Страница:
Аким строго и отстраненно вынул из целлофанового пакета документы, разложил их на столе: красный диплом отличника, красный же военный билет, паспорт в кожаной обложке прибалтийского производства, нарядный беленький билет члена Всесоюзного общества охраны природы, трудовую книжку, пачку квитанций на денежные переводы в Новосибирск — алиментная подать. Вузовский, совсем новый «поплавок», похвальный лист, и медаль «За спасение утопающего», и разные справки, средь которых хранился зачем-то старый-престарый трамвайный билет с однозначным, «счастливым» номером, увидев который Эля заплакала. Акиму вспомнилась присказка Афимьи Мозглячихи, говоренная не раз по поводу существования касьяшек: «Овца не помнит отца, сено ей с ума не идет».
Стянув тугой красной резинкой кипу бумаг, Аким дождался, когда Эля успокоится, и не пододвинул, а подтолкнул к ней пальцем тугую пачку документов:
— Вот, — отворотившись, молвил он, — выйдем — сдадите и заявите о пропаже человека. Я не стану этого делать. Меня уже разок таскали следователи, хватит!..
И то, что Аким перешел на «вы», сделался боязливо-суровым, смутило Элю, потому что за этой суровостью угадывались подавленность, смущение, и деланное спокойствие не могло их прикрыть.
— Аким, где он? — боясь отчего-то притронуться, показала Эля на пачку бумаг, будто перечеркнутую кровавой полоской.
— Не знаю, — помедлив, отозвался Аким и, еще помедлив, обнадежил: — Но я узнаю. Скажу.
Вещи покойного, в особенности палатка, топор, нож, острога, пачка сухого спирта, бритва, запасные портянки, были необходимы охотнику и Эле, могли пригодиться и тем, кто набредет на таежное зимовье. Лишь стопка общих тетрадей, сшитых рыбачьей жилкой, ни к чему, бросовая вещь.
— В печь?
— Н-нет! — встрепенулась Эля и, отчего-то смущаясь, заспешила: — Может, там записи последние есть, может, ценное чего по геологии? Может, объяснится что? И потом, все равно читать нечего… — и обрадовалась возможности уйти с разговором в сторону: — Ты почему книжек с собой не взял?
— Некогда читать промысловику. — Аким перематывал нитки, руки его были заняты, и он кивнул головой, заставляя помогать ему трудиться. — Со стороны, пана, всякая работа, таежная в особенности, удовольством кажется: бегат охотник по лесу, постреливат, собака полаиват… Ты видела кое-што, да не все. Если бы я как следует занялся промыслом, мне надо было бы наготовить кубометров двадцать дров — зимой с ними некогда возиться. Запасти накрохи. Хорошо, если завалил бы сохатого, дак десятка два выставил бы капканов, не повезло бы с сохатым, наладил бы пасти, кулемы, ловил бы рыбу, квасил птицу. Ловушки — хочешь ты не хочешь, здоровый ты или больной — сдохни, но каждые сутки обойди, замело снегом — откопай, наживи. И пожрать надо хоть разок горячего, оснимать шкурки, высушить, снарядить патроны, избушку угоить, рукавички, то да се починить, да и самому не заослеть, мыться, бельишко стирать, волосье лишнее убрать — накопишь добра, ну и собаку кормить следует, пролубку на речке поддалбливать, без воды чтоб не остаться — снегу не натаешься. Ко всему не угореть и не обгореть, не захворать… — Он приостановился. — Упаси бог заболеть одному. Один и подле каши загинешь…
— Да-да, — тряхнула головой Эля. — Это мне можно не рассказывать. Но отчего же… Отчего охотятся в одиночку? Вдвоем же удобней, лучше!..
— У меня друг, Колька, на Пясине втроем были, дак загрызлись. Не уживаются вместе нонешние люди, тундряная блажь на их накатывает.
— А раньше?
— Раньше, видать, нервы у людей были покрепче. Может, в бога веровали — сдерживало. Да тоже послушаешь, всяко лихо деялось — резались и стрелялись, а то скрадом доводили сами себя. Тихий узас!..
— Как это?
— А так. Осатанеют до того, что убить готовы один другого, а нельзя: убьешь — пропадешь или бог покарат. Тогда оне преследовать друг дружку возьмутся, охоту всякую забросят, не спят, шарахаются от каждого сучка, оно и с ума сойдет который. А скрадет который которого, поранит, на себе в избушку ташшыт, лечить начинает, богу молиться о спасении, иначе тюрьма.
— Да что же это такое?
— Жись в тайге о-очень хитрая, пана, много сил, терпенья и, не смейся, не смейся, ума требует.
— Да какой уж тут смех? — Эля вдруг спохватилась: говорит Аким почти чисто, не сельдючит, голос его, отмякший, какой-то проникновенный, доброжелательный, будто он наставляет послушного, отзывчивого слушателя школьного возраста, и качнулась, покатила по ней волна ответной благодарности к человеку, заменившему ей все живое на свете. До сего момента она хоть и говорила ему спасибо, однако воспринимала все как само собою разумеющееся, как должное — одна в тайге, больная, беспомощная, так спасай, помогай, посвяти себя, раз ты человек. А где, собственно, и кем это написано иль указано — спасай, помогай, забудь о себе и делах своих, да и все ли способны помогать-то бескорыстно?
Вот они, бумаги, документы! А что за ними, за этими хорошо сохраненными документами, скрыто? Хозяин их и хранитель был напористо-открытый, вроде бы великодушный и в то же время неуловимый, загороженный усмешкой, неприязненно грубый с людьми, он как бы приподнял себя над условностями бытия, напустил на свой лик дымку значительности, и этого достало, чтобы другие не то чтобы мелочью себя почувствовали в сравнении с ним, но почитали в нем силу и емкость души. Доверилась же вот она ему, сразу, непрекословно. В первый же день, именно в день, не дождавшись ночи, там, в чушанскои мастерской, он заграбастал ее, подмял, словно так и не иначе и должно быть, затем водил ее за собой будто овечку, плел-говорил самодельные умности, а она, простушка-аржанушка, слушала его, внимала. Парализующая сила исходила от Герцева, даже не сила, а собственная уверенность в ней.
Молода, ох молода была Эля и глупа, ох, глупа! И непамятлива, и доверчива: вот много ли времени прошло со встречи, а не помнит уже лица Герцева, не может представить его ясно, отчетливо. В хвори сгорел, видать, его образ, пепел остался в душе и перед глазами, и в памяти что-то расплывчатое. А может, он и был таким расплывчатым, неоконтуренным. Одно она явственно помнит — его руки. На них, на этих крепких, все умеющих руках, засучены рукава; сжатые в полугорсть, готовые в любой миг схватить, сгрести, придавить, загорелые, искрящиеся волосом, с толстыми продольными жилами — очень выразительные были руки, оттого и запомнились, должно быть, и. как выяснилось, навсегда. А еще что? Слова, слова, слова! Много слов, тоже вроде бы что-то значительное скрывающих за собой. Эля попыталась приподняться, заглянуть за скобки слов — за ними оказалась пустота.
Это случилось, точнее началось, — после того перехода, когда, подбив ноги, Эля нежилась в палатке, а Герцев ладил еду, мимоходом сунув в палатку букетик снежно белых таежных ветрениц, которые, как он объяснил, на нормальных землях давным-давно отцвели, здесь же, на мерзлоте, в иных углах все еще начало лета. «Любимые цветы моей покойной родительницы», — как всегда, криво усмехаясь, объяснил он и после обеда запропал где-то. Явился мокрый, уработавшийся.
— Ты не месторождение ли, случаем, ищешь?
— Что ж? — отозвался Гога. — Не худо бы подарить государству золотой, допустим, приискочек и навсегда рассчитаться — учило, кормило, моралью пичкало — не люблю быть должником. И попадается золотишко, широко попадается, да все это семечки. Вот, — бросил он спутнице узелок. — Никогда не видела?
Эля с любопытством развязала тряпицу. Золотинки напоминали блестки жира, снятые с топленого молока, уже старого, затемнелого, сохлого, чешуйчато прилипли они к тряпице, не горели, не сияли. «Люди гибнут за металл!» За этот вот?
— Отруби! — небрежно бросил Герцев, приняв от нее платок и завязывая его с ловкостью фокусника вокруг пальца.
— Найдешь месторождение, прииск, твоим именем назовут?
— Что? А-а! Не возражал бы. Но, главное, получить кругленькую сумму и навсегда расквитаться за глупость молодости. Послать бы разом из расчета полста рэ алименты до совершеннолетия дочери.
— Не щедро для открывателя месторождения!
— Нечего баловать детей!
— Умный, ты! Ох, умный!
— Всего лишь практичный. Не находишь?
— Нахожу. И все-таки шарлатанством попахивает.
— М-м, пожалуй, ты не точна. Скорее дилетантство. Но один умный режиссер меня успокоил, сказав: «Современному искусству не хватает дилетантов». Науке, по-моему, тоже.
— Восполняешь?
— Кому-то ж надо страдать за общество.
— Нынче желающих страдать за общество на словах навалом! — съязвила Эля, и у патрона ее сразу начал наливаться тяжестью взгляд. Топорик, который он подправлял бруском, вязнул в пальцах, пробующих острие, движения затормозились, клубящаяся муть поднималась из отстойников, слепила, перекручивала человека, и, если он не пересилит себя, даст захлестнуть, рубанет, может рубануть — отверделая, давняя злоба спластовалась в залежах души Герцева, а родители, говорил, слабаки и добряки были. Вот тут и разберись в генах этих самых. Нет уж, лучше не вертеть запал у мины, не баловаться — вдруг да неигрушечная…
После у них всего было навалом — она и капризничала, и плакала, и бросала в сожителя чем попало, лаяла его, но он все сносил, однако близко ее уже не подпускал, от разговоров о личном уклонялся, да к той поре ничто их вместе, кроме единой цели — найти экспедицию, и не удерживало. Эля чувствовала: Горцев только сбудет ее с рук, тут же перестанет о ней думать, тогда и ей тоже мнилось: с глаз долой — из сердца вон…
Долгими вечерами, сидя против дверцы печурки, глядя в пылкий, от ореховой скорлупы по-особенному жаркий и скоромный огонь, сумерничая при свете лампы-горнушки в прибранной, со всех сторон стиснутой тайгой и темнотою избушке, Эля слушала дневники Герцева, пытаясь что-то понять, пусть припоздало, разобраться, что и почему произошло с нею.
Общие тетради, завернутые в целлофановую пленку, Герцев таскал с собою в кармане, пришитом под спиною к рюкзаку. Судя по охранным предосторожностям, Гога дорожил дневниками. В тетрадях встречались записи геологического порядка, состоящие из специальных терминов, сильно, до неразборчивости сокращенных. Судя по записям, Герцев с геологией не покончил и вел свои наблюдения, подобно британскому детективу, частным, так сказать, порядком. Зимами расшифровывал заметки, обрабатывал, наносил наблюдения на карту. Но с собой подробных записей у него не было, и карта была помечена системой крестиков, в большинстве своем в устьях речек, кипунов и потоков.
Почему, зачем поманили ее дневники Герцева? Узнать чужие тайны? Но Гога от людей скрывал вещи, мораль же свою всегда держал на виду, хоть она у него и была паче гордости. Записи и мысли свои он считал столь высокими, что не боялся за них — не уведут, они в другой башке попросту не поместятся. А стесняться? Чего же? Он не школьник, что стережет и прячет свои тайны под подушкой.
Удивляло немножко, что такой аккуратный в делах человек не ставил имен авторов под цитатами из книг и научных трудов, как бы ненароком путая чужое со своим, — исключение сделано лишь для Блаженного Августина да модного средь студентов той поры Сент-Экзюпери. Запись, сделанная, видать, еще в отроческие годы, в общем-то, ни о каком еще снобизме не свидетельствовала: «Природа — более мачеха, нежели мать — бросила человека в жизнь с нагим телом, слабым, ничтожным, с душою, которую тревожат заботы, страшит робость, увлекают страсти, но в которой между тем, хотя полузадушенная, всегда остается божественная искра рассудка и гения». — Блаж. Августин. Влияние Блаженного Августина на духовное формирование юного мыслителя было непродолжительным — уже первые записи в студенческой тетради рвали глаз: «Люди, как черви, копошатся на трупе земли». «Хорошо артисту — он может быть царем, любовником, героем, даже свободным человеком, пусть хоть игрушечно, пусть хоть на время». «Неужели человеку надо было подняться с четырех лап на две, чтобы со временем наложить на себя освободившиеся руки?». «Законы создали слабые, в защиту от сильных». «Счастье мужчины: „Я хочу!“ Счастье женщины: „Он хочет!“ Конечно, Ницше.
«Все люди, одни более, другие менее, смутно ощущают потребность родиться заново» — Сент-Экзюпери.
— Зачем ведут дневники? — отложив тетрадь, закуривая, спросил Аким, глядя на затухающий огонь лампы, поставленной на полочку в запечье. Они старались обходиться печкой, берегли керосин, свечи, жир и горнушку засвечивали, лишь когда упочинивались. Эля не отвечала, не слышала вопроса, уйдя в те слова и мысли, что читал ей Аким, не всегда верно делая ударения, с трудом разбирая почерк Гоги, напористый, заостренный, — буквы прыгали, слова налезали одно на другое, будто торопились куда-то.
— В войну подбили подводную лодку, — опустив на колени упочинку, не открывая глаз, заговорила Эля бесцветным, тихим голосом, — лодка упала на морское дно. Команда медленно, мучительно погибала от недостатка воздуха, командир подлодки до последнего вдоха вел дневник. Когда лодку подняли и жена прочла дневник мужа, командира подлодки, она всю жизнь посвятила тому, чтобы изобрести элемент, вырабатывающий кислород, — и, чуть изменив интонацию, добавила: — Вот они какие бывают, жены! А вообще-то люди ведут дневники, когда побеседовать не с кем, замкнутые чаще люди, ну и те, которые знают или думают, что их жизнь и мысли представляют большую ценность…
— А-а! Понятно. Дальше тут стихи. Пропустить?
— Нет, читай! Все читай, времени у нас навалом, — Эля наклонилась к рукавице, на которую лепила латку, рукавицы не носились — горели, Аким таскал трещобник на дрова.
— «Большинство стихов записано в студенческие годы и в поле, — прочел Аким. — Они сочинены людьми, которые могли стать поэтами, но вообразили себя поэтами раньше, чем ими стали, пропили свой талант, истаскали по кабакам, вытрепали в хмельном застолье…» — Аким прокашлялся и перешел к стихам:
— Что? А, хватит, хватит! Там еще есть стихи?
— Навалом! — Аким не заметил, когда начал пользоваться любимым словечком Эли.
— Завтра почитаем, ладно?
— Конесно! Куда нам торопиться! Пос-сита-аем! Завтра я тебе не это горе, — щелкнул по тетради ногтем Аким, — завтра я те стих дак стих выволоку!..
— Уж не сам ли?
— Не-э! С ума-то еще вовсе не спятил! Дружок один на прииска старателем подался, а там ни кина, ни охоты, со скуки и строчил стишки да мне в письмах присылал. Больно уж мне один стих поглянулся. Я найду то письмо…
— А сам? Ничего тут такого?.. — повертела Эля возле головы растопыренными пальцами.
Аким уклончиво хмыкнул и забренчал о печку поленом, подживляя огонь. По избушке живее запрыгали, высветляя ее до углов, огненные блики. Аким стоял на корточках, смотрел на огонь. Эля тоже не шевелилась, молчала.
Ощущение первобытного покоя, того устойчивого уюта, сладость которого понимают во всей полноте лишь бездомовые скитальцы и люди, много работающие на холоде, объяло зимовье и его обитателей. Полушубок, кинутый на плечи Эле, начал сползать, она его подхватила и без сожаления, почти безразлично сказала скорее себе, чем Акиму:
— Напутала я что-то в жизни, наплела… — еще помолчала и усмешливо вздохнула: — Сочли бы при царе Горохе — бога прогневила. И верно, — она еще раз, но уже коротко, как бы поставив точку, вздохнула: — Бога — не бога, но кого-то прогневила…
Побаиваясь, как бы от расстройства Эля не скисла совсем, не стало бы ей хуже, Аким снова перевел беседу в русло поэзии, мол, вот, когда бродит один по тайге, особо весной или осенью, с ним что-то происходит, вроде как он сам с собой или еще с кем-то беседу ведет, и складно-складно так получается.
— Блажь! — заключил Аким.
— Может быть, и блажь, — согласилась Эля, — но с этой-то блажи все и началось лучшее в человеке. Из нее, из блажи-то, и получились песни, стихи, поэмы, то, чем можно и нужно гордиться… — Не подбирала наплывшие на лицо отросшие волосы, а убирала она их как-то ловко, красиво, сделав рогулькой руку, отодвигала легкий их навес в сторону и плавным движением головы сгоняла ворох на спину. Белые, как приклеенные, волосы изредились, оплыли вниз, совсем уж на кончиках остались; темная волна живых волос все напористей сжимала их, прореживала.
Было тихо, так тихо, что слышна не только скатившаяся с крыши избушки льдинка, подтаявшая от трубы, но и реденько падающие капельки, звук которых действовал усыпляюще, и когда печка притухла и капельки смолкли, они, ни слова не сказав друг другу, легли каждый на свое место. Аким поворошил под собой лапник и почувствовал закисшую в нем сырость. «Надо сменить», — мимоходом подумал он и прислушался: Эля не спала. Растревожилась, видать, и еще раз выругался про себя: «Па-ад-ла-а! Фраер из университета!» — и хотел сказать Эле: ничего, мол, не убивайся, скоро я завалю тебя на салазки и оттартаю к людям, а там на вертолет, на самолет — и будьте здоровы! Привет Столице!..
— Мы, как говорится, случайно в жизни встретились, потому так рано разошлись…
— Что?
Аким вздрогнул и тут же съежился — по привычке таежного бродяги он заговорил вслух.
— Ты чего? — встревоженно привстала Эля.
— Ничего, спи! — Аким снова притаился на полу и не разрешил себе уснуть до тех пор, пока не услышал ровное, сонное дыхание Эли. Для него сделалось уже привычным ловить ее движение, взгляд, сторожить сон и покой.
Когда они встретились, сколько времени прошло с тех пор? Наверное, целая жизнь. Успел же он когда-то из маленького беспомощного ребенка выходить и вырастить взрослую, красивую девушку, такую ему родную, близкую, что и нет никого ему теперь ближе и дороже на земле.
Эля угадывала — Аким читает не все из дневников, неинтересное, по его разумению, пропускает, что-то ленится разбирать. Когда «пана» на весь день отправился в тайгу, она забралась на нары, поджала ноги, закуталась в одеяло и при бледном свете оснеженного окна не только заново прочла, но и разобрала комментарии, бисерными строчками петляющие по полям затасканных тетрадей, — их Аким и вовсе оставил без внимания.
Первый комментарии — мошечные буковки, накорябанные неисправной, плохо подающей мастику ручкой, кинуты были на тетрадные листы, проложенные сухой веткой багульника, под стихотворением такого содержания:
По круглому, мелконькому почерку Эля догадалась, кто это посмел перечить Герцеву и даже отчитывать его.
Еще страница, проложенная молочаем — почти все страницы в тетрадях проложены травками, цветами — память о походах? О встречах ли? Одна из разновидностей оригинальничаний, сентиментальности — этой неизлечимой болезни гордецов?
«Молчание — удел сильных и убежище слабых, целомудрие гордецов и гордость униженных, благоразумие мудрецов и разум глупцов!» Ниже дробненько, однако хорошей уже ручкой, отчетливым почерком сработано резюме: «В общем-то так мудро, что уж и непонятно простым смертным. Совсем и не к месту, но отчего-то вспомнилось: однажды разбился самолет, погибли люди, много пассажиров было изувечено, нуждалось в помощи. Между тем два целехоньких, здоровых парня, перешагивая через убитых и увеченных, искали свои чемоданы! Мне сдается, одним из них были вы, мистер!»
На это последовал росчерк Герцева — непристойный, злобный.
— О-о, философ занервничал! — Эля плотнее закуталась в одеяло. После такой-то мысляги — о ценности молчания, вдруг уличная брань!
«Мне представляется аморальным „хотеть“, чтобы мои дети стали, например, учеными. Кем они станут — это вопрос и право их собственного выбора», — профессор Дрек Брайс. Меланхоличная запись сопроводила высказывание Дрека Брайса: «Что это у вас, мистер, все любимцы из „оттуда“? Нигде вы наш народ и словечком единым не похвалите?..» И росчерк Герцева: «Не похвалишь — не продашь? Да?»
В давней, больше других потрепанной тетради, проложенной нехитрыми, в прах обратившимися травками институтского скверика и городских бульваров, обнаружились высказывания любимого героя юности. Эту тетрадь, словно первый, чистый грех юности, Гога хранил тщательнее других. «Нет в мире человека, над которым прошедшее приобретало бы такую власть, как надо мною. Всякое напоминание о минувшей печали или радости болезненно ударяет в мою душу и извлекает из нее все те же звуки. Я глупо создан, ничего не забываю, ничего!..»
«Ах, Герцев, Герцев! Вот это-то тебя, видать, и освещало для меня, — поникла Эля. — Печорин — и мой любимый герой! А я все гадала: что нас объединяет, что? Оказывается, мы оба глупо созданы…»
Любительница чтения — профессия обязывает все, что писано, честь, добралась и до этой святой записи! Сильно истоптал Герцев Людочку, она уже не просто полемизировала, она била по морде: «Экий современный Печорин с замашками мюнхенского штурмовика!..» Людочка лищь снаружи тихая-тихая, а в «середке», видать, ой-ей-ей какое бабье пламя ее сжигает! Врал, клепал Герцев, что «крошка» намеревалась подловить его беременностью, женить на себе и зажать затем строгой нравственностью, хворью, дитем…
Было невыносимо стыдно, хотелось скорее что-нибудь делать, отвлечься, забыться, и, сама себя не слыша, Эля все повторяла и повторяла, качаясь из стороны в сторону и держалась ладонями за щеки:
— Люди добрые! Люди добрые!
Наконец она опомнилась, забеспокоилась — пора Акиму прийти, набросила одежонку, выскочила на крыльцо избушки. Пустынно, холодно, первозданно-чисто в миру! Широк он, мир-то, его не залапаешь, не заплюешь, не обкорнаешь так скоро. Но вот душа человечья, в особенности бабья, мала, слаба… «Где же пана-то? Не торопится пана».
Эля вернулась в избушку, затопила печку, водрузила котелок, чайник на ее прогнутую хребтовину. Не сразу, не вдруг отвалило душевное расстройство, но встряска проходила, девушка словно бы возвращалась к себе самой, к нехитрым таежным будням, и помечталось ей слабо: «Вот всегда бы и жить здесь, несуетно, спокойно, вязать шапку, ждать, когда ввалится с мороза хозяин, бухнет к печке до костяного звона выветренные дрова и загадочно улыбнется: „А я се-то принес!“ — и высыплет горсть мерзлой черемушки или прилепит к ее щеке поздний, где-то зависший, невыцветший лист, а то бросит в руки заполненную во всех ячейках кедровую шишку, бывает, одарит сучком, изогнувшимся зверушкой, нарост с дерева — копыто и копыто». Эля не отставала от моды, собирала лесные диковинки в парках Москвы и на юге, но что те диковинки в сравнении с Акимовыми! Так и то сказать, в его распоряжении почти вся туруханская тайга.
Стянув тугой красной резинкой кипу бумаг, Аким дождался, когда Эля успокоится, и не пододвинул, а подтолкнул к ней пальцем тугую пачку документов:
— Вот, — отворотившись, молвил он, — выйдем — сдадите и заявите о пропаже человека. Я не стану этого делать. Меня уже разок таскали следователи, хватит!..
И то, что Аким перешел на «вы», сделался боязливо-суровым, смутило Элю, потому что за этой суровостью угадывались подавленность, смущение, и деланное спокойствие не могло их прикрыть.
— Аким, где он? — боясь отчего-то притронуться, показала Эля на пачку бумаг, будто перечеркнутую кровавой полоской.
— Не знаю, — помедлив, отозвался Аким и, еще помедлив, обнадежил: — Но я узнаю. Скажу.
Вещи покойного, в особенности палатка, топор, нож, острога, пачка сухого спирта, бритва, запасные портянки, были необходимы охотнику и Эле, могли пригодиться и тем, кто набредет на таежное зимовье. Лишь стопка общих тетрадей, сшитых рыбачьей жилкой, ни к чему, бросовая вещь.
— В печь?
— Н-нет! — встрепенулась Эля и, отчего-то смущаясь, заспешила: — Может, там записи последние есть, может, ценное чего по геологии? Может, объяснится что? И потом, все равно читать нечего… — и обрадовалась возможности уйти с разговором в сторону: — Ты почему книжек с собой не взял?
— Некогда читать промысловику. — Аким перематывал нитки, руки его были заняты, и он кивнул головой, заставляя помогать ему трудиться. — Со стороны, пана, всякая работа, таежная в особенности, удовольством кажется: бегат охотник по лесу, постреливат, собака полаиват… Ты видела кое-што, да не все. Если бы я как следует занялся промыслом, мне надо было бы наготовить кубометров двадцать дров — зимой с ними некогда возиться. Запасти накрохи. Хорошо, если завалил бы сохатого, дак десятка два выставил бы капканов, не повезло бы с сохатым, наладил бы пасти, кулемы, ловил бы рыбу, квасил птицу. Ловушки — хочешь ты не хочешь, здоровый ты или больной — сдохни, но каждые сутки обойди, замело снегом — откопай, наживи. И пожрать надо хоть разок горячего, оснимать шкурки, высушить, снарядить патроны, избушку угоить, рукавички, то да се починить, да и самому не заослеть, мыться, бельишко стирать, волосье лишнее убрать — накопишь добра, ну и собаку кормить следует, пролубку на речке поддалбливать, без воды чтоб не остаться — снегу не натаешься. Ко всему не угореть и не обгореть, не захворать… — Он приостановился. — Упаси бог заболеть одному. Один и подле каши загинешь…
— Да-да, — тряхнула головой Эля. — Это мне можно не рассказывать. Но отчего же… Отчего охотятся в одиночку? Вдвоем же удобней, лучше!..
— У меня друг, Колька, на Пясине втроем были, дак загрызлись. Не уживаются вместе нонешние люди, тундряная блажь на их накатывает.
— А раньше?
— Раньше, видать, нервы у людей были покрепче. Может, в бога веровали — сдерживало. Да тоже послушаешь, всяко лихо деялось — резались и стрелялись, а то скрадом доводили сами себя. Тихий узас!..
— Как это?
— А так. Осатанеют до того, что убить готовы один другого, а нельзя: убьешь — пропадешь или бог покарат. Тогда оне преследовать друг дружку возьмутся, охоту всякую забросят, не спят, шарахаются от каждого сучка, оно и с ума сойдет который. А скрадет который которого, поранит, на себе в избушку ташшыт, лечить начинает, богу молиться о спасении, иначе тюрьма.
— Да что же это такое?
— Жись в тайге о-очень хитрая, пана, много сил, терпенья и, не смейся, не смейся, ума требует.
— Да какой уж тут смех? — Эля вдруг спохватилась: говорит Аким почти чисто, не сельдючит, голос его, отмякший, какой-то проникновенный, доброжелательный, будто он наставляет послушного, отзывчивого слушателя школьного возраста, и качнулась, покатила по ней волна ответной благодарности к человеку, заменившему ей все живое на свете. До сего момента она хоть и говорила ему спасибо, однако воспринимала все как само собою разумеющееся, как должное — одна в тайге, больная, беспомощная, так спасай, помогай, посвяти себя, раз ты человек. А где, собственно, и кем это написано иль указано — спасай, помогай, забудь о себе и делах своих, да и все ли способны помогать-то бескорыстно?
Вот они, бумаги, документы! А что за ними, за этими хорошо сохраненными документами, скрыто? Хозяин их и хранитель был напористо-открытый, вроде бы великодушный и в то же время неуловимый, загороженный усмешкой, неприязненно грубый с людьми, он как бы приподнял себя над условностями бытия, напустил на свой лик дымку значительности, и этого достало, чтобы другие не то чтобы мелочью себя почувствовали в сравнении с ним, но почитали в нем силу и емкость души. Доверилась же вот она ему, сразу, непрекословно. В первый же день, именно в день, не дождавшись ночи, там, в чушанскои мастерской, он заграбастал ее, подмял, словно так и не иначе и должно быть, затем водил ее за собой будто овечку, плел-говорил самодельные умности, а она, простушка-аржанушка, слушала его, внимала. Парализующая сила исходила от Герцева, даже не сила, а собственная уверенность в ней.
Молода, ох молода была Эля и глупа, ох, глупа! И непамятлива, и доверчива: вот много ли времени прошло со встречи, а не помнит уже лица Герцева, не может представить его ясно, отчетливо. В хвори сгорел, видать, его образ, пепел остался в душе и перед глазами, и в памяти что-то расплывчатое. А может, он и был таким расплывчатым, неоконтуренным. Одно она явственно помнит — его руки. На них, на этих крепких, все умеющих руках, засучены рукава; сжатые в полугорсть, готовые в любой миг схватить, сгрести, придавить, загорелые, искрящиеся волосом, с толстыми продольными жилами — очень выразительные были руки, оттого и запомнились, должно быть, и. как выяснилось, навсегда. А еще что? Слова, слова, слова! Много слов, тоже вроде бы что-то значительное скрывающих за собой. Эля попыталась приподняться, заглянуть за скобки слов — за ними оказалась пустота.
Это случилось, точнее началось, — после того перехода, когда, подбив ноги, Эля нежилась в палатке, а Герцев ладил еду, мимоходом сунув в палатку букетик снежно белых таежных ветрениц, которые, как он объяснил, на нормальных землях давным-давно отцвели, здесь же, на мерзлоте, в иных углах все еще начало лета. «Любимые цветы моей покойной родительницы», — как всегда, криво усмехаясь, объяснил он и после обеда запропал где-то. Явился мокрый, уработавшийся.
— Ты не месторождение ли, случаем, ищешь?
— Что ж? — отозвался Гога. — Не худо бы подарить государству золотой, допустим, приискочек и навсегда рассчитаться — учило, кормило, моралью пичкало — не люблю быть должником. И попадается золотишко, широко попадается, да все это семечки. Вот, — бросил он спутнице узелок. — Никогда не видела?
Эля с любопытством развязала тряпицу. Золотинки напоминали блестки жира, снятые с топленого молока, уже старого, затемнелого, сохлого, чешуйчато прилипли они к тряпице, не горели, не сияли. «Люди гибнут за металл!» За этот вот?
— Отруби! — небрежно бросил Герцев, приняв от нее платок и завязывая его с ловкостью фокусника вокруг пальца.
— Найдешь месторождение, прииск, твоим именем назовут?
— Что? А-а! Не возражал бы. Но, главное, получить кругленькую сумму и навсегда расквитаться за глупость молодости. Послать бы разом из расчета полста рэ алименты до совершеннолетия дочери.
— Не щедро для открывателя месторождения!
— Нечего баловать детей!
— Умный, ты! Ох, умный!
— Всего лишь практичный. Не находишь?
— Нахожу. И все-таки шарлатанством попахивает.
— М-м, пожалуй, ты не точна. Скорее дилетантство. Но один умный режиссер меня успокоил, сказав: «Современному искусству не хватает дилетантов». Науке, по-моему, тоже.
— Восполняешь?
— Кому-то ж надо страдать за общество.
— Нынче желающих страдать за общество на словах навалом! — съязвила Эля, и у патрона ее сразу начал наливаться тяжестью взгляд. Топорик, который он подправлял бруском, вязнул в пальцах, пробующих острие, движения затормозились, клубящаяся муть поднималась из отстойников, слепила, перекручивала человека, и, если он не пересилит себя, даст захлестнуть, рубанет, может рубануть — отверделая, давняя злоба спластовалась в залежах души Герцева, а родители, говорил, слабаки и добряки были. Вот тут и разберись в генах этих самых. Нет уж, лучше не вертеть запал у мины, не баловаться — вдруг да неигрушечная…
После у них всего было навалом — она и капризничала, и плакала, и бросала в сожителя чем попало, лаяла его, но он все сносил, однако близко ее уже не подпускал, от разговоров о личном уклонялся, да к той поре ничто их вместе, кроме единой цели — найти экспедицию, и не удерживало. Эля чувствовала: Горцев только сбудет ее с рук, тут же перестанет о ней думать, тогда и ей тоже мнилось: с глаз долой — из сердца вон…
Долгими вечерами, сидя против дверцы печурки, глядя в пылкий, от ореховой скорлупы по-особенному жаркий и скоромный огонь, сумерничая при свете лампы-горнушки в прибранной, со всех сторон стиснутой тайгой и темнотою избушке, Эля слушала дневники Герцева, пытаясь что-то понять, пусть припоздало, разобраться, что и почему произошло с нею.
Общие тетради, завернутые в целлофановую пленку, Герцев таскал с собою в кармане, пришитом под спиною к рюкзаку. Судя по охранным предосторожностям, Гога дорожил дневниками. В тетрадях встречались записи геологического порядка, состоящие из специальных терминов, сильно, до неразборчивости сокращенных. Судя по записям, Герцев с геологией не покончил и вел свои наблюдения, подобно британскому детективу, частным, так сказать, порядком. Зимами расшифровывал заметки, обрабатывал, наносил наблюдения на карту. Но с собой подробных записей у него не было, и карта была помечена системой крестиков, в большинстве своем в устьях речек, кипунов и потоков.
Почему, зачем поманили ее дневники Герцева? Узнать чужие тайны? Но Гога от людей скрывал вещи, мораль же свою всегда держал на виду, хоть она у него и была паче гордости. Записи и мысли свои он считал столь высокими, что не боялся за них — не уведут, они в другой башке попросту не поместятся. А стесняться? Чего же? Он не школьник, что стережет и прячет свои тайны под подушкой.
Удивляло немножко, что такой аккуратный в делах человек не ставил имен авторов под цитатами из книг и научных трудов, как бы ненароком путая чужое со своим, — исключение сделано лишь для Блаженного Августина да модного средь студентов той поры Сент-Экзюпери. Запись, сделанная, видать, еще в отроческие годы, в общем-то, ни о каком еще снобизме не свидетельствовала: «Природа — более мачеха, нежели мать — бросила человека в жизнь с нагим телом, слабым, ничтожным, с душою, которую тревожат заботы, страшит робость, увлекают страсти, но в которой между тем, хотя полузадушенная, всегда остается божественная искра рассудка и гения». — Блаж. Августин. Влияние Блаженного Августина на духовное формирование юного мыслителя было непродолжительным — уже первые записи в студенческой тетради рвали глаз: «Люди, как черви, копошатся на трупе земли». «Хорошо артисту — он может быть царем, любовником, героем, даже свободным человеком, пусть хоть игрушечно, пусть хоть на время». «Неужели человеку надо было подняться с четырех лап на две, чтобы со временем наложить на себя освободившиеся руки?». «Законы создали слабые, в защиту от сильных». «Счастье мужчины: „Я хочу!“ Счастье женщины: „Он хочет!“ Конечно, Ницше.
«Все люди, одни более, другие менее, смутно ощущают потребность родиться заново» — Сент-Экзюпери.
— Зачем ведут дневники? — отложив тетрадь, закуривая, спросил Аким, глядя на затухающий огонь лампы, поставленной на полочку в запечье. Они старались обходиться печкой, берегли керосин, свечи, жир и горнушку засвечивали, лишь когда упочинивались. Эля не отвечала, не слышала вопроса, уйдя в те слова и мысли, что читал ей Аким, не всегда верно делая ударения, с трудом разбирая почерк Гоги, напористый, заостренный, — буквы прыгали, слова налезали одно на другое, будто торопились куда-то.
— В войну подбили подводную лодку, — опустив на колени упочинку, не открывая глаз, заговорила Эля бесцветным, тихим голосом, — лодка упала на морское дно. Команда медленно, мучительно погибала от недостатка воздуха, командир подлодки до последнего вдоха вел дневник. Когда лодку подняли и жена прочла дневник мужа, командира подлодки, она всю жизнь посвятила тому, чтобы изобрести элемент, вырабатывающий кислород, — и, чуть изменив интонацию, добавила: — Вот они какие бывают, жены! А вообще-то люди ведут дневники, когда побеседовать не с кем, замкнутые чаще люди, ну и те, которые знают или думают, что их жизнь и мысли представляют большую ценность…
— А-а! Понятно. Дальше тут стихи. Пропустить?
— Нет, читай! Все читай, времени у нас навалом, — Эля наклонилась к рукавице, на которую лепила латку, рукавицы не носились — горели, Аким таскал трещобник на дрова.
— «Большинство стихов записано в студенческие годы и в поле, — прочел Аким. — Они сочинены людьми, которые могли стать поэтами, но вообразили себя поэтами раньше, чем ими стали, пропили свой талант, истаскали по кабакам, вытрепали в хмельном застолье…» — Аким прокашлялся и перешел к стихам:
Что же есть одиночество?
Что же это за зверь?
Одиночка — и хочется
На волю, за дверь?
Ну а может быть. просто —
Твой отчаянный крик
С нелюдимого острова
На материк?
Что же есть одиночество?
Что не понят другим,
И стихи, и пророчества —
Беспредметны, как дым?
И что все твои замыслы,
Все, чем жизнь дорога, —
Непролазные заросли
И мрачны, как тайга?
Что же есть одиночество? —
Не понять мне вовек.
Может, миг, когда корчится
В петле человек?..
* * * *
Пустыня от зноя томится,
На дюнах молчанье лежит,
И дремлет с детенышем львица,
Качая в глазах миражи.
Под пальмою звери уснули,
Предательски хрустнул песок,
И львице горячая пуля
Ударила в рыжий висок.
Еще не набравшись силенок.
От крови разъярен и ал,
Вскочил перепуганный львенок
И тут же от боли упал.
Он вырос, враждуя со счастьем,
Крещенный смертельным огнем,
И знает, как, злая от страсти,
Тоскует подруга о нем.
Тяжелые веки прищурив
И вспомнив ту рану в боку.
Он видит песчаные бури,
Сыпучих барханов тоску…
Усталый, но гордый доныне,
В неволе людской поумнев,
Он рвется на голос пустыни,
Седой и бунтуюший лев.
* * * *
— У-уф! Ё-ка-лэ-мэ-нэ! — расслабился Аким. — Нисе не понимаю. Может, хватит?
Едва прошла блистательная ночь,
Скабрезная и скаредная шлюха,
Уж новая — холодная., как нож,
В моем веселом доме бродит глухо.
О, эта ночь! Простор, упавший навзничь.
Хрипит и содрогается от ветра.
И час,
что не назначен и не назван, —
Стучится в окна,
Черепа
И двери.
Но, не дождавшись ясного рассвета,
Хранят наш мир уснувшие отцы.
…В такую ночь стреляются поэты
И потирают руки подлецы.
— Что? А, хватит, хватит! Там еще есть стихи?
— Навалом! — Аким не заметил, когда начал пользоваться любимым словечком Эли.
— Завтра почитаем, ладно?
— Конесно! Куда нам торопиться! Пос-сита-аем! Завтра я тебе не это горе, — щелкнул по тетради ногтем Аким, — завтра я те стих дак стих выволоку!..
— Уж не сам ли?
— Не-э! С ума-то еще вовсе не спятил! Дружок один на прииска старателем подался, а там ни кина, ни охоты, со скуки и строчил стишки да мне в письмах присылал. Больно уж мне один стих поглянулся. Я найду то письмо…
— А сам? Ничего тут такого?.. — повертела Эля возле головы растопыренными пальцами.
Аким уклончиво хмыкнул и забренчал о печку поленом, подживляя огонь. По избушке живее запрыгали, высветляя ее до углов, огненные блики. Аким стоял на корточках, смотрел на огонь. Эля тоже не шевелилась, молчала.
Ощущение первобытного покоя, того устойчивого уюта, сладость которого понимают во всей полноте лишь бездомовые скитальцы и люди, много работающие на холоде, объяло зимовье и его обитателей. Полушубок, кинутый на плечи Эле, начал сползать, она его подхватила и без сожаления, почти безразлично сказала скорее себе, чем Акиму:
— Напутала я что-то в жизни, наплела… — еще помолчала и усмешливо вздохнула: — Сочли бы при царе Горохе — бога прогневила. И верно, — она еще раз, но уже коротко, как бы поставив точку, вздохнула: — Бога — не бога, но кого-то прогневила…
Побаиваясь, как бы от расстройства Эля не скисла совсем, не стало бы ей хуже, Аким снова перевел беседу в русло поэзии, мол, вот, когда бродит один по тайге, особо весной или осенью, с ним что-то происходит, вроде как он сам с собой или еще с кем-то беседу ведет, и складно-складно так получается.
— Блажь! — заключил Аким.
— Может быть, и блажь, — согласилась Эля, — но с этой-то блажи все и началось лучшее в человеке. Из нее, из блажи-то, и получились песни, стихи, поэмы, то, чем можно и нужно гордиться… — Не подбирала наплывшие на лицо отросшие волосы, а убирала она их как-то ловко, красиво, сделав рогулькой руку, отодвигала легкий их навес в сторону и плавным движением головы сгоняла ворох на спину. Белые, как приклеенные, волосы изредились, оплыли вниз, совсем уж на кончиках остались; темная волна живых волос все напористей сжимала их, прореживала.
Было тихо, так тихо, что слышна не только скатившаяся с крыши избушки льдинка, подтаявшая от трубы, но и реденько падающие капельки, звук которых действовал усыпляюще, и когда печка притухла и капельки смолкли, они, ни слова не сказав друг другу, легли каждый на свое место. Аким поворошил под собой лапник и почувствовал закисшую в нем сырость. «Надо сменить», — мимоходом подумал он и прислушался: Эля не спала. Растревожилась, видать, и еще раз выругался про себя: «Па-ад-ла-а! Фраер из университета!» — и хотел сказать Эле: ничего, мол, не убивайся, скоро я завалю тебя на салазки и оттартаю к людям, а там на вертолет, на самолет — и будьте здоровы! Привет Столице!..
— Мы, как говорится, случайно в жизни встретились, потому так рано разошлись…
— Что?
Аким вздрогнул и тут же съежился — по привычке таежного бродяги он заговорил вслух.
— Ты чего? — встревоженно привстала Эля.
— Ничего, спи! — Аким снова притаился на полу и не разрешил себе уснуть до тех пор, пока не услышал ровное, сонное дыхание Эли. Для него сделалось уже привычным ловить ее движение, взгляд, сторожить сон и покой.
Когда они встретились, сколько времени прошло с тех пор? Наверное, целая жизнь. Успел же он когда-то из маленького беспомощного ребенка выходить и вырастить взрослую, красивую девушку, такую ему родную, близкую, что и нет никого ему теперь ближе и дороже на земле.
Эля угадывала — Аким читает не все из дневников, неинтересное, по его разумению, пропускает, что-то ленится разбирать. Когда «пана» на весь день отправился в тайгу, она забралась на нары, поджала ноги, закуталась в одеяло и при бледном свете оснеженного окна не только заново прочла, но и разобрала комментарии, бисерными строчками петляющие по полям затасканных тетрадей, — их Аким и вовсе оставил без внимания.
Первый комментарии — мошечные буковки, накорябанные неисправной, плохо подающей мастику ручкой, кинуты были на тетрадные листы, проложенные сухой веткой багульника, под стихотворением такого содержания:
Утонула мама у телка, сорвавшись по весне с подмытого обрыва, и все, кому не лень, пинают несмышленое животное. Но шло время:
Повидавший на земле немного,
Он ни в ком не признает врага,
Он идет, идет своей дорогой,
И копыта крепнут на ногах.
Люди попадаются немые.
Им не жаль беспечного телка.
Сапоги тяжелые, чужие
Сдуру ударяют под бока…
И вот оно, то, ради чего и трудился Герцев, переписывая длинное, нудноватое стихотворение:
И однажды из ворот открытых,
Выкатив недобрые глаза,
Выходил бугай, холеный, сытый,
Темно-синей масти, как гроза.
Эля не без иронии фыркнула и принялась разбирать комментарий: «Вас, мистер, никто не обижал, а все равно бугай получился, мычащий, породистый, рогатый…»
Отходили недруги в сторонку,
К гордой силе ненависть тая,
Обижали слабого теленка,
Ну-ка, тронь попробуй бугая!
По круглому, мелконькому почерку Эля догадалась, кто это посмел перечить Герцеву и даже отчитывать его.
Еще страница, проложенная молочаем — почти все страницы в тетрадях проложены травками, цветами — память о походах? О встречах ли? Одна из разновидностей оригинальничаний, сентиментальности — этой неизлечимой болезни гордецов?
«Молчание — удел сильных и убежище слабых, целомудрие гордецов и гордость униженных, благоразумие мудрецов и разум глупцов!» Ниже дробненько, однако хорошей уже ручкой, отчетливым почерком сработано резюме: «В общем-то так мудро, что уж и непонятно простым смертным. Совсем и не к месту, но отчего-то вспомнилось: однажды разбился самолет, погибли люди, много пассажиров было изувечено, нуждалось в помощи. Между тем два целехоньких, здоровых парня, перешагивая через убитых и увеченных, искали свои чемоданы! Мне сдается, одним из них были вы, мистер!»
На это последовал росчерк Герцева — непристойный, злобный.
— О-о, философ занервничал! — Эля плотнее закуталась в одеяло. После такой-то мысляги — о ценности молчания, вдруг уличная брань!
«Мне представляется аморальным „хотеть“, чтобы мои дети стали, например, учеными. Кем они станут — это вопрос и право их собственного выбора», — профессор Дрек Брайс. Меланхоличная запись сопроводила высказывание Дрека Брайса: «Что это у вас, мистер, все любимцы из „оттуда“? Нигде вы наш народ и словечком единым не похвалите?..» И росчерк Герцева: «Не похвалишь — не продашь? Да?»
В давней, больше других потрепанной тетради, проложенной нехитрыми, в прах обратившимися травками институтского скверика и городских бульваров, обнаружились высказывания любимого героя юности. Эту тетрадь, словно первый, чистый грех юности, Гога хранил тщательнее других. «Нет в мире человека, над которым прошедшее приобретало бы такую власть, как надо мною. Всякое напоминание о минувшей печали или радости болезненно ударяет в мою душу и извлекает из нее все те же звуки. Я глупо создан, ничего не забываю, ничего!..»
«Ах, Герцев, Герцев! Вот это-то тебя, видать, и освещало для меня, — поникла Эля. — Печорин — и мой любимый герой! А я все гадала: что нас объединяет, что? Оказывается, мы оба глупо созданы…»
Любительница чтения — профессия обязывает все, что писано, честь, добралась и до этой святой записи! Сильно истоптал Герцев Людочку, она уже не просто полемизировала, она била по морде: «Экий современный Печорин с замашками мюнхенского штурмовика!..» Людочка лищь снаружи тихая-тихая, а в «середке», видать, ой-ей-ей какое бабье пламя ее сжигает! Врал, клепал Герцев, что «крошка» намеревалась подловить его беременностью, женить на себе и зажать затем строгой нравственностью, хворью, дитем…
Стишок этот «на память Г. Г» оставила когда-то нареченная Герцева, ласковая, по всей видимости, теплая, чистенькая, но Гога-орел, Гога-борец отбоярился, улизнул и от этой ласковой особы, наследил, правда, подать в виде алиментиков выплачивает, но все же улизнул! «Ай да Гога! А я-то, я-то! Тоже молодец! Ка-акой молодец! Вот дак да! Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Так тебе и надо, дурища! Так тебе и надо! — бросив за печку тетради и вытирая руки о спортивные штаны, взвыла Эля. — Пошлость-то, пошлость какая! Гос-споди-и! Куда же от нее спрятаться? В тайге, в снегах настигла! Вот дак да! Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Ё-ка-лэ-мэ-нэ!»
Не говори, что нет спасенья,
Что ты в печалях изнемог.
Чем ночь темней, тем ярче звезды,
Чем глубже скорбь, тем ближе бог!
Было невыносимо стыдно, хотелось скорее что-нибудь делать, отвлечься, забыться, и, сама себя не слыша, Эля все повторяла и повторяла, качаясь из стороны в сторону и держалась ладонями за щеки:
— Люди добрые! Люди добрые!
Наконец она опомнилась, забеспокоилась — пора Акиму прийти, набросила одежонку, выскочила на крыльцо избушки. Пустынно, холодно, первозданно-чисто в миру! Широк он, мир-то, его не залапаешь, не заплюешь, не обкорнаешь так скоро. Но вот душа человечья, в особенности бабья, мала, слаба… «Где же пана-то? Не торопится пана».
Эля вернулась в избушку, затопила печку, водрузила котелок, чайник на ее прогнутую хребтовину. Не сразу, не вдруг отвалило душевное расстройство, но встряска проходила, девушка словно бы возвращалась к себе самой, к нехитрым таежным будням, и помечталось ей слабо: «Вот всегда бы и жить здесь, несуетно, спокойно, вязать шапку, ждать, когда ввалится с мороза хозяин, бухнет к печке до костяного звона выветренные дрова и загадочно улыбнется: „А я се-то принес!“ — и высыплет горсть мерзлой черемушки или прилепит к ее щеке поздний, где-то зависший, невыцветший лист, а то бросит в руки заполненную во всех ячейках кедровую шишку, бывает, одарит сучком, изогнувшимся зверушкой, нарост с дерева — копыто и копыто». Эля не отставала от моды, собирала лесные диковинки в парках Москвы и на юге, но что те диковинки в сравнении с Акимовыми! Так и то сказать, в его распоряжении почти вся туруханская тайга.