается Кирюшка-фронтовик старый и совсем больной от ран, она его обшивать, обмывать и кормить станет.
   — Ой, Касьянка! Ой, глупая! — закатывалась мать, тыча пальцем в Кирягу-деревягу, — он оте-ес?! Совсем ты маленькая девоська, нисё, нисё в семейной жизни не разумес!
   Киряга-деревяга не соглашался, лез в спор:
   — Хасьянка пускай девочка, а ума больше, чем у тебя, ветренки безголовой…

 

 
   Спустившись на берег, Киряга-деревяга уединился в рыбоприемник, где у него было уютно; на стене, ровно в клубе, висела почетная грамота, плакаты с нарисованной рыбой и консервными банками, стенгазета под названием «За ударный лов» — нарисовал ее один приблудившийся в Боганиде вертлявый парень, от коллективной работы он увиливал, заботился лишь о культурном досуге артели да обжучивал рыбаков в «очко», раздевая до порток. За пакостное дело: уманил маленькую девочку заезжего охотника-эвенка на кладбище, пытался надругаться — был люто бит и отправлен под надежную охрану.
   Широко распахнув дверь рыбоприемника, так, что на стенах шевельнулись плакаты и почетная грамота, на столике в углу распахнулась книжка с накладными и сдунуло на пол черный листок копирки, Киряга-деревяга хозяйски-придирчиво осмотрелся и, тюкая деревяшкой по настилу, сделал один-другой проход, проверяя вверенное ему «помессэнье».
   — Хасьянка! Акимка! Ко мне! Бегом! — строго, точно полковник в кино, затребовал он. Касьянка сорвалась и не побежала, прямо-таки полетела на длинных птичьих лапках к большому начальнику. Аким фыркнул, пожал плечами, давая понять ребятам, что никакой ему не указчик Киряга-деревяга, однако тоже последовал в рыбодел. Строго и важно осмотрев ребят, как бы оценивая взглядом, можно ли доверить такому народу ценности, Киряга-деревяга достал из-под стола берестянку с солью, баночку с лавровым листом и перцем-горошком.
   — Припас берегите, не валите горстями-то! — строго наказывал большой начальник, — когда иссе плавлавка придет?
   — Без тебя знам! — бойко отшивала большого начальника Касьянка.
   Обнажая коричневые от табака зубы, Киряга-деревяга грозил ей пальцем:
   — Шибко много говорис, однако!
   — С вами, с мужиками, не говори да не следи, дак и толку никакого не будет…
   Киряга-деревяга обезоруженно махал рукой:
   — Иди ус, тараторка! А ты, Акимка, в рыбоделе мети! Стобы как зеркало!
   — Поменьше соли на пол бухайте! Зеркало тогда будет…
   — И этот туда же! Ну никакого почтенья к старсым! — взъедался Киряга-деревяга, и, вывалившись на берег, глядел своими, все еще снайперски зоркими глазами вдаль: — Вот и насы! — извещал он с облегчением.
   И тут же из-за мыса одна за другой появлялись низко осевшие от груза лодки и неводник. Вставали они, грузные, далеко от берега. Артельщики, разламываясь, нехотя перешагивали через борта лодок в мелководье, тащили лодки за уключины и борта ближе к берегу, чтоб недалеко рыбу и сети таскать. Навстречу, разбрызгивая холодную воду, спешили помощники-парнишки, кто во что одетый, тоже хватались за борта, вытаращив глаза, помогали вроде бы тащить, на самом же деле волоклись за лодками, заплетаясь в одежонке и больших обутках, рушась в воду, плюхаясь в ней и взвизгивая от обжигающего холода.
   — Куда лезете, чертенята косопузые? Испростынете к дьяволам!
   — Нис-сё-о-о-о!
   Ноги ломит, пальцы судорогой сводит, сердчишко заходится, но все равно суматошно, весело на берегу парнишкам, удаль хочется показать и старание, а главное, скорее заглянуть в лодки, сколько поймано рыбы, выведать.
   — От хорос-ссо-о-о, — сдержанно сообщают они друг дружке. Орать и прыгать нельзя — от северян-промысловиков взято спокойствие, притворное равнодушие к добыче, иначе сглазить, озевать можно удачу, потому-то с ненавязчивым, взрослым достоинством парнишки лишь мимоходно интересуются допрежь Киряги-деревяги, который стоит в стороне и, как положено большому начальнику, в колотухе не участвует, марким трудом себя не унижает. — Кака седни шла рыпа, товариссы? Таймень, нельма, муксун или красна?
   Рыба на виду. Здешний малец с люльки ведает ее по виду, по вкусу, по названиям, ребята постарше и приемную цену, и сортность, и мерность рыбы знают. Но такой уж в Боганиде укоренился обычай: как бы ни устали артельщики, как бы и чем они раздосадованы ни были, на ребятишек сердца не держат, радуясь их радости, возбуждаясь их шумом и колготней, они не большому начальнику, а им, малым людям, охотно, вперебой докладывают, какая шла сегодня рыба, где попадалась лучше, где хуже, и что задевы ни одной не угодило, сети целы, работа шла без сбоев, как по маслу. В заключение бригадир или дежурный артельщик, сдвинув шапчонку на нос какому-нибудь мальцу, извещал:
   — Не-эльма, ребятушки, на ваш загад впуталась! Небольшенькая! Коло пудика!
   Тут уж где выдержать? Кто подпрыгивал, ремками тряхнув, кто в ладоши ударял, кто цокал языком, а Касьянка хвалила:
   — Ну и мужики у нас! Ну и рыбаки! Нигде больше таких фартовых нету!..
   Начиналась разгрузка рыбы. Киряга-деревяга вступал в роль, форменным полковником делался, командовал напропалую. Никто его, конечно, не слушал, потому что и без него всем известно, чего кому делать. Но большой начальник все равно метался по берегу, дырявил гладкий приплесок кругляком деревяги, ронял кепку, махал рукой, показывая, куда чего и в чем нести.
   Дежурный артельщик сдачей рыбы не занимался. Он сразу же отделялся от бригады, разжигал приготовленное под котлами кострище. Быстро, бездымно брались огнем натесанные щепки. Лизнув желтым языком сахарно-белую щепу, пламя отемняло торцы поленьев и начинало с треском их разгрызать, протачиваться по щелям. Минуту-другую дежурный сидел на корточках, забыв про свою службу, устало смотрел в огонь, дотягивая цигарку, затем встряхивался и заглядывал в налитые водой котлы, в одном из которых плавали лавровые листья и по дну черным крапом темнел перец, отчетливо видные в не растворившейся еще горке крупной соли, — пробная порция приправ; заправка и доводка ухи до плотного вкуса произойдет после.
   Вывалив из корзины на приплесок еще живых, но уже вяло пошевеливающихся стерлядок, дежурный крепко зажимал голову крупного, пьяно бунтующего налима и через жабры вынимал крылато развернутую, медово-желтую печень, по-здешнему — максу. Большой начальник, принимая рыбу, «не замечал» тряпично просевшие, сморщенные, только что вроде бы разрешившиеся родами, пузы пятка налимов — нарушение, конечно, без максы налим никакой цены не имеет, но поперек артели не пойдешь, артель — сила. Управившись с мелочью, дежурный цеплял нельму за крышку жабры, волок ее, сорящую по песку серебром чешуи, в воду и острым ножом тонко прочеркивал нежно-белый упругий живот рыбины.
   Аким и все парнишки постарше сортировали рыбу, стараясь не наступить и, не дай бог, плюнуть на невод — уловистость снасти испортишь, — и краешком глаза наблюдали, как обстоит дело с ухой, чего в нее попадет сегодня, и, переглядываясь меж собой, показывали большой палец, заметив, какую дородную нельмищу полосует дежурный. Отрезав из-под нежного подкрылка свежий, соком истекающий кус, дежурный артельщик иссекал его на полене в кубики, раздавал мальцам вместо сладости, и те охминачивали за обе щеки свежую рыбу так быстро и жадно, что на губы их выдавливался прозрачный жир.