Страница:
Аким выплескивал из неводника воду, выскребал шахтару, рыбью шелуху, потроха, укладывал на место подтоварники в лодке, составлял к рыбоделу весла, подколачивал топором уключины, пережидал, когда отправится на отдых дежурный. Тот не заставлял себя долго ждать, почесываясь, широко зевая, интересовался:
— Все вроде бы прибрали?
— Сё!
— Я пошел тогда?
— Ступай, позалуста, пана!
Взглядом проводив дежурного к бесплотно плавающим в сереньком мороке избушкам Боганиды, Акимка с облегчением переводил дух, забирал берестянку из-под соли, в которой серел кусочек хлеба и рыбы, отделенной им с Касьянкой, поддевал на руку дужку старинного котелка с теплой еще ухой и, неслышной тенью проскользнув мимо рыбодела, где пластали рыбу и трепались резальщицы, спешил к избушке с вывалившимся из углов простенком, подпертым с берега.
Заслышав осторожный скрип двери, молча, всякий раз молча, мать тенью приподнималась на нарах и, ровно бы боясь обмануться в ожидании, напряженно следила за Акимкой. Он ставил на печь котелок, зажигал в немазаной плите щепье, заранее собранное на берегу, следил, как разгорается огонь. Берестянку с рыбой и корочку хлеба не глядя совал себе за спину, в сумрак избушки, и всякий раз пугался холодных, ищущих рук.
— Захворала?
— Не-е. Сё мне сделается? — стараясь придать голосу беспечность, отзывалась мать и, шебарша, принималась выбирать из берестянки рыбу. С откровенным детским причмоком обсасывая косточки и пальцы, мать ворковала: — Якимка хоросый! Якимка настояссый сын! Тай пох торовья! Тай пох… — и эти вот заискивающие, неловкие, унижающие взрослого человека слова опрокидывали все в Акиме.
Прибитый униженностью матери, он, не глядя на нее, с грубоватым мужским превосходством плевал в огонь, приказывал не трепаться, есть, пока дают. Мать послушно и виновато затихала, мотая головой, хорошо, мол, хорошо, молчу, только не гневайся, кормилец. По природе не грубый, Аким тут же исправлял положение, вспоминая поговорку боготворимого бригадира: «Дома ешь чего хочешь, а в гостях — что дают!» — и чуть слышно ободрял:
— Кушай, кушай! Ребенка кормить надо. Ребенок-то нисе не понимат, ему дай ись, и все.
Смиренно швыркала мать подогретую уху из котелка, экономно прикусывая хлебца, вздыхала, будто оленуха. «Никто не ведает, где бедный обедает», — усмехался невесело Аким, а мать, боясь сказать еще чего-нибудь невпопад, молча протягивала ему котелок и, трогая его руку суетящимися, заискивающими пальцами, давала понять, что вот и согрелись ее руки, вся она согрелась.
— Па-а-аси-ибо, сыносек! — удаляющимся голосом нежно пела она и, шаркнув по стене рукою, опадала в глубь избушки, в постельное гойно, свитое из старых оленьих и собачьих шкур. Выковыряв из кучи лохмотьев керкающего, почти задохнувшегося ребенка, мать сперва выцарапывала из ноздрей и рта младенца взопревшую шерсть от шкур и совала в слепо ищущий зев недоразвитую грудь. Вздрогнув поначалу от жадно, по-зверушечьи давнувших десен и в ожидании боли, заранее напрягшаяся мать, почувствовав ребристое, горячее небо младенца, распускалась всеми ветвями и кореньями своего тела, гнала по ним капли живительного молока, и по раскрытой почке сосца оно переливалось в такой гибкий, живой, родной росточек.
И Акимка и Касьянка так же вот начинались, так же слепо, так же жадно искали грудь, а сейчас вон Акимка у печи сидит — хозяин. Касьянка к матери приткнулась — греет ее боком — дети, живые люди. Покоем и тихим счастьем охвачено сердце матери и тело ее, ей хочется еще раз сказать «пасибо!» старшему и всем-всем, кого она знает, потрогать рукой Касьянку, дотянуться до гладких, прохладных щек всех ребятишек, прогнать с них комаров, но ее начинает кружить, нести куда-то на качкой лодке, и она, еще слабая от родов, отдается чуткому материнскому сну, уплывая в густую от запахов глубь избушки.
Акимка все как-то угадывал, чувствовал, а понимая и чувствуя, снисходительно матери прощал. Кто-то ж должен был прощать ее, бесхитростную, не умеющую далеко глядеть и много думать не приученную. Дождавшись, когда мать отвалится на край топчана, простонет освобождение и уронит руку, поддерживающую грудь у рта младенца, Аким подходил на цыпочках, укутывал мать, осторожно клал ее руку на бочок ребенка, сгонял со щеки Касьянки опившегося комара и решал, замерев над спящими: не развести ли курево? Но ребенок же в доме маленький, задохнется, да и сил у него уж почти не было, усталость долила его.
Хриплая, посапывающая, царапками ногтей заполненная темь избушки манила своим теплым, сонным раем. И, стоя средь избушки, он начинал отделяться от себя и ото всего, что есть вокруг, но все же пересиливал сон, заставлял перешагнуть порог, ежась от мозглой сыри, собирать щепу и плавник по берегу, выскребал из сердцевины сутунков гнилушки, тер их на табачном сите и, этим же ситом провеяв, ставил банку с порошком к топчану матери — подсыпать ребенка — сопреет малый до костей в облезлых от псины шкурах. Еще бы моху надрать, насушить и тоже подсунуть к топчану матери, но такую работу уже догадывалась исполнять сноровистая Касьянка. Много, ох, как много нужно человеку, чтобы жить и существовать на этом свете.
Погоняв веником по избушке комаров, сгрудив младших ребят потеснее, Аким устраивался на краю нар, чтобы не посваливались которые на пол, и, едва успевал донести до изголовья щеку, засыпал каменно, бесчувственно. Но через час-другой какая-то сила, ему непонятная и многим детям вообще неведомая, заставляла его очнуться, оторвать прилипнувшую к постели голову, прислушаться.
Спит семья. Ребятишки спят — братья и сестры. Мать спит. Новый маленький человек спит. Как всегда, крадучись, мать неделю назад сходила в бригадный барак к Мозглячихе, опросталась там благополучно и виноватая вернулась с узелком домой. «Что сделаешь? Ребенок на свет живой явился, дак пусть и живет», — гаснущим проблеском мысли успокаивался Аким во сне, наяву ли, видя бригаду и тесный ряд малышни за длинным тесовым столом, и успевал еще улыбнуться: «Вырастет и этот коло артельного котла!»
И до позднего утра, до нескорого пробуждения бродила по лицу парнишки улыбка.
Все кончилось однажды и разом.
Стройку дороги, которая через все Заполярье должна была пройти, остановили.
И опустела Боганида.
Мать ездила в Плахинский рыбоколхоз, писала «тогомент», получала сети, спецовку, аванс. Она привезла конфет, пряников, халвы, нарядные бусы и ленты, погремушку на резинке, поясок с медной бляшкой Касьянке, а себе кругленькие часы, которые ребятишки тут же утеряли, уронив в щель пола. Кроме погремушки, самому маленькому человечку привезена была интересная лопотина: чулки, штаны и рубаха — все вместе! Добро накопится, куда и вытряхивать, неизвестно. Обувь, одежду, одеяла, белье — потом, в другой раз сулилась мать приобрести.
Началась рыбацкая работа. Издали она кажется простой, легкой и веселой. Две осени плавал Аким с матерью. Плавал, значит; ловил плавной сетью муксуна, сига, омуля, селедку, чира, пелядь. Летом рыбачить ничего, хотя в затишье, меж ветродувами одолевает комар, но летом светло, приходится ловить рыбу ставными сетями и подпусками, плавают с августа, когда начнутся темные ночи.
Первое время Акимка не мог нарадоваться свободе и тому, что он сам зарабатывает хлеб себе и семье, помогает матери. Тот, первый, август выдался погожим, тепло еще было, день большой, ночь маленькая. Успевали сделать две тони, изнурения в работе не знали. Мать сидела с веселком на корме, покуривала, плевала за борт. «Ой, люли, моя малина, распрекрасная калина…» Касьянка опять же подцепила песню и обучила мать. Акимка сердился, когда они тянули про «маруху», блатная, говорил он, песня, поганая, за нее из школы прогонят Касьянку. Вот они, чтоб угодить «старсему», и выучили про калину.
Касьянке через месяц ехать в школу-интернат. Ей два платья на пароходе в лавке купили, ботинки и лыжный костюм, большой, правда, мужицкий, но Касьянка вырастет, и он ей будет в самый раз. Аким отправится в школу, когда кончится рыбацкая путина, пока же надо работать, кормить семью. Ребятишки жарят печь в избушке, ждут не дождутся брата с матерью, встречать артельно на берег вываливаются — совсем недавно так вот, гамузом встречали бригаду. Что сделалось? Куда все делось? Народу в Боганиде душ полторы-тарары, ребятишки поразлетелись с отцами-матерями, одним лишь касьяшкам некуда подаваться. Закрыли дорогу — черт с ней: век дороги не было в Заполярье и еще пусть век не будет. Но рыбу-то, рыбу-то ловить зачем бросили? Рыба — не дорога, она всегда и всем нужна.
Приспел, не заставил себя долго ждать первый утренник, оглушил инеем гнус, искрошил мелкую траву, на свет выпросталось всякое тыкучее растение с мохнатым семенем, стало сорить на землю пухом, на кустарниках засветилась листва, до красноты ожгло бруснику в тундре, посыпалась остатная голубика, черника, раскисла поздняя морошка, княженица уронила в кочки последние мелкие ягодки, листья багульника свернулись туже в трубочки. По озерам, на обмысках и островах тронуло горчичной сыпью тальники, заклубились над рекой птичьи стаи, выжатые из озерных и болотных крепей намерзающей утрами коркой льда, которую днем ломало ветром и солнцем. Начищенное до белизны лоскутьем летних туманов, солнце полорото пялилось с высоты на тундру, объятую краткой и дивной красой. Ясное, не опутанное липкими, мокрыми сетями, как озерный круглый карась, солнце еще пригревало в полдень, пусть исходным теплом, да все же грело, но там, где солнцу надо замкнуть дневной круг, легкая дрема примаривала светило, и день ото дня оно провязало глубже в тину дальних болот. Кем-то растеребленный птичий пух все плотней окутывал его, и в мякоти пуха оно долго нежилось утрами и возникало почти над головой, заспанное, ленивое.
Выбросив крестовину и выметав сеть, рыбаки рассаживались по местам: мать на корму, Аким за греби. С вечера можно еще плавать в рубахе и пиджаке, ночью — в телогрейке, к утру плащ приходилось надевать. Легонько пошевеливая веслами, Аким удерживал линию поплавков сети вкось по слабому течению и представлял, как там, в глуби воды, чуть помутневшей от морока первых ночей, вышли и пасутся на песках, словно птицы на ягодных полянах, косяки муксуна, чира, пеляди, омуля. Гладкими, заостренными мордами рыбы тычутся в песок, выбирая мормыша, личинок поденка, жучка-плавунца, осыпавшихся на дно комаров, тлю, мохнатых ягодных бабочек и всякую козявку, сбитую на воду ветром и холодом. Жирует рыба перед зимней полусонной жизнью. Если блошка, козявка, червячок какой не захочет, чтоб его съели, зароется в песок, в жидкий слой наносного ила, рыбы тревожат дно кто крылом, кто хвостом, кто поддевает песок нижней губой, будто лопатой: муть, супесь пропускают через жабры обратно в реку, козявке же иль червяку через гармошку жабер не проскочить. Прямой ей путь в ненасытную, чуткую рыбью пасть. Еще козявка лапки не сложила, не смирилась с судьбой, еще брыкается в тесноте рыбьего чрева, а уж пошла работа на перевар, выделился сок, который мигом размягчает и рассасывает не только мягкопузую козявку, но и кость — ракушку, мелкий камешек, словом, варит рыбье брюхо, что боганидинский артельный котел. Касьяшки-варначье с досады раскололи его камнями.
Эх-ха-ха! Ни котла, ни бригады, осень надвигается, за ней зима подкатит, она тут резвая, не временит в пути, навалится — держись! Сроку ей половина года, когда и больше, а там весна, совсем не красна, зато голодная.
Не давая ходу тяжелым мыслям, Аким насильственно заставлял себя думать дальше, о том, что происходит не в миру, не на свету, а в воде, под лодкой. Там, внизу, следом за большой рыбой, вспахивающей дно реки, будто пашню — Аким видел пашню в кино, — теснятся косяки тугунка, ельцов, селедок и этого рванья, шпаны-то водяной — ерша, про которого опять же бригадир так славно и складно сказывал: «Ухи из ерша съешь на копейку, хлеба расплюешь на рупь!» Подбирает мелкота все, что плывет следом за плотными косяками строгой, жирующей рыбы, и, обнаглев, иной ершишко затешется меж чиров иль муксунов, выхватит из губатого рта рыбины вьюнка или козявку, та покосится на нахала, гляди, дескать, я терплю, терплю да и ахну хвостом! И бывает, рассердится вальяжная, косячная рыбина, мотнет мордой, шарахнет хвостом — тучи мелкоты тогда, взрябив водяное поле, метнутся кто куда, высыплются на отмель, забрызгаются по опечкам, а их чайки цап-царап, цап-царап! У этой пташки не зазеваешься, она настороже днем и ночью и век голодная, нутро у нее, как решето, — всякий корм насквозь просеивается без задержки. Только вот влетела белым метлячком живая мулявка в визгливое горло и сей же миг выпала из-под хвоста известковой кляксой. «Ваших нет!» — говорили картежники в боганидинском бараке. Чайка ярким клювом перья чистит, холит себя, дородную. Сварливая птица, неспокойная, жадная, а улетит — пусто без нее на реке, будто в нынешней Боганиде. Вот перестала чиститься чайка, приподнялась на розовых лапках, толкнулась, взлетела, хвать рыбину с воды, больную, поврежденную ли, поверху полоскалась рыбина; чайка — санитар, чайка реку чистит, рыбий род крепит, выедая слабую и заразную тварь, мальков на отмелях пежит, физкультуру им делает, осторожности учит.
Катятся мысли Акима, катится сеть по чистому песчаному дну. Дрогнули ряды поплавков в серединном урезе сети, засуетились поплавки, запоныривали и огрузли — большая рыбина втяпалась, может, осетр, может, таймень, может, и нельмища. Пришла нельма, пришел осетрина или таймень-бандюга на отмель, затесался в толпу косячных рыб, толкается, корм из-под носу выгребает да еще норовит схватить зеворотую рыбину, какая ему по глотке, а того не видит, что, пока шухер наводил, будто блатняга в клубе, по песчаному дну, вкрадчиво побрякивая костяными кибасьями, наползла сеть, и облачком колышущийся подбор коснулся паутиной ниток наглой морды. Не понимая, что это такое посмело мешать ему жрать и развлекаться, тряхнул мордой разбойник и почувствовал на крышках жабер петлю ячеи — сразу в панику. Хищник любит сам хапать, но чтоб его ловили — ему не по сердцу. Тягу хотел задать, рванулся изо всей дурацкой силы. Верток, силен хищник, но на месте ему не развернуться, непременно его вперед бросит, значит, дальше в сеть. Рвать ее, пластать, противную, удушливую возьмется, забушует, завозится и вдруг отяжелеет, повиснет в сети, увлекая тетиву и наплавки в глубину.
Косячная рыба спокойна, нетороплива, пятится перед сетью, не переставая кормиться, — не хочется ей покидать кормные отмели, шевелиться лень — ожирела. Сеть подсекает нижней тетивой косяк, сгребает его, будто овощь в мешок.
«Так-то вот! Не зевай! Кто-нибудь кого-нибудь все время имат и ест!..» Боганидинская тоня четыре версты. Чего только не передумаешь, пока проплывешь ее с сетями по тихому, едва заметному течению. И нет на этой тоне лодок, словом перемолвиться не с кем. Осталась в Боганиде Афимья Мозглякова — караулит имущество: матрацы, койки, одеяла, невод да всякий разный инвентарь. Еще Киряга-деревяга остался. Слух есть, скоро и они уплывут в поселок Чуш. Тамошний рыбкооп примет по акту инвентарь и определит Афимью с Кирюшкой на работу. Что будут делать касьяшки на Боганиде — ума нет! Мать думать так и не научилась. Болтает вон ногой за бортом, дымит цигаркой, щурится блаженно и поет все одно и то же, про малину да про калину.
В начале сентября накоротке, но буйно вспыхнет тундра и сделается сплошь облитой раскаленным металлом — это разгорится мелкий, черствый листок на карликовой березке, на голубичниках, тальниках. Скромным ситчиком зарябят болота, на которых багульники будут держать окорелый продолговатый лист до больших холодов, а потом потемнеет, отмякнет тундра и сразу же сделается голым-голо, всюду проплешины выявятся, выступят серые камни, сухие кусты, хламье мхов, паутина сопревшей травы, лишь ярче, пламенней загорится от брусники беломошье и угаснет уже под снегом.
В предчувствии недалекой зимы справит скромная северная земля свой последний в году праздник, обмерев от собственной красоты на неделю-полторы. А потом как бы пробно шевельнет ее легким ветром, выдует искру из громадного костра, покружит ее и загасит. Ветер станет набирать силу, загустеет искровал, заполощется яркий, короткий листобой по широкой земле, и в полете, в круженье угаснет северный листок; на земле, не догорая, он сразу остужается, прилипает к моху, и становится тундра похожа на неглубоко вспаханную бурую пашню. Но земля еще дышит, пусть невнятно, а все же дышит прогретым за лето недром, и несколько дней кружат над рекой, над тундрой, надо всем неоглядным раздольем запахи увядающего лета, бродит пьяная прель гонобобели и водяники, струят горечь обнажившиеся тальники, и трава, редкая, северная трава, не знающая росы, шелестит обескровленным, на корню изжившим себя стебельком.
Вдали, где берега Енисея зависают над бездной, все гуще порошатся сумерки. Оттуда, с севера, с полуночных мест наплывает, полнясь в пути чугунной тяжестью, долгая ночь. Глядя в не сомкнувшийся пока, но уже заметно сблизившийся створ берегов, все лето двумя длинными, зелеными отводками враставших в светозарное небо, Аким ощущал, как всасывает его, мать, лодку, сеть с крестовиной и все, что есть вокруг них, та, пока еще далекая, но ниже и ниже нависающая, тяжелая наволочь. Стонали чайки, плакали гагары, сбивало в кучу птиц, катало их с места на место, то рассыпая широко, то сжимая вдохом вроде бы. Беспокойством охваченные птицы ввергали в беспокойство и все вокруг. Скоро-скоро начнет отжимать холодами табуны на юг, дальше и дальше от родных гнездовий. А пока возле табунов стояли на песках, высоко подняв головы, сторожевые гуси, хлопали мягкими лопатками клювов лебеди, прощупывая донный ил, выбирая из него еду; по приплескам на долгих ногах за кем-то гонялись не ведающие горя, всегда хлопотливые и вроде бы хмельные кулики; растревоженно клохтал в кустах куропан, ему никуда улетать не надо, однако все равно неспокойно. Водой кружило все гуще сыплющихся мошек, мотыльков. Пена кружилась в курьях, уловах, по заплесьям. Тесто пены протыкали, теребили из-под низу рыбы — начался ход туруханской селедки и редкого уже на Енисее омуля. Гуще, стайней сбился на кормных отмелях муксун, ближе к ямам покатились чир и сиг. В такую пору можно и нужно плавать круглые сутки. Но не на службе, не в конторе, не у заводского станка Аким с матерью, эка беда, лишнюю тоню не сделают, три-четыре центнера рыбы не поднимут — ее ловить не переловить!
Переглянутся меж собой сын с матерью, да сразу и поймут друг дружку. Мать табанила веслом, поворачивала лодку, Акимка подгребался лопашнями к бережку. «Ах, Самара — короток! Ниспакойная я, нис-па-ко-ойна-я й-я-а-а, ус-па-кко-ой ты ми-ня-а-а-а…» Выбирая на уху рыбу, напевала мать, и хорошо у нее получалось.
После ушки и чая рыбаки отдыхали, нежились на песке, возле огонька, всхрапывая безмятежно и вкусно. Ни комара тебе, ни мошки, ни слепня, и солнышко еще нет-нет да и порадует теплом. Аким просыпался раньше матери, выплескивал воду из лодки, стараясь не стучать веслом, подскребал шахтару совком, крестовину в лодку заносил, крюк и все, что нужно на тоне. Пора бы и сеть набирать, да жалко будить человека. Спит у костерка мать, улыбается чему-то. Снова и снова дивуется парнишка тому, что эта вот женщина или девчонка в мокрых бродешках, в заправленных за голенища мужицких брюках, поверх которых платьишко, увоженное чешуей и рыбьими потрохами, взяла вот и произвела его на свет, дурня такого! Подарила ему братьев и сестер, тундру и реку, тихо уходящую в беспредельность полуночного края, чистое небо, солнце, ласкающее лицо прощальным теплом, цветок, протыкающий землю веснами, звуки ветра, белизну снега, табуны птиц, рыбу, ягоды, кусты, Боганиду и все, что есть вокруг, все-все подарила она! Удивительно до потрясения! Надо любить мать, жалеть ее и, когда она сделается старенькая, не бросать, отблагодарить добром за так вот просто подаренную жизнь…
Но матери не суждено было стать старенькой. Весной она ездила в Плахино за Акимом и Касьянкой, получала деньги в колхозе, пировала в клубе после собранья, пряталась на берегу с мужиками. Летней порой она тайком выпила из консервной банки черный порох, смешанный с паяльной кислотой, — так научили ее многоопытные плахинские женщины: «Семеро по лавкам! Хватит! Без артельного стола дай бог этих голодом не уморить, и кто будет возиться с восьмым?» И мать соглашалась с женщинами: «Конесно, конесно, Касьянке и Акиму школу хоть бросай. Без грамоты они на реке вечно будут колеть. С грамотой же Касьянка в воспитательницы детского сада выйдет или портнихой научится, Акимка заменит Кирюшку, рыбным начальником поступит».
Перед тем как пить изгонное зелье, мать зарыла в землю гнилую ногу павшего оленя, положила под порог нитку с иголкой, а приняв питье, полежала на топчане, шепотом повторяя: «Помяни, господи, сыны эдемские во дни Иерусалимовы глаголящие: истощайте до основания его», — этим словам ее тоже плахинские женщины научили, но она их не смогла все запомнить, и грамотная Касьянка записала говорку на бумагу и, где мать забывала, помогала ей по записке.
Ребенок, по счету восьмой, из матери ушел. Какой он был, куда и как ушел — никто не видел. Мать пожила смирно сколько-то дней, потом, как бы отшибая от себя горе, тряхнула головой: «Нисё-о-о-о!» — и первое время, как и прежде, шуточки шутила, ребятишек просмеивала, табачок покуривала, но все как бы вслушивалась в себя, и тень вечной северной печали меркла во тьме глубоко запрятанного страха, и все чаще мать хваталась за поясницу и, обмерев, спрашивала: «Ой, сё зэ это тако со мною?..»
За лето мать одряхлела, согнулась, окосолапела, как старая медведица, румянец давно погас на ее щеках, глаза подернулись рыбьей слизью, на ветру из глаз текло, и белая изморозь насыхала, крошилась из беспрестанно дрожащих уголков подглазниц. «Нисё-о-о-о, пройдет!» — уверяла она себя и ребят, но уже не улыбалась при этом, и голос ее был тускл и взгляд отгорелый. Забросила она курить табачок, перестала петь, после и разговаривать, ела через силу, слабея на глазах. Набирая сеть, она вдруг закусывала губу до крови, роняла тетиву, наваливалась на остро затесанную кокору носа лодки животом и что-то выдавливала из него. Лицо ее черное, глаза ее, ввалившиеся не в глазницы, а словно в искуренные трубки, подавались наружу и из черненьких, смородиново поблескивающих, становились, как у русских баб, светлые и большие. «И-и-и-ий!» — визжала мать. Ребятишки, глядя на нее, кричали со слезами: «Мамоська, не надо! Мамоська, не надо!»
Преодолев что-то в себе, сломавшись в пояснице, мать ползла на корму лодки, брала весло и, пока сплывали к тоне, выла одиноко и страшно: «О-о-о-ой! О-о-о-о-ой!..» Но страшней воя было, когда мать пыталась вспоминать наговоры, шевелила изгрызенными до мяса губами: «Утверди и укрепи… как на той сыроматерной земле, нет ни которой болезни, ни ломоты, ни опухоли… О-о-ой! — сотвори, отвори… укрепи жилы, кости, бело тело… О-о-ой! Не могу, Якимка! Не могу больсе! Сто зэ ты смотрис, сыносек? Помоги своей мамоське, ради поха!»
Изморная погода дождями, снеговой мокретью отделила двух рыбаков от всей остальной земли и людей, зови — не дозовешься, кричи — не докричишься! Затерянные в безбрежье подросток и больная, изувечившая себя женщина привидениями лепились в лодке — один в лопашнах, другая на корме. Аким везде за мужика, он и под кибасья, под нижнюю, тяжелую тетиву становился, сети на вешала таскал, он и рыбу выгружал, он и лодку на бечеве с тони к избушке поднимал, до того изработался, измок, простыл, что все в нем резиново пошамкивало, хрустело. Изнуренно, неподатливо выбирал двустенную, крупноячеистую, сажен на сто, сеть, рыба в которую путалась уловисто, но не было уже от этого радости, только боль в руках, сведенных холодом и треснутых от мокра, да тупая тревога на сердце: «Что будет дальше? Что?»
И тревогу, и всякую боль старались оглушать спиртом. Поначалу питьем вышибало слезы из глаз, прожигало от горла до кишок, рвало в клочья живот, но куда денешься, надо греться, чтобы работать. Втянулся, привык к спирту Аким, а у матери питье начало выливаться обратно, она потрясенно вытирала подбородок, глядела на руку, на парящий, побелевший от спирта дождевик и побито, недоуменно таращилась на сына, о чем-то спрашивая взглядом.
Аким сердито, как ему казалось, на самом деле в ужасе отвернувшись, промаргивался на ветер. Ничем он не мог помочь матери. Надо было работать, рыбачить, план они не добрали. Что получат после путины? Сколько? Чем кормить семью? Во что одевать? Неужто пропасть им всем в одичавшем поселке Боганиде, на пустом, бездорожном берегу? Раздражение и жалость, отчаяние и тревога терзали парня, хотелось порой изматериться по-мужицки: «Ну што? — сказать матери, — гулять, плясать да ребенков делать хорошо было? Чего теперь вот нам делать?!»
Больной человек, обостренно все чувствующий, из подростка в старушку перешедшая мать старалась искупить вину терпеньем и стараньем в работе. Держась за борт лодки, она перебиралась к подтоварнику, стояла над сетью в дождевике, в мокрых верхонках, закусивши в губах плач и вой, механически перебирала тетиву. Но хватало ее уже ненадолго, она часто роняла подбор иль останавливала движенье рук, словно бы заснув над сетью, и тогда «старсый» всаживал в нее яростный взгляд и не взгляд, прямо сказать, острогу. Она подхватывала сеть, суетливо перебирала руками, но рыбу вынимать из мокрых ячей уже не могла, не гнулись пальцы, и поясница не гнулась, как наклонится — голова ее передолит, и она ткнется носом в мокрый, шевелящийся от рыбы, ворох сети, притаилась вроде бы, играет, но глаза под лоб закатываются, и всё шепчут, отмаливают беду изорванные в клочья губы: «На ретивом сердце, на костях ни которой болезни, ни крови, ни раны… как больно-то мне, ой-ё-ё-о-оой!.. Един архангельский ключ меня… твоя… сохрани, коспоть, сохрани и помилуй, хоросынький ты мо-ой!..»
— Все вроде бы прибрали?
— Сё!
— Я пошел тогда?
— Ступай, позалуста, пана!
Взглядом проводив дежурного к бесплотно плавающим в сереньком мороке избушкам Боганиды, Акимка с облегчением переводил дух, забирал берестянку из-под соли, в которой серел кусочек хлеба и рыбы, отделенной им с Касьянкой, поддевал на руку дужку старинного котелка с теплой еще ухой и, неслышной тенью проскользнув мимо рыбодела, где пластали рыбу и трепались резальщицы, спешил к избушке с вывалившимся из углов простенком, подпертым с берега.
Заслышав осторожный скрип двери, молча, всякий раз молча, мать тенью приподнималась на нарах и, ровно бы боясь обмануться в ожидании, напряженно следила за Акимкой. Он ставил на печь котелок, зажигал в немазаной плите щепье, заранее собранное на берегу, следил, как разгорается огонь. Берестянку с рыбой и корочку хлеба не глядя совал себе за спину, в сумрак избушки, и всякий раз пугался холодных, ищущих рук.
— Захворала?
— Не-е. Сё мне сделается? — стараясь придать голосу беспечность, отзывалась мать и, шебарша, принималась выбирать из берестянки рыбу. С откровенным детским причмоком обсасывая косточки и пальцы, мать ворковала: — Якимка хоросый! Якимка настояссый сын! Тай пох торовья! Тай пох… — и эти вот заискивающие, неловкие, унижающие взрослого человека слова опрокидывали все в Акиме.
Прибитый униженностью матери, он, не глядя на нее, с грубоватым мужским превосходством плевал в огонь, приказывал не трепаться, есть, пока дают. Мать послушно и виновато затихала, мотая головой, хорошо, мол, хорошо, молчу, только не гневайся, кормилец. По природе не грубый, Аким тут же исправлял положение, вспоминая поговорку боготворимого бригадира: «Дома ешь чего хочешь, а в гостях — что дают!» — и чуть слышно ободрял:
— Кушай, кушай! Ребенка кормить надо. Ребенок-то нисе не понимат, ему дай ись, и все.
Смиренно швыркала мать подогретую уху из котелка, экономно прикусывая хлебца, вздыхала, будто оленуха. «Никто не ведает, где бедный обедает», — усмехался невесело Аким, а мать, боясь сказать еще чего-нибудь невпопад, молча протягивала ему котелок и, трогая его руку суетящимися, заискивающими пальцами, давала понять, что вот и согрелись ее руки, вся она согрелась.
— Па-а-аси-ибо, сыносек! — удаляющимся голосом нежно пела она и, шаркнув по стене рукою, опадала в глубь избушки, в постельное гойно, свитое из старых оленьих и собачьих шкур. Выковыряв из кучи лохмотьев керкающего, почти задохнувшегося ребенка, мать сперва выцарапывала из ноздрей и рта младенца взопревшую шерсть от шкур и совала в слепо ищущий зев недоразвитую грудь. Вздрогнув поначалу от жадно, по-зверушечьи давнувших десен и в ожидании боли, заранее напрягшаяся мать, почувствовав ребристое, горячее небо младенца, распускалась всеми ветвями и кореньями своего тела, гнала по ним капли живительного молока, и по раскрытой почке сосца оно переливалось в такой гибкий, живой, родной росточек.
И Акимка и Касьянка так же вот начинались, так же слепо, так же жадно искали грудь, а сейчас вон Акимка у печи сидит — хозяин. Касьянка к матери приткнулась — греет ее боком — дети, живые люди. Покоем и тихим счастьем охвачено сердце матери и тело ее, ей хочется еще раз сказать «пасибо!» старшему и всем-всем, кого она знает, потрогать рукой Касьянку, дотянуться до гладких, прохладных щек всех ребятишек, прогнать с них комаров, но ее начинает кружить, нести куда-то на качкой лодке, и она, еще слабая от родов, отдается чуткому материнскому сну, уплывая в густую от запахов глубь избушки.
Акимка все как-то угадывал, чувствовал, а понимая и чувствуя, снисходительно матери прощал. Кто-то ж должен был прощать ее, бесхитростную, не умеющую далеко глядеть и много думать не приученную. Дождавшись, когда мать отвалится на край топчана, простонет освобождение и уронит руку, поддерживающую грудь у рта младенца, Аким подходил на цыпочках, укутывал мать, осторожно клал ее руку на бочок ребенка, сгонял со щеки Касьянки опившегося комара и решал, замерев над спящими: не развести ли курево? Но ребенок же в доме маленький, задохнется, да и сил у него уж почти не было, усталость долила его.
Хриплая, посапывающая, царапками ногтей заполненная темь избушки манила своим теплым, сонным раем. И, стоя средь избушки, он начинал отделяться от себя и ото всего, что есть вокруг, но все же пересиливал сон, заставлял перешагнуть порог, ежась от мозглой сыри, собирать щепу и плавник по берегу, выскребал из сердцевины сутунков гнилушки, тер их на табачном сите и, этим же ситом провеяв, ставил банку с порошком к топчану матери — подсыпать ребенка — сопреет малый до костей в облезлых от псины шкурах. Еще бы моху надрать, насушить и тоже подсунуть к топчану матери, но такую работу уже догадывалась исполнять сноровистая Касьянка. Много, ох, как много нужно человеку, чтобы жить и существовать на этом свете.
Погоняв веником по избушке комаров, сгрудив младших ребят потеснее, Аким устраивался на краю нар, чтобы не посваливались которые на пол, и, едва успевал донести до изголовья щеку, засыпал каменно, бесчувственно. Но через час-другой какая-то сила, ему непонятная и многим детям вообще неведомая, заставляла его очнуться, оторвать прилипнувшую к постели голову, прислушаться.
Спит семья. Ребятишки спят — братья и сестры. Мать спит. Новый маленький человек спит. Как всегда, крадучись, мать неделю назад сходила в бригадный барак к Мозглячихе, опросталась там благополучно и виноватая вернулась с узелком домой. «Что сделаешь? Ребенок на свет живой явился, дак пусть и живет», — гаснущим проблеском мысли успокаивался Аким во сне, наяву ли, видя бригаду и тесный ряд малышни за длинным тесовым столом, и успевал еще улыбнуться: «Вырастет и этот коло артельного котла!»
И до позднего утра, до нескорого пробуждения бродила по лицу парнишки улыбка.
Все кончилось однажды и разом.
Стройку дороги, которая через все Заполярье должна была пройти, остановили.
И опустела Боганида.
Мать ездила в Плахинский рыбоколхоз, писала «тогомент», получала сети, спецовку, аванс. Она привезла конфет, пряников, халвы, нарядные бусы и ленты, погремушку на резинке, поясок с медной бляшкой Касьянке, а себе кругленькие часы, которые ребятишки тут же утеряли, уронив в щель пола. Кроме погремушки, самому маленькому человечку привезена была интересная лопотина: чулки, штаны и рубаха — все вместе! Добро накопится, куда и вытряхивать, неизвестно. Обувь, одежду, одеяла, белье — потом, в другой раз сулилась мать приобрести.
Началась рыбацкая работа. Издали она кажется простой, легкой и веселой. Две осени плавал Аким с матерью. Плавал, значит; ловил плавной сетью муксуна, сига, омуля, селедку, чира, пелядь. Летом рыбачить ничего, хотя в затишье, меж ветродувами одолевает комар, но летом светло, приходится ловить рыбу ставными сетями и подпусками, плавают с августа, когда начнутся темные ночи.
Первое время Акимка не мог нарадоваться свободе и тому, что он сам зарабатывает хлеб себе и семье, помогает матери. Тот, первый, август выдался погожим, тепло еще было, день большой, ночь маленькая. Успевали сделать две тони, изнурения в работе не знали. Мать сидела с веселком на корме, покуривала, плевала за борт. «Ой, люли, моя малина, распрекрасная калина…» Касьянка опять же подцепила песню и обучила мать. Акимка сердился, когда они тянули про «маруху», блатная, говорил он, песня, поганая, за нее из школы прогонят Касьянку. Вот они, чтоб угодить «старсему», и выучили про калину.
Касьянке через месяц ехать в школу-интернат. Ей два платья на пароходе в лавке купили, ботинки и лыжный костюм, большой, правда, мужицкий, но Касьянка вырастет, и он ей будет в самый раз. Аким отправится в школу, когда кончится рыбацкая путина, пока же надо работать, кормить семью. Ребятишки жарят печь в избушке, ждут не дождутся брата с матерью, встречать артельно на берег вываливаются — совсем недавно так вот, гамузом встречали бригаду. Что сделалось? Куда все делось? Народу в Боганиде душ полторы-тарары, ребятишки поразлетелись с отцами-матерями, одним лишь касьяшкам некуда подаваться. Закрыли дорогу — черт с ней: век дороги не было в Заполярье и еще пусть век не будет. Но рыбу-то, рыбу-то ловить зачем бросили? Рыба — не дорога, она всегда и всем нужна.
Приспел, не заставил себя долго ждать первый утренник, оглушил инеем гнус, искрошил мелкую траву, на свет выпросталось всякое тыкучее растение с мохнатым семенем, стало сорить на землю пухом, на кустарниках засветилась листва, до красноты ожгло бруснику в тундре, посыпалась остатная голубика, черника, раскисла поздняя морошка, княженица уронила в кочки последние мелкие ягодки, листья багульника свернулись туже в трубочки. По озерам, на обмысках и островах тронуло горчичной сыпью тальники, заклубились над рекой птичьи стаи, выжатые из озерных и болотных крепей намерзающей утрами коркой льда, которую днем ломало ветром и солнцем. Начищенное до белизны лоскутьем летних туманов, солнце полорото пялилось с высоты на тундру, объятую краткой и дивной красой. Ясное, не опутанное липкими, мокрыми сетями, как озерный круглый карась, солнце еще пригревало в полдень, пусть исходным теплом, да все же грело, но там, где солнцу надо замкнуть дневной круг, легкая дрема примаривала светило, и день ото дня оно провязало глубже в тину дальних болот. Кем-то растеребленный птичий пух все плотней окутывал его, и в мякоти пуха оно долго нежилось утрами и возникало почти над головой, заспанное, ленивое.
Выбросив крестовину и выметав сеть, рыбаки рассаживались по местам: мать на корму, Аким за греби. С вечера можно еще плавать в рубахе и пиджаке, ночью — в телогрейке, к утру плащ приходилось надевать. Легонько пошевеливая веслами, Аким удерживал линию поплавков сети вкось по слабому течению и представлял, как там, в глуби воды, чуть помутневшей от морока первых ночей, вышли и пасутся на песках, словно птицы на ягодных полянах, косяки муксуна, чира, пеляди, омуля. Гладкими, заостренными мордами рыбы тычутся в песок, выбирая мормыша, личинок поденка, жучка-плавунца, осыпавшихся на дно комаров, тлю, мохнатых ягодных бабочек и всякую козявку, сбитую на воду ветром и холодом. Жирует рыба перед зимней полусонной жизнью. Если блошка, козявка, червячок какой не захочет, чтоб его съели, зароется в песок, в жидкий слой наносного ила, рыбы тревожат дно кто крылом, кто хвостом, кто поддевает песок нижней губой, будто лопатой: муть, супесь пропускают через жабры обратно в реку, козявке же иль червяку через гармошку жабер не проскочить. Прямой ей путь в ненасытную, чуткую рыбью пасть. Еще козявка лапки не сложила, не смирилась с судьбой, еще брыкается в тесноте рыбьего чрева, а уж пошла работа на перевар, выделился сок, который мигом размягчает и рассасывает не только мягкопузую козявку, но и кость — ракушку, мелкий камешек, словом, варит рыбье брюхо, что боганидинский артельный котел. Касьяшки-варначье с досады раскололи его камнями.
Эх-ха-ха! Ни котла, ни бригады, осень надвигается, за ней зима подкатит, она тут резвая, не временит в пути, навалится — держись! Сроку ей половина года, когда и больше, а там весна, совсем не красна, зато голодная.
Не давая ходу тяжелым мыслям, Аким насильственно заставлял себя думать дальше, о том, что происходит не в миру, не на свету, а в воде, под лодкой. Там, внизу, следом за большой рыбой, вспахивающей дно реки, будто пашню — Аким видел пашню в кино, — теснятся косяки тугунка, ельцов, селедок и этого рванья, шпаны-то водяной — ерша, про которого опять же бригадир так славно и складно сказывал: «Ухи из ерша съешь на копейку, хлеба расплюешь на рупь!» Подбирает мелкота все, что плывет следом за плотными косяками строгой, жирующей рыбы, и, обнаглев, иной ершишко затешется меж чиров иль муксунов, выхватит из губатого рта рыбины вьюнка или козявку, та покосится на нахала, гляди, дескать, я терплю, терплю да и ахну хвостом! И бывает, рассердится вальяжная, косячная рыбина, мотнет мордой, шарахнет хвостом — тучи мелкоты тогда, взрябив водяное поле, метнутся кто куда, высыплются на отмель, забрызгаются по опечкам, а их чайки цап-царап, цап-царап! У этой пташки не зазеваешься, она настороже днем и ночью и век голодная, нутро у нее, как решето, — всякий корм насквозь просеивается без задержки. Только вот влетела белым метлячком живая мулявка в визгливое горло и сей же миг выпала из-под хвоста известковой кляксой. «Ваших нет!» — говорили картежники в боганидинском бараке. Чайка ярким клювом перья чистит, холит себя, дородную. Сварливая птица, неспокойная, жадная, а улетит — пусто без нее на реке, будто в нынешней Боганиде. Вот перестала чиститься чайка, приподнялась на розовых лапках, толкнулась, взлетела, хвать рыбину с воды, больную, поврежденную ли, поверху полоскалась рыбина; чайка — санитар, чайка реку чистит, рыбий род крепит, выедая слабую и заразную тварь, мальков на отмелях пежит, физкультуру им делает, осторожности учит.
Катятся мысли Акима, катится сеть по чистому песчаному дну. Дрогнули ряды поплавков в серединном урезе сети, засуетились поплавки, запоныривали и огрузли — большая рыбина втяпалась, может, осетр, может, таймень, может, и нельмища. Пришла нельма, пришел осетрина или таймень-бандюга на отмель, затесался в толпу косячных рыб, толкается, корм из-под носу выгребает да еще норовит схватить зеворотую рыбину, какая ему по глотке, а того не видит, что, пока шухер наводил, будто блатняга в клубе, по песчаному дну, вкрадчиво побрякивая костяными кибасьями, наползла сеть, и облачком колышущийся подбор коснулся паутиной ниток наглой морды. Не понимая, что это такое посмело мешать ему жрать и развлекаться, тряхнул мордой разбойник и почувствовал на крышках жабер петлю ячеи — сразу в панику. Хищник любит сам хапать, но чтоб его ловили — ему не по сердцу. Тягу хотел задать, рванулся изо всей дурацкой силы. Верток, силен хищник, но на месте ему не развернуться, непременно его вперед бросит, значит, дальше в сеть. Рвать ее, пластать, противную, удушливую возьмется, забушует, завозится и вдруг отяжелеет, повиснет в сети, увлекая тетиву и наплавки в глубину.
Косячная рыба спокойна, нетороплива, пятится перед сетью, не переставая кормиться, — не хочется ей покидать кормные отмели, шевелиться лень — ожирела. Сеть подсекает нижней тетивой косяк, сгребает его, будто овощь в мешок.
«Так-то вот! Не зевай! Кто-нибудь кого-нибудь все время имат и ест!..» Боганидинская тоня четыре версты. Чего только не передумаешь, пока проплывешь ее с сетями по тихому, едва заметному течению. И нет на этой тоне лодок, словом перемолвиться не с кем. Осталась в Боганиде Афимья Мозглякова — караулит имущество: матрацы, койки, одеяла, невод да всякий разный инвентарь. Еще Киряга-деревяга остался. Слух есть, скоро и они уплывут в поселок Чуш. Тамошний рыбкооп примет по акту инвентарь и определит Афимью с Кирюшкой на работу. Что будут делать касьяшки на Боганиде — ума нет! Мать думать так и не научилась. Болтает вон ногой за бортом, дымит цигаркой, щурится блаженно и поет все одно и то же, про малину да про калину.
В начале сентября накоротке, но буйно вспыхнет тундра и сделается сплошь облитой раскаленным металлом — это разгорится мелкий, черствый листок на карликовой березке, на голубичниках, тальниках. Скромным ситчиком зарябят болота, на которых багульники будут держать окорелый продолговатый лист до больших холодов, а потом потемнеет, отмякнет тундра и сразу же сделается голым-голо, всюду проплешины выявятся, выступят серые камни, сухие кусты, хламье мхов, паутина сопревшей травы, лишь ярче, пламенней загорится от брусники беломошье и угаснет уже под снегом.
В предчувствии недалекой зимы справит скромная северная земля свой последний в году праздник, обмерев от собственной красоты на неделю-полторы. А потом как бы пробно шевельнет ее легким ветром, выдует искру из громадного костра, покружит ее и загасит. Ветер станет набирать силу, загустеет искровал, заполощется яркий, короткий листобой по широкой земле, и в полете, в круженье угаснет северный листок; на земле, не догорая, он сразу остужается, прилипает к моху, и становится тундра похожа на неглубоко вспаханную бурую пашню. Но земля еще дышит, пусть невнятно, а все же дышит прогретым за лето недром, и несколько дней кружат над рекой, над тундрой, надо всем неоглядным раздольем запахи увядающего лета, бродит пьяная прель гонобобели и водяники, струят горечь обнажившиеся тальники, и трава, редкая, северная трава, не знающая росы, шелестит обескровленным, на корню изжившим себя стебельком.
Вдали, где берега Енисея зависают над бездной, все гуще порошатся сумерки. Оттуда, с севера, с полуночных мест наплывает, полнясь в пути чугунной тяжестью, долгая ночь. Глядя в не сомкнувшийся пока, но уже заметно сблизившийся створ берегов, все лето двумя длинными, зелеными отводками враставших в светозарное небо, Аким ощущал, как всасывает его, мать, лодку, сеть с крестовиной и все, что есть вокруг них, та, пока еще далекая, но ниже и ниже нависающая, тяжелая наволочь. Стонали чайки, плакали гагары, сбивало в кучу птиц, катало их с места на место, то рассыпая широко, то сжимая вдохом вроде бы. Беспокойством охваченные птицы ввергали в беспокойство и все вокруг. Скоро-скоро начнет отжимать холодами табуны на юг, дальше и дальше от родных гнездовий. А пока возле табунов стояли на песках, высоко подняв головы, сторожевые гуси, хлопали мягкими лопатками клювов лебеди, прощупывая донный ил, выбирая из него еду; по приплескам на долгих ногах за кем-то гонялись не ведающие горя, всегда хлопотливые и вроде бы хмельные кулики; растревоженно клохтал в кустах куропан, ему никуда улетать не надо, однако все равно неспокойно. Водой кружило все гуще сыплющихся мошек, мотыльков. Пена кружилась в курьях, уловах, по заплесьям. Тесто пены протыкали, теребили из-под низу рыбы — начался ход туруханской селедки и редкого уже на Енисее омуля. Гуще, стайней сбился на кормных отмелях муксун, ближе к ямам покатились чир и сиг. В такую пору можно и нужно плавать круглые сутки. Но не на службе, не в конторе, не у заводского станка Аким с матерью, эка беда, лишнюю тоню не сделают, три-четыре центнера рыбы не поднимут — ее ловить не переловить!
Переглянутся меж собой сын с матерью, да сразу и поймут друг дружку. Мать табанила веслом, поворачивала лодку, Акимка подгребался лопашнями к бережку. «Ах, Самара — короток! Ниспакойная я, нис-па-ко-ойна-я й-я-а-а, ус-па-кко-ой ты ми-ня-а-а-а…» Выбирая на уху рыбу, напевала мать, и хорошо у нее получалось.
После ушки и чая рыбаки отдыхали, нежились на песке, возле огонька, всхрапывая безмятежно и вкусно. Ни комара тебе, ни мошки, ни слепня, и солнышко еще нет-нет да и порадует теплом. Аким просыпался раньше матери, выплескивал воду из лодки, стараясь не стучать веслом, подскребал шахтару совком, крестовину в лодку заносил, крюк и все, что нужно на тоне. Пора бы и сеть набирать, да жалко будить человека. Спит у костерка мать, улыбается чему-то. Снова и снова дивуется парнишка тому, что эта вот женщина или девчонка в мокрых бродешках, в заправленных за голенища мужицких брюках, поверх которых платьишко, увоженное чешуей и рыбьими потрохами, взяла вот и произвела его на свет, дурня такого! Подарила ему братьев и сестер, тундру и реку, тихо уходящую в беспредельность полуночного края, чистое небо, солнце, ласкающее лицо прощальным теплом, цветок, протыкающий землю веснами, звуки ветра, белизну снега, табуны птиц, рыбу, ягоды, кусты, Боганиду и все, что есть вокруг, все-все подарила она! Удивительно до потрясения! Надо любить мать, жалеть ее и, когда она сделается старенькая, не бросать, отблагодарить добром за так вот просто подаренную жизнь…
Но матери не суждено было стать старенькой. Весной она ездила в Плахино за Акимом и Касьянкой, получала деньги в колхозе, пировала в клубе после собранья, пряталась на берегу с мужиками. Летней порой она тайком выпила из консервной банки черный порох, смешанный с паяльной кислотой, — так научили ее многоопытные плахинские женщины: «Семеро по лавкам! Хватит! Без артельного стола дай бог этих голодом не уморить, и кто будет возиться с восьмым?» И мать соглашалась с женщинами: «Конесно, конесно, Касьянке и Акиму школу хоть бросай. Без грамоты они на реке вечно будут колеть. С грамотой же Касьянка в воспитательницы детского сада выйдет или портнихой научится, Акимка заменит Кирюшку, рыбным начальником поступит».
Перед тем как пить изгонное зелье, мать зарыла в землю гнилую ногу павшего оленя, положила под порог нитку с иголкой, а приняв питье, полежала на топчане, шепотом повторяя: «Помяни, господи, сыны эдемские во дни Иерусалимовы глаголящие: истощайте до основания его», — этим словам ее тоже плахинские женщины научили, но она их не смогла все запомнить, и грамотная Касьянка записала говорку на бумагу и, где мать забывала, помогала ей по записке.
Ребенок, по счету восьмой, из матери ушел. Какой он был, куда и как ушел — никто не видел. Мать пожила смирно сколько-то дней, потом, как бы отшибая от себя горе, тряхнула головой: «Нисё-о-о-о!» — и первое время, как и прежде, шуточки шутила, ребятишек просмеивала, табачок покуривала, но все как бы вслушивалась в себя, и тень вечной северной печали меркла во тьме глубоко запрятанного страха, и все чаще мать хваталась за поясницу и, обмерев, спрашивала: «Ой, сё зэ это тако со мною?..»
За лето мать одряхлела, согнулась, окосолапела, как старая медведица, румянец давно погас на ее щеках, глаза подернулись рыбьей слизью, на ветру из глаз текло, и белая изморозь насыхала, крошилась из беспрестанно дрожащих уголков подглазниц. «Нисё-о-о-о, пройдет!» — уверяла она себя и ребят, но уже не улыбалась при этом, и голос ее был тускл и взгляд отгорелый. Забросила она курить табачок, перестала петь, после и разговаривать, ела через силу, слабея на глазах. Набирая сеть, она вдруг закусывала губу до крови, роняла тетиву, наваливалась на остро затесанную кокору носа лодки животом и что-то выдавливала из него. Лицо ее черное, глаза ее, ввалившиеся не в глазницы, а словно в искуренные трубки, подавались наружу и из черненьких, смородиново поблескивающих, становились, как у русских баб, светлые и большие. «И-и-и-ий!» — визжала мать. Ребятишки, глядя на нее, кричали со слезами: «Мамоська, не надо! Мамоська, не надо!»
Преодолев что-то в себе, сломавшись в пояснице, мать ползла на корму лодки, брала весло и, пока сплывали к тоне, выла одиноко и страшно: «О-о-о-ой! О-о-о-о-ой!..» Но страшней воя было, когда мать пыталась вспоминать наговоры, шевелила изгрызенными до мяса губами: «Утверди и укрепи… как на той сыроматерной земле, нет ни которой болезни, ни ломоты, ни опухоли… О-о-ой! — сотвори, отвори… укрепи жилы, кости, бело тело… О-о-ой! Не могу, Якимка! Не могу больсе! Сто зэ ты смотрис, сыносек? Помоги своей мамоське, ради поха!»
Изморная погода дождями, снеговой мокретью отделила двух рыбаков от всей остальной земли и людей, зови — не дозовешься, кричи — не докричишься! Затерянные в безбрежье подросток и больная, изувечившая себя женщина привидениями лепились в лодке — один в лопашнах, другая на корме. Аким везде за мужика, он и под кибасья, под нижнюю, тяжелую тетиву становился, сети на вешала таскал, он и рыбу выгружал, он и лодку на бечеве с тони к избушке поднимал, до того изработался, измок, простыл, что все в нем резиново пошамкивало, хрустело. Изнуренно, неподатливо выбирал двустенную, крупноячеистую, сажен на сто, сеть, рыба в которую путалась уловисто, но не было уже от этого радости, только боль в руках, сведенных холодом и треснутых от мокра, да тупая тревога на сердце: «Что будет дальше? Что?»
И тревогу, и всякую боль старались оглушать спиртом. Поначалу питьем вышибало слезы из глаз, прожигало от горла до кишок, рвало в клочья живот, но куда денешься, надо греться, чтобы работать. Втянулся, привык к спирту Аким, а у матери питье начало выливаться обратно, она потрясенно вытирала подбородок, глядела на руку, на парящий, побелевший от спирта дождевик и побито, недоуменно таращилась на сына, о чем-то спрашивая взглядом.
Аким сердито, как ему казалось, на самом деле в ужасе отвернувшись, промаргивался на ветер. Ничем он не мог помочь матери. Надо было работать, рыбачить, план они не добрали. Что получат после путины? Сколько? Чем кормить семью? Во что одевать? Неужто пропасть им всем в одичавшем поселке Боганиде, на пустом, бездорожном берегу? Раздражение и жалость, отчаяние и тревога терзали парня, хотелось порой изматериться по-мужицки: «Ну што? — сказать матери, — гулять, плясать да ребенков делать хорошо было? Чего теперь вот нам делать?!»
Больной человек, обостренно все чувствующий, из подростка в старушку перешедшая мать старалась искупить вину терпеньем и стараньем в работе. Держась за борт лодки, она перебиралась к подтоварнику, стояла над сетью в дождевике, в мокрых верхонках, закусивши в губах плач и вой, механически перебирала тетиву. Но хватало ее уже ненадолго, она часто роняла подбор иль останавливала движенье рук, словно бы заснув над сетью, и тогда «старсый» всаживал в нее яростный взгляд и не взгляд, прямо сказать, острогу. Она подхватывала сеть, суетливо перебирала руками, но рыбу вынимать из мокрых ячей уже не могла, не гнулись пальцы, и поясница не гнулась, как наклонится — голова ее передолит, и она ткнется носом в мокрый, шевелящийся от рыбы, ворох сети, притаилась вроде бы, играет, но глаза под лоб закатываются, и всё шепчут, отмаливают беду изорванные в клочья губы: «На ретивом сердце, на костях ни которой болезни, ни крови, ни раны… как больно-то мне, ой-ё-ё-о-оой!.. Един архангельский ключ меня… твоя… сохрани, коспоть, сохрани и помилуй, хоросынький ты мо-ой!..»