— Выпейте, пожалуйста, со мной, — предложил я и кивнул на налитый стакан. Матрос быстро взглянул на меня: не пьяный ли?
   — За что выпить?
   — За дядю Филиппа. До войны он механиком плавал на этом пароходе.
   Матрос покрутил стакан в руке.
   — Не помню. — Он еще посидел, еще повертел стакан в руке и стеснительно повторил: — Нет, не помню.
   «Где уж тебе помнить. Ты до войны-то небось еще босиком по берегу за пароходами гонялся».
   Матрос выпил полстакана, закусил кусочком колбасы и поднялся:
   — Извините, больше не могу. Скоро вахтить.
   Он ушел. Пароход «Спартак» — единственный пассажирский пароход, уцелевший из «стариков», — развернулся и суетливо зашлепал плицами, оставляя позади город, шумы его, дымы его и мосты.
   Народу на пароходе реденько. Все ездят нынче на новеньких быстроходных кораблях. Это я решил потешить свою блажь. «Спартак» миновал пригород, свистнул тоненько на Лалетинском шивере и пошел меж бакенов. Его старинный, переливчатый и музыкальный гудок так ни разу за рейс и не оказал себя. Гудеть полным гудком запрещено.
   И что-то еще откололось и ушло из моей жизни вместе с этим гудком. Поговаривали, что и сам «Спартак» дохаживает последние навигации, скоро его пустят на дрова либо приспособят под какое-нибудь полезное заведение.
   Побухивали внизу подо мной колеса парохода, подрагивало стекло в раме, покачивалась и брякала подвешенная над головой люстра, старинная еще, пузырем. Весь пароход поскрипывал, позвякивал и тяжело, словно конь па подъеме, дышал. На столе дребезжал, ударяясь о бутылку, стакан. Была водка, было время, были деньги, были люди кругом, но не с кем выпить за дядю Филиппа — судового механика, не с кем.

Бурундук на кресте

   Папа мой, деревенский красавчик, маленько гармонист, маленько плясун, маленько охотник, маленько рыбак, маленько парикмахер и не маленько хвастун, был старшим сыном в семье своего отца, Павла Яковлевича. Восемнадцати лет его женили на Лидии Ильиничне Потылицыной, девушке доброй, домовитой, из большой семьи, которая держалась своим трудом на земле, жила землею, и, как говорила с гордостью бабушка моя Катерина Петровна: «Придурков и ветрогонов у нас в семье отродясь не водилось».
   Зато придурков, захребетников, всякого малого и большого народу кишмя кишело в доме маминого свекра, где жили по присловью: ни к чему в доме соха, была бы балалайка! Здесь позарез нужен был работник, его и нашли.
   О жизни мамы в семье деда Павла я ведаю по чужим словам, зато хорошо знаю своего папу и потому могу себе отчетливо представить долю мамы. Гулевой, ветреный, к устойчивому труду мало склонный, папа мой был еще и люто ревнив — стоило ему попасть с мамой в компанию, как он принимался шиньгать ее, щипать до синяков, чтоб она «не заглядывалась на других», и до того довел молодую женщину, что сгребла она его однажды в беремя и потащила в Енисей. Уж на мостках папу отобрали. «И здря, здря! — уверяла впоследствии бабушка. — Его, супостата, утопить следовало, а самой бы свету не лишаться…»
   Быстро надорвалась мама в семье своего мужа, и как бы сложилась ее жизнь дальше — неведомо, но уже накатывали на деревню крутые перемены.
   Когда-то на Большой Слизневке мой прадед, Яков Максимович, скулемал мельницу и вскормил ею много всякого люду, который от крестьянства ушел и к пролетарьям не пришел. Межеумки, драчуны, гуляки и бездельники, они, к несчастью, не успели пропить мельницу прадеда — началось раскулачивание, поначалу ничего такого особенного не сулившее, — ну, отобрали мельницу, хрен с ней — не караулить! Коней отобрали? Так и кони-то в хозяйстве держались по присловью: узда наборна, лошадь задорна. Серый, как собака, грыз напропалую всех, ходил только под вьюками по тайге, на пашне или в обозе его отродясь никто не видел, он и в стойло-то к себе одного моего папу пускал, и то лишь пьяного. Савраска был знаменит тем, что вышибал ворота и в щепье разносил сани и кошевки. Другие лошади тоже норовистые, дикие, выменянные у цыган и заезжих людей. И коровы фокусные. Про одну из них, Чалуху, разговор ходил, будто способна она надоить сразу три ведра молока. Барственно-осанистая, гладкая, холеная Чалуха от стада держалась наврозь, гонялась за пастухом, норовя его забодать, доить себя вовсе не дозволяла, зато сена съедала на раз по копне! И все хозяйство деда Павла вроде этой коровы: броское, дурное, надсадное, на выщелк, значит, на показуху только и годное.
   После раскулачивания кто-то из трепачей пустил слух, дед Павел и папа мой по пьянке безголово его подтвердили: на родной усадьбе, в одном из лиственничных столбов спрятано золото, в каком столбе — они знают, да не скажут.
   Деревенский алчный и горластый люд дружно ширкал пилами выветренные до железной крепости столбы, колол их взятыми с известкового завода клиньями, и получился у них самый что ни на есть горячий, увы, напрасный труд.
   Не заполучивши фартового золота, горлопаны стали требовать доведения до победного конца раскулачивания, ускорить высылку «скрытой контры». Прадед, Яков Максимович, впал в детство, дни и ночи играл с прабабкой в подкидного дурака, дрался с нею из-за карт, до ветру ее не пускал по припоздало возникшей ревности. Из-за многих годов и малоумия ни с какой стороны он к высылке не годился, однако и его «вписали». Видевши свет всю жизнь воистину белым, в муке, прадед, как дитя, радовался переменам жизни. И когда на пересыльный пункт пришло известие о том, что прабабушка Анна, из-за хвори отставшая от своих, в «Бозе» почила и похоронена на сельском погосте без соборования и отпева, прадед нисколько не горевал.
   — Так и надо! Так и надо! — почти с ликованием кричал он. — Чё же это экое? В карты сыграть не с кем! — Дичая, прадед переходил на злобную скабрезность.
   — Опомнись-ка, опомнись! — остепеняла прадеда жена моего деда Павла, Мария Егоровна, или бабушка из Сисима, как я ее звал. Но Яков Максимович никого не слушал, был возбужден, подвижен, когда семью погрузили на пароход и, загудев тревожно и длинно, он отваливал от Красноярского причала, прадед, петушком прыгая, выкрикивал: «Ура! Ура! В страну далекую, восеонскую! Тама кисельны берега! Речки сытовы! — и запел торжественно, стараясь потрафить провожающим: — Он, при лужку, при лужку-у-у-у… И-эх… забыл! И-эх! Забы-ыл!..»
   — Што забыл-то?
   — Не знаю. Чего-то забыл. Вспомнил! Ура! Ура! Вспомнил!.. А при знакомом по-о-о-оли-и-и… — Вдруг Яков Максимович пустился в пляс: — Эх, карасук, карасук, посади меня на сук. На суку буду сидеть да на милочку глядеть… — попробовал пойти вприсядку, но свалился набок, и, поднимая его с палубы, горя от стыда и страха, бабушка из Сисима трясла старого за шиворот:
   — Чего буровишь-то? Буровишь-то чего? Гос-споди!
   При выселении собралась на берегу вся деревня, вой стоял над Енисеем, выселенцам несли кто яичко, кто калач, кто сахару кусок, кто платок, кто рукавицы. Из правленцев на берегу оказался лишь дядя Федоран и принял на свою голову все матюки, проклятья и угрозы. И не только принял, но, севши на камень, разулся и бросил кожаные бродни федотовскому косолапому парню — этот отправлялся в ссылку совсем босиком. Явился на берег пьяный Митроха, взобрался на камень, выкрикивал какие-то напутственные лозунги. «Да уйди ты, уйди с глаз! — увещевал Митроху дядя Федоран. — Разорвут ведь!» Потом махнул рукой и ушел с берега. Митроху тычками угнала с берега жена, увещевая: «Свернут башку-то, свернут, ногу последнюю отломят, и правильно сделают. Да ведь страдать имя за такого обормота…»
   Яков Максимович скончался в Игарке от цинги в первую же зиму. В ошкуре штанов, которые он упорно не снимал со дня высылки, были обнаружены и выпороты три золотых царских рубля, завернутых в клок литой церковной бумаги. На клочке химическим карандашом были нацарапаны едва уже различимые каракули: «Пашка! Ети деньги мне на похороны! Не проигрывай их, стервец!»
   Бабушка из Сисима, измученная семьей, больным и одичавшим стариком, напуганная грозными приказами насчет ответственности за утаивание горячего и холодного оружия, также ценных бумаг, жемчугов, алмазов, рубинов и прочих драгоценностей, отнесла три золотых рубля в комендатуру.
   Яков Максимович был похоронен в казенной могиле на так полюбившийся ему казенный счет, и могила его первой же весной потерялась в лесотундре.
   Бывший когда-то гордым, форсистым и гулевым, папа мой, оставшийся не у дел и без жилья, просил сельсовет выделить ему хотя бы кухню с печкой в отчем доме, потому что флигель — зимовье, в котором мы прежде обитали, был раскатан на салики, на них смекалистые гробовозы охотно плавали с торгом в город. Отгородить кухню с печкой сельсовет не разрешил, заверяя, что, как только утвердится артель, дом будет починен и в него переселится правление колхоза имени знаменитого в Манском краю партизанского командира товарища Щетинкина.
   Тетка Татьяна, Ганька Болтухин, Шимка Вершков, Митроха, стуча себя в грудь кулаком, говорили речи. Наивысшего взлета в этом деле достигла тетка Татьяна. Каждую речь она заканчивала срывающимся выкриком:
   «Сольем наш ентузиазм с волнующим акияном мирового пролетариата!» И люди, которые послабже сердцем, плакали, слушая тетку Татьяну. Даже бабушка моя, Катерина Петровна, робела от умных слов невестки и стала навеличивать ее — Татьяна Ванна, хотя по заглазью продолжала срамить ее за бездомовность, необиходность, но уж только при закрытых ставнях позволяла себе разоряться бабушка.
   Хмурился, помалкивал Федоран Фокин, мужик искони здешний, еще молодой, он понимал, что словами, даже самыми громкими, самыми умными, народ и обобществленную скотину не прокормишь. В артели же все шло на растатур: пашни зарастали, мельница с зимы стояла, сена поставлено с гулькин нос. Тревожно за село, за людей. Кое-кого да кое-что правленцы похозяйственней спасли, отстояли — ретивые горланы рвались не только поскорее выдворить из села богатеев, но и порушить до основания все кулацкое — молотилки, жнейки и всякий прочий крестьянский инвентарь.
   Терпеливо и долго вразумлял умный мужик вошедших в раж говорунов, призывая пахать землю под зябь, расковыривать межи в горах — на покатах да по склонам увалов заплатами расклеенных пашен, и в первую голову — пустить мельницу. Искони кормившиеся с мельницы, овсянские жители ручных жерновов не знали, толочь зерно в ступах ленились, парили его в чугунах и ели целиком.
   С такого харча много не наработаешь. Ребятишки стали маяться животами. Тут кто-то и вспомнил про моего папу — он один на селе умел управляться с мельницей — битьем и пряником заманив вертлявого старшего внука на мельницу, дед Яков научил его своему ремеслу. Поскольку мельница была на селе вроде клуба, где круглый год шла неутихающая гулянка, прерываемая лишь авариями да когда «жернов ковать», — папе здесь поглянулось. Приучился он на мельнице пить, на спор тягаться на опоясках, скакать верхом на лошадях, лазить на приводной столб, воровать на селе кур на закусь, жить обособленной, «мельничной» жизнью, где вроде бы все дозволено. В пылью и паутиной задернутое, шершниными гнездами увешанное, грохочущее, содрогающееся и в то же время совершенно глухое, об одно оконце в конторке мельничное помещение никакие бабы, кроме самогонщицы Тришихи, не допускались. Мололи мужики иной раз по неделе, ссылаясь на очередь, с мельницы являлись чуть живы, пропившиеся, со свежеподстриженной башкой — папа, помимо обязанностей мельника, безвозмездно занимался еще и цирюльным делом.
   Правление посулило папе со временем, когда он честным трудом докажет сознательность, записать его в колхоз, выделить «фатеру» в старом запустелом доме. Маме тоже разрешено было принять участие в труде на «общественной ниве», к которому она с радостью и приступила, надеясь, что с этой поры все пойдет на успокоение, может, и в самом деле наступит то благоденствие, о котором так горячо толкует свояченица Танька — важная фигура на селе, хотя детишки ее как были голодны и запущены, такими и остались, и, кабы не бабушка Катерина Петровна, не дед Илья да не тетки с дядьями, вовсе бы им беспризорно помирать. Дядя Митрий — муж тетки Татьяны, сгорел с вина, правда, бабушка Катерина Петровна до самой смерти не соглашалась с таким позорным заключением и утверждала, что помер он от недогляда бабьего иль, того хуже, порешил самого себя от стыдобушки.
   «Может, и наших из далекой земли вернут?» — высказывала затаенную мысль моя мама, которая в доме свекра из стаек и конюшен не вылезала, была бодана, топтана и кусана диким скотом, от печи не отходила, матюков полную котомку наполучала от одноглазого «тятеньки», но вот тосковала по своим, жалела Марью из Сисима: «Как она там, на дальней сторонушке с оравой?»
   «Блажен человек, иже и скоты милует, — корила ее бабушка Катерина Петровна, — мало ты на чужеспинников ломила? Мало! Надорвалась! Болесь добыла! Естество женское повредила…»
   «Об чем ты, мама? Детишки ведь малые уехали невесть куда». И никогда мама не проходила мимо дома свекра просто так, поклонится гнезду, в котором изработала молодость, всплакнет: «Тятенька! Марья! Дедушко! Где-ка вы? Студено, поди-ко, без родимого-то угла?» Все это мне часто рассказывала бабушка Катерина Петровна после гибели мамы, рассказывала всякий раз с прибавлением не только слез, но и черт маминого характера, привычек, поступков, и облик мамы с годами все более высветлялся в памяти бабушки, оттого во мне он свят, и, хотя я понимаю, что облик моей мамы, вторично рожденный и созданный бабушкиной виной перед рано погибнувшей дочерью и моей тоской по маме, едва ли сходился с обликом простой, работящей крестьянки, мама была и теперь уж навеки останется для меня самым прекрасным, самым чистым человеком, даже не человеком, обожествленным образом.
   Папа пустил мельницу. Как и в былые времена, начали уединяться на ней мужики, и, хотя безвылазно находился на ответственном посту Ганька Болтухин, порядки, укоренившиеся на мельнице, никуда не сдвинулись. Здесь, как и прежде, пили, тягались на опоясках, дрались и мирились, до смерти заганивали отныне «не своих» лошадей. Подпоясавшись мучным мешком, папа щелкал ножницами, сыпал прибаутками: «Стригу хоть спереду, хоть сзаду, хоть голову, хоть чё! Стригу долго, беру дешево: с Гаврила — в рыло, с Трофима — мимо, дурака — за пятак, Болтухина — за так!..» — и карнал тупыми ножницами земляков. А Ганька Болтухин слушал «недоброго элемента» да запоминал его безответственную трепотню.
   На мельнице и всегда-то водилось много крыс, а на ту пору они тут тучами объявились, да все какие-то осатанелые, визгучие. Крыс ловили капканами, придумывали им прозвища и «казню», одну страшнее другой: то вместе с капканом окунали в воду, пока крыса не захлебывалась, то жгли на костре и старались это делать так, чтобы помучить зверину подольше. Трусоватая, при этом нездоровая злобность охватывала людей. «Гли-ко, гли-ко, залезо грызет! Вдарь ее, вдарь! Разможжи!» По мельнице бегало несколько страшных крыс-инвалидов, они отгрызли лапы и ушли из капканов. Когда останавливали жернов, слышно делалось: там, наверху, скачут на деревяшках не то черти, не то домовые, аж кожу на спине коробит, вот как скачут.
   «Матушка! Царица небесная! Совсем вызверился люд! Совсем осатанел! И чё только будет?» — крестились старые люди на селе. Боевая моя бабушка Катерина Петровна бояться за меня стала, на мельницу к папе не велела ходить, но я уж привыкать начал к развеселой мельничной жизни, лазил где попало по мельнице, глазел на гулевой народ, дивовался веселым выдумкам, боролся с ребятами под мужицкие одобрительные похвалы, ловил хариусов на обманку, смотрел, как мужики галятся над крысами, хотя и жутко было, все равно смотрел, слыша, как стынет кровь в жилах, в спину ровно кто гвозди вколачивает, сердце заходится, — но я — мужик, охотником буду, зверовиком, стало быть, мне никак не полагается расти трусом.
   Зимой на мельнице случилась авария — перепившийся мельник пал на посту. Жернов какое-то время колотился вхолостую, затем из-под него выжало клин, жернов рухнул на передачи, те на колеса осели — все сооружение хрустнуло костями и замерло. Шумела только вода под колесами и на водосливах.
   В прежнее время не раз сотворяли по пьянке и безалаберности аварии на мельнице мой папа и дедушка Павел. Яков Максимович дрыном их бил, загоняя с пешнями под колесо, в холодную воду, где папа и добыл неизлечимую болезнь. Он и эту аварию воспринял без особого потрясения. «За неделю наладим, — сказал беспечно Болтухину, — отдолбим колесо, окуем жернов и с песнями меленку пустим. Ведро самогонки „на колесо“ — и ты узришь настоящую трудовую энтузиазму!»
   Вместо ведра самогонки папе, как вредителю, «выставили» пять лет в приговоре и отослали проявлять «настоящую трудовую энтузиазму» на Беломорканал.
   Вернулся папа через два с половиной года со значком «Ударнику строительства Беломорско-Балтийского канала им. Сталина», ввинченным в красный бант. Значок этот папа выдавал за орден. Держался папа так, словно бы не из заключения, не с тяжелой стройки вернулся, а явился победителем с войны — веселый, праздничный, гордый, с набором «красивых» городских изречений, среди которых чаще других он употреблял: «В натури».
   В первый же вечер влетел в избу закадычный папин друг и собутыльник — Шимка Вершков, еще от дверей крича: «И где тут Петра? Где мой дорогой трут-товарищ»? — на ходу выжимая трогательно-чистые слезы из радостных и потрясенных глаз, протягивая руки для объятий.
   Ответной готовности к объятиям не последовало. «Чисто», по-городскому одетый мой папа, с «орденом» на лацкане пиджака, строго сжал губы и, удерживая Вершкова рукой на расстоянии, сурово молвил:
   — Па-а-агадити, тонарищч Вершков! Па-а-гади-ити! — Шимка, совершенно растерявшись, опешил, в недоумении пробовал улыбаться, по лицу его, попрыгивая, продолжали часто катиться светлые, ребячьи слезы. Значительно поглядев на застолье, на всю родню и разный народ, к нам сбежавшийся, папа пригвоздил Вершкова, да что там пригвоздил, расшиб, можно сказать, в лепешку вопросом, глубина, смелость и значимость которого потрясли все наше село и надолго утвердили авторитет моего родителя как человека «мозговитого», обладающего способностью говорить и мыслить «по-начальственному». — Абъиснити мне, товарищч Вершков, и абъиснити в натури, за что, — папа сделал паузу, — за что и па-ачиму вы упрятали меня за сурову теремну решетку? — На последних словах голос папы осекся, задрожал, и губы его повело в сторону.
   Бабушка моя заутиралась концом платка, дядя Ваня, шумно и сочувственно засопев носом, налил в папину рюмку водки. Но папа ее решительно отставил, сплеснув при этом на скатерть. И, все так же сурово хмурясь, настойчиво ждал ответа. Застолье молчало. Народ весь пугливо замер, лишь бабушка Катерина Петровна, вытирая слезы, качала головой, и по выражению ее лица, по горести, совсем уж безутешной, полуприкрытой снисходительной улыбкой, можно было догадаться: она до тонкостей постигла всю невеселую комедию, кураж, за которым ничего больше не последует, кроме стыда, ерничества и неловкости.
   — Нн-н-не-ет, вы не молчити, вы атвичайти, товарищч Вершков! А потом я ишче спрошу вас о жене моей, Лидии Ильиничне!..
   — Да чего уж там! — махнула бабушка рукой. — Кто старое помянет… Лидиньку не воротить. Акульша-то, огонек лампадный, тоже погасла, — пояснила она отцу, — обнимитесь уж! Выпейте! Друзья всешки, хоть и придурковатые. Жены-то вот, жены-то ваши где-ка? Жен-то каких ухайдакали, разбо-ойники! — как бы отпустив что-то в себе, разрыдалась бабушка, и все за столом начали плакать.
   — К-ка-ак? И Акульша? Кума моя?.. В натури?..
   Шимка Вершков глядел на папу, не в состоянии что-либо вымолвить, лицо его сплошь захлестнуло слезами, лишь кивком головы он подтверждал: да, и его горе не обошло, не миновало. Сгреблись в беремя два друга, два непутевых мужика, одинакового ростика, ухватками и характером, даже лицами схожие, что родные братья, сгреблись, рыдают. И я, обхватив их ноги, рыдаю почему-то, закатилось бабье, мужики потылицынскими носищами воздух втягивают, аж в лампе свет полощется. Из-за косяка двери середней выглядывают Васька, Люба и Вовка — дети Шимки Вершкова, всюду за ним ягнятами таскающиеся, и, показывая на них пальцем, Шимка пытается и не может выговорить: «Сиро… сиро…» — но все угадывают, чего он желает объяснить моему отцу, и помогают:
   — Сироты! Тоже сироты, как наш Витька. Он-то хоть оди-ин… А тут… троё-о-о-о…
   Слезами облегченные, горем примиренные, все рассаживаются за стол, напичкивают детей вообще, сирот в особенности, городскими гостинцами. Где-то в какой-то час или день вспыхивают короткие перепалки; папа все еще пытается припереть друга к стенке серьезными вопросами:
   — И еще я должен сообщить, товарищч Вершков, надвигается пора новопорядка. — Напустив на лицо умственность, вертя в руке рюмку, многозначительно говорил папа.
   — Какого ишшо порядку? Уж такой порядок навели — дальше некуда!
   — А такого, — свернув голову, как птица, набок и все не утрачивая умственное выражение на лице, продолжал папа. — Разум, уложение, быт! — Папа обвел всех победоносным взглядом и, видя, что вверг публику в потрясение, назидательно поднял палец: — Разум, уложение, быт.
   Папу робко просили объяснить всю эту мудрость. Потомив народ, папа объяснил, показывая при этом на потолок, что в одном месте самый умный и са-амый бальшой человек пишет самую ба-альшую книгу, где всем будут указаны главные законы жизни, в том законе — главные статьи: разум, уложение, быт. Согласно этой книге — уже полностью веря в говоримое, вещал папа — на каждых воротах, на каждой двери будет сделан глазок, как «у камары», и особо уполномоченный день и ночь станет ходить от дома к дому и глядеть в глазок: торжествует ли разум в данном дворе, каково уложение, то исть порядок, нет ли разложения и бесхозяйственности. Снова, свернув голову по-птичьи, многозначительно щурясь, папа напирал с новой силой на Вершкова:
   — И что тогда вы будете делать, товарищч Вершков, с вашим уложением быта?
   Народ, возбуждаясь, говорил, что Вершкова да Болтухина никакими книгами да законами не запугаешь, они сами же и сделаются особо уполномоченными, всех совсем разорят и все пропьют.
   Народ, однако, интересуется, откуда ему, Петьке-то, про книгу сделалось известно?
   Папа строго поджимал губы, с усмешкою обводил взглядом публику. «Да вы что! — говорил весь его вид, — это ж тайна, глубокая тайна», — и, сойдя на шепот, приказывал:
   — Ни з-звука! Он там все слышит и все знает! А книга закон установит для всех и для товарищча Вершкова тоже.
   Вершкова уже голой рукой не возьмешь, он уже «при памяти и на коне»! Он заявляет, что той порой, когда отца увозили, в деревне его не было, на лесозаготовки мобилизовали, а то б он разве допустил?.. Да он бы суд со всеми его законами разогнал! Болтухина наганом прикончил и тюрьму по кирпичу разобрал, несмотря что она в городе и под вооруженной охраной. А что касается книги, то на всех книг не напасешься — раз! Уложения всякие таким людям, как они с Петрой, — не указ — они были и до гроба останутся самыми верными друзьями — два!
   Снова целованье, слезы, разговоры, песни и пляски. И все пытается, но никак не может выбрать времени Вершков рассказать, как долго болела и умерла Акульша — его жена. Да и что ему рассказывать-то? Про то, как он доконал ее, надсадил, сломал ей жизнь? Катерина Петровна лучше них все и всем расскажет и добавит в заключение, глядя на друзей, все так же горестно качая головой: «А может, восподь-то смилостивился над жэнщинами-страдалицами, избавил их от кровопивцев? Токо вот дети-то, дети сколь мук примут с такими отцами?»
   Один только раз сходил папа на могилу мамы и сделал там сообщение: узнавши о гибели дорогой жены, хотел он разбежаться и разбить голову о каменную стену тюрьмы. Но отчего не разбежался и не разбил — пояснять не имел времени. Он начал активно свататься, искать «ответственную» работу. И скоро исполнил и то и другое. В лесозаготовительном поселке Лиственном заделался завхозом; в соседней деревне Бирюсе отхватил мне «маму», от роду которой было восемнадцать годиков. Смазлива на лицо — докатились слухи до Овсянки, но нравом дурна, чуть ли не психопаточна. «Царица небесная! Да чё же это деется? На кого же он Лидию-то променял, страмина этакий! И чё же с Витькой-то теперь будет?!» — кляла отца и плакала бабушка.
   Папа повез меня в поселок Лиственный — на смотрины. Катанчошки и одежонка на мне были худы, морозы тогда сухие в наших местах стояли, без слякотей зима обходилась, на реке, как определено было природой, лед стоял, зимник в торосах пробит. Меж скал каленый хиус тянул, и где-то за Усть-Маной, возле речки Минжуль, я до того застыл, что мне уж никакую «нову маму» видеть не хотелось, я сначала тихонько заскулил, потом завыл на всю реку.
   Обматерив меня для порядку, коня погнали в плохо накатанный отворот. Сани бухали полозьями о льдины, строгались отводинами о зубья торосов, мы долго пересекали Енисей, затем еще дольше поднимались по мало торенной дороге в гору. Со всех сторон обступила нас и сомкнулась над дугой лошади тайга. Глухая, белая, с кое-где обнажившимися камнями дорога виляла, нехотя открывая нам желобок, усыпанный хвоей, семенами шишек и реденько чернеющими конскими катышами. Колокольчик под дугой побрякивал негромко, мерзло, вещая о людском непокое и движении, поскрипывали стылыми завертками сани, ударяясь на разворотах отводинами о близко стоящие дерева. Высоко уже в горах, где каменных останцев было больше, чем деревьев, с черной лиственницы снялся глухарь, дуром метнулся в серую смесь леса, хлестко ударяясь крыльями о мерзлые ветви. Лошадь, с испугу сбившая шаг, наладилась снова на мерный ход, клубок дороги все разматывался по лесу, белая ниточка ее все кружилась и кружилась, уводя нас к небу.