Страница:
Как-то раз такой вождь осчастливил посещением и город Красноярск, а показывать здесь почетным гостям особо нечего, немногие архитектурные памятники и красивые строения ретивые борцы бурных лет повзрывали и срыли, город и окрестности закоптили, Енисей захламили, так возят всех почетных гостей и туристов «угощать» великим сооружением времени — Красноярской гидростанцией, которой в каскаде из двенадцати могучих гидростанций надлежит в корне преобразить дикие края Сибири.
Один из местных деятелей в порыве патриотического рвения и низкоспинного угождения затащил вождя на тот самый Слизневский утес, где я сидел в годы юности и плакал от умиления, глядя на совсем еще не преображенный Енисей и родное село. Полюбовался вождь на действительно редкостные виды, сказал, что, мол, очень красиво, «Почти как у Швейцарии», да только «лазить на утес круто больно».
Тут же товарищ из местных деятелей, особенно возмечтавший о столице, и заверил дорогого гостя, как он еще раз соизволит осчастливить его край и город своим посещением, то уж дикую эту скалу найдет преображенной и поднимется на нее без всяких затруднений.
Года два шло бурное движение и колотуха кипела на Слизневском утесе — травы, цветы, лес и гору бульдозерами искромсали, бетону убухали столько, что его на две больницы, которых в городе недоставало и недостает, или на целый участок дороги хватило бы. Увы, не довелось уже престарелым вождям все это увидеть, оценить по достоинству радение лизоблюда, и в Кремль он так и не угодил, расположился на подступах к нему. Но вот остался нелепый памятник среди прекрасной сибирской природы, памятник убогому подхалиму и дуболому, которому не дано понять, что прекрасное в улучшении не нуждается,оно само по себе прекрасно.
Но вернусь туда, в памятный день моего возвращения на родину.
Я миновал Собакинский совхоз, прошел вдоль пионерских лагерей, где все по-мирному снова было подметено, покрашено, подлажено и, празднично наряженное, жило предчувствием шума радостной детворы.
Скоро по камням перепрыгнул я шумную речку Караулку и хотел уж было идти через известковый поселок к Караульному быку, от которого иной раз переплавлялись односельчане на попутных лодках в Овсянку. И часто случалось, истомившись сидеть в заустье, возле холодом отдающей скалы, орали: «Подай лодку!» — «Хрен тебе в глотку!» — незамедлительно следовал ответ с родного берега. Бодрый такой ответ иной раз достигал слуха тяти или мамы, и, узнав по голосу своего дитятю, добравшийся до овсянского берега родитель первым делом за ухо вздымал вверх свое дорогое чадо и сек его до тех пор, пока у того штаны не взмокнут.
Словом, с переправой дело неясное, но я вспомнил, что в устье Караулки работал до войны бакенщиком мой двоюродный брат, сын дяди Вани, белобрысый, тощий голосом и телом Миша. Слабо надеясь, что он еще тут, подался я к бакенской избушке, маячившей на крутом носке, полагая, коли нет брата — война всех перешерстила, с мест стронула, попрошу нового бакенщика переправить меня.
Как это бывает у неустойчивых характером людей, склонных к быстрой перемене настроения, сердца моего вдруг коснулась и сжала его нежданная печаль: Миши нет в живых, все наши повымерли или перебиты, и бабушки нету — писем-то давно я не получал из села, и вообще село мое за рекой какое-то раздетое, пустынное, дома к земле прижулькнулись, низкие какие-то стали, многие без оград и дворов, темные прорези борозд из огородов вытекают прямо в улицы, к реке и на задворки. Река неслась мимо огородов и домов под размытым яром, безлюдная, злая. Головку боны рвало и сдавливало напором воды, густо волокло, кружило бревна, и слепо наталкивались они друг на дружку тупыми лбами, суетились, сжатые берегом и спайкой бон. Та самая бона, о головку которой ударилась лодка, а в лодке сидела за лопашнами мама.
Почти пятнадцать лет прошло с тех пор, я вырос, на войну сходил. Но все не верится, что мамы нет и никогда не будет.
Сняв веревку, удавкой накинутую на столбик воротцев, я толкнул дверку, она по-козлиному заблеяла. Ограда косо отрезала от каменного крошева дороги зеленый взлобок в устье Караулки, так и сяк вспоротый серыми швами каменных гребешков, взлобок этот — носок, мысок, бычок — называй его как угодно, был и двором, и огородом. От реки ограды у него не было, на самом пупке, на ветродуве, с воды далеко видная, стояла квадратная избушка с распахнутой дверью. Обочь избушки пестрели мачты: одна острая, одна крестом. На свежекрашеной крестовине колыхались, повертывались багряные знаки, и цвет их сразу напомнил мне перекипелую, отгоревшую кровь. По этим знакам да по яркой белизне избушки, отделявшей ее от остального поселка, можно было догадаться: избушка и все, что в ней, на ней и вокруг есть, — не просто так существует, а находится на казенной службе.
Подмытая от Караулки, избушка зависла одним углом над яром и не падала только потому, что была подперта снизу слегами, завалина избушки укреплена каменными плитами, одна или две плиты укатились вниз, подрытая курами, избушка старчески обнажилась трухлым нижним венцом, источенным мурашами.
Памятуя, что у бакенщика всегда живет собака, и непременно злющая, я кашлянул. Из избушки выбежала белобрысая, чему-то улыбающаяся девочка с дыркой на месте переднего зуба, в залатанном на локтях и на подоле платьице. Она споткнулась, увидев меня, перестала улыбаться.
— Ты чья? — спросил я девочку, догадываясь, что Мишина она, наша. В родове нашей кто-то и когда-то, по поверью, разорил гнездо ласточки, и оттого все мы веснушками, что мурашами, усыпаны. Почувствовав, как задергалось сердце, я попытался погладить девочку. Она увернулась из-под моей руки, прикрыла беззубый рот ладошкой, дичась меня, попятилась, запнулась за доску, лежавшую у крыльца избушки, едва не упала, отчего испугалась еще больше.
— Ну, чья ты? Потылицына, а? Потылицына? — приступал я к девочке и слышал, как рвется мой голос.
— Тошно мне, Витя!
Возле бани, тоже пошатнувшейся под угор и тоже подпертой от речки, под многоствольно разросшейся вербой и косматым цевошником стоял Миша с кованым шестом в руке, все такой же тощий, белобрысый, только когда-то уже успевший сделаться мужиком, присадистым, с толстыми жилами на шее, глубокими складками у рта и в узлы завязанными ревматизмом пальцами рук. Стоптав гряду с недавно взошедшей на ней какой-то овощью, мы бросились друг к другу, обнялись и заплакали. Миша что-то говорил мне, и хотя я худо слышал, почти ничего разобрать не мог из-за слез, душивших меня, все же распознал: хоть и не все, далеко не все, но наши живы, бабушка, слава Богу, тоже живая.
— А Ваня-то наш, Иван-то наш Иванович! — всхрапнул Миша. И еще об одном двоюродном брате, сложившем голову на войне, стало мне известно. Молодую вдову и двух сирот оставил брат Ваня, отныне для всех нас Иван Иванович.
Пока мы с Мишей обнимались, плакали да месили гряду сапогами, прошло, видать, немало времени, потому что, когда я оторвался от Миши, возле нас уже толклось несколько ребятишек, как на подбор веснушчатых, в стороне стояла в телогрейке, из-под которой свисал мокрый холщовый фартук, крепкая и тоже конопатая женщина.
— Моя жена. Полиной зовут, — сиплым от слез голосом возвестил Миша и, почему-то застеснявшись, улыбнулся, обводя вокруг себя рукой: — А это ребятишки… наши…
Я подошел и подал Полине руку. Она, ровно не заметив руки, обняла и коротко, сильно прижав меня к себе, трижды поцеловала в щеки, не чужие, дескать. И оттого, что она не повеличалась, от ее такой открытой ласки я совсем расслаб и, смаргивая слезу с живого глаза, сказал:
— Гряду вон разворотили…
— Да черт с ней, с грядой! — махнула рукой Полина. — У нас их огород! Главное, живой остался!
Я сразу душевно проникся к этой женщине, потащился за нею по воду на речку и, спускаясь по крутой тропе, на выкопанных ступеньках которой лежали каменные плиты, поведал ей, как нарвался на «теплую» встречу возле дач. Полина подобрала густые, с прорыжью волосы под платок, затянула его и, сделав долгий, выразительный вздох, какой умеют делать только много пережившие русские бабы, вымолвила:
— А-а, наплюй! На горе да на слезах, как поганок на назьме, их развелось! Совесть в рукавицах у их ходит. Наплюй! Главное, живой остался.
Я попробовал помочь нести ведро с водой, Полина не дала. Мы поднялись от речки. Миша разжигал таганок возле бани и, дуя на разгорающуюся меж кирпичей щепу, от дыма ли, от переживания ли морщась, виновато и озабоченно произнес:
— И чем угощать гостя?
— Ничем меня угощать на надо, — возразил я, хоть и сосало под ложечкой — не объедать же ребятишек. — Вот переправить на родную сторону не мешало бы.
Полина рассердилась, дала такой разворот делу, что быстро я примолк, Миша, как солдат, вытянулся, слушая жену.
— Да это чё же тако? Мы уж и не родня ли, чё ли? А ну! — распорядилась она. — Ставь сетку! Ленок из Караулки катится, может, запутается дурак какой.
Миша хлопнул себя по лбу — он и собирался сеть ставить, да, увидев меня, про все забыл. Я же, смертельный рыбак, сразу весь запылал, затрясся. Полина велела скидать форму, дала мне старье, через шею надела мне свой фартук, просмеивая меня при этом, сыпала прибаутки одну складнее другой: «Человек Яшка, на нем старая сермяжка, на затылке пряжка, на шее тряпка, на заднице шапка!»
«И откопал же себе где-то жену Миша! Вся в нашу родову — зубоскалка, частобайка, заботница и работница, не только по двору судя, по числу ребятишек».
Мы с Мишей, не мешкая, набирали мережу в лодку, осторожно постукивая кибасьями, бросая горкой берестяные наплавки.
— Не забыл? — Миша улыбнулся мне уже привычно, домашне и, чувствуя, как он рад тому, что я живой вернулся с войны и вот рыбачить с ним налаживаюсь, я, не скрывая дрожи в себе и в голосе, отозвался, выпутывая из нитяных ячей костяной кибас:
— Что ты! — и все глядел на резво бегущую, бело заголяющуюся на каменьях Караулку, на Енисей, виднеющийся в прорези распадка, на крутые хребты гор, на останцы, вознесшиеся выше их, на тайгу, сомлело замершую под солнцем. Сок уже сахарится в стволах дерев, по стволам сера топится, шишки новые нарождаются: свечки мохнатые, кислые на вкус, засвечиваются на сосняках, лес, елани, распадки — каждое место, всякий уголок земли в прыску, и над миром, заплеснутым морем цветения, такое высокое, такое чистое небо! Под небом, высоким и чистым, по ту сторону реки горбится крышами, сверкает окнами родное село, единственное для меня на всем белом свете, село Овсянка.
— Что ты, что ты!..
Мне хочется рассказать брату, что бессчетно видел я все это во сне иль наяву, там, в далеких, чужих краях, которые, как известно, ни глаз, ни ушей не имеют, и не верилось порой, что когда-нибудь я стану набирать сеть в старую, по дну чиненную жестью долбленку, услышу стук топоров и колотушек бадожников с реки, грохот осыпей в горах, увижу берега в солнечном озарении; тени рыжих утесов в реке; рыбину, хлестко, будто мокрым полотенцем, ударившую в устье Караулки, услышу и до малой малости известную, незлобливую брань чьей-то матери: «Полька! Ты моего варнака не видала?» — «Не видала, девка, не видала. А у нас гость!» — «Гость? Да но?! А кто жа?» — «Да Лидии-покойницы сын». — «Тошно мне! Здоровущий-то, приглядный экий! Ведь я его совсем махоньким помню!.. Как время-то летит, Царица Небесная! Вот бы мать-то, покойница, жива была…»
С вицей в руке спускается женщина к речке, наверняка зная, где искать надо сейчас дом забывшего сорванца — бродит он в речке, пищуженцев и налимишков колет под каменьями, серу колупает в лесу, пескарей на палочке жарит, зелень первую мнет — черемшу, свечки сосен, стебли медуниц и петушков, луковочки саранок, щавель, молодую редьку — много чего полезного найдет вольный, одичало живущий на природе человек. Клещей нацепляет, исцарапается о боярку, простудит ноги, побьет локти и колени, морда сгорит у него на солнце, нос облупится, глаза ушкуйной удалью засветятся…
Да неужели правда все это! Неужели я все это вижу? Слышу? И говор женщины, которая меня помнит совсем еще маленького, маму и всех наших знает, — мне вроде бы знаком, но не могу вот вспомнить — чья она и когда переселилась из Овсянки на известковый завод? Я промаргиваюсь, наклонив голову. Миша не тормошит меня, бережно набирает сеть, покашливает, но ему охота поговорить, угадываю я. Мало мы разговаривали с ним прежде — он был старше меня, рос отдельно, рано оторвался от села, все в бакенщиках да в сплавщиках. Но вот помнит, оказывается, меня, хорошо помнит, радехонек, что брат уцелел на войне. И я рад, что встретил брата, что ближе он мне становится с каждой минутой, и припоздалое раскаяние — редко вспоминал о нем, не писал никогда — охватило меня. Миша по голосу и погляду моему угадывает мою и ответную свою вину, торопится пройти ее, миновать, загладить доверительностью, рассказывая подробно, как жили, работали в войну, как с Полиной на сплаве сошлись — муж ее убит на фронте, трое детей от него, да совместных двоих смастерили.
— Не теряли время, восполняли потери, — повинно улыбнулся Миша, перебирая тетиву и встряхивая слежавшееся полотно сети. В глубине его рта нет уже многих зубов, взор притемнен усталостью, лицо впрожелть от нездоровой печени или желудка, искособочен брат простудными болезнями. Мужик Миша, совсем мужик, в годах не таких бы и больших, да рано в работе распочатых — на лесозаготовках, на сплаву да на реке изъезженных.
— Витя! — закричала сверху, со двора, Полина — в голосе ее прорвалось притаенное озорство. — Правду говорят, что колдун на рыбу? Будто от прадеда привороты да наговоры перенял?
— А то нет!
Миша покрутил головой, ну, дескать, даете! — и кормовым веслом оттолкнул от берега лодку. Так, вперед кормой и плыли мы, перегораживая сетью неширокую, «в трубу» идущую горловину речки. Я выметывал мережу, из-за низкой заборки предбанника, подпертой зарослями шипицы, отсохшими дудками чертополоха и жалицы, украдчиво взошедшей под прелью стены, Полина, привечав на цыпочки, вытянув шею, не поймешь, понарошке иль озоруя, заклинала:
— Приколдуй, колдун! Приколдуй, колдун! Леночка, тайменечка, харюзе-оночка! — бесовская баба даже притопывала. За нею все как есть повторяли ребятишки, орали и прыгали так, что волосья на головах взметывались белыми ворохами. — Таймене-он-оночка! Харюзе-оночка!.. Таймене-ночка!
— Нет, — остановил я действо, — колдун нынче не в почете, озевали колдунов, на мыло извели! Заветим-ка на победителя, а?! Как, народ?
— На победителей! На победителей!
— Пускай на победителей, абы поймалась! — Полина склонилась над таганком, от которого тянулся почти невидимый в солнечном дрожании дым и летели невидимые, лишь на мгновение загорающиеся искры. — Я все одно заводить квашонку стану — не попадется ничего, хоть с молитвой да испеку пирог!
Поставив сеть и поддернув легкую долбленую лодку на берег, мы сидели на каменных плитах под навесом прохладного, еще сочащегося яра. Из яра крошилась земля, вымывало каменные плитки и волосяные коренья цевошника, в котором деловито возилась, излаживая гнездо, маленькая чечевица и, забывшись в труде или отдыхая от него, порой выговаривала: «Вить-витю-витю».
— Тебя зовет, — мотнул головой Миша, неслышно оборачиваясь, чтоб поглядеть на птичку.
Неторопливо, с чувством выполненной работы, курили мы с братом, переговаривались о том о сем и не услышали, как спустилась к нам Полина. В левой руке ее недочищенная картофелина, в правой бритвенно-острая половинка сломанного ножа. Полина была чем-то перепугана, рот ее полуоткрыт, загар на лице разжижился, как бы слой из-под него более светлый проступил, сделались заметней отруби веснушек.
— Мужики! — задушенно просипела Полина, указывая обломком ножа на речку Караулку.
Середних наплавков сети не видно. Один за другим в воду уныривали ближние берестяные трубочки, вытягивалась тетива, ползла змейкой хвостовина. Застрявший меж камней на берегу желтый костяной кибас подергался, подергался и булькнул в речку. «Ну и что? Вода катится на убыль, течением давит сеть, огнетает наплавки, вытягивает тетиву…» Меж тем хвостовина все уползала и уползала, и не было сил оторвать от нее глаз, ровно бы на самом деле озеванные, пялились мы на нее и не могли стронуться с места, заталкивали в себя, словно в мешок, поглубже мысль о дикой удаче. Этак ведется у здешних добытчиков от веку: попалась рыбина или дичь в лесу, тверди до последку: «Ох, неправда! Ничего не вижу! Ничего не чую!» — уж целишься в дичину или тянешь рыбину, но про себя упорно повторяй; «Ох, не моя! Ох, уйдет! Ох, сорвется!» — и добыча наверняка твоей будет. Словом, чтоб не сглазить, не отпугнуть удачу, надо от нее открещиваться изо всех сил — дело проверенное.
Полина бросила нож, картошку, повалила Мишу в лодку, опрокинулась в нее сама, заголившись латаной исподиной. Долбленка шатнулась, покатились по ней шесты, брякнули железки, хрустнуло стекло бакенской лампы. Миша ухватился за тетиву сети. Полина орудовала веслом. Я бегал по берегу, махал руками, пытался руководить. Через длинные-длинные, короткие-прекороткие мгновения Миша и Полина вывалили в лодку что-то живое, в сеть запутанное. Братан бухнулся на живот, стало его не видно за обшитыми бортами лодки.
— Р-р-р-реби-и-и-и-и! — разнесся вопль по Караулке. Ребятишки, скатившиеся по ступенькам к речке, ринулись обратно и спрятались за баню. Я бродом кинулся встречь лодке, рванул ее так, что она у меня почти по воздуху на берег вынеслась. Полина едва не вывалилась за борт, кыркнуть на меня хотела, но времени у нее на это не было. Она перемахнула через меня — я почему-то оказался на карачках, — обдав теплом из-под подола. Миша плюхнулся следом за нею на берег, держа в беремени что-то выворачивающееся из спутанной сети. Мишу уронило. Из мережи раскаленным осколком высунулся кроваво-алый плавник!
«Батюшки! Таймень!»
Дальше я помнил и видел все отрывочно. Полина с Мишей пали на сеть. Их толкала, опрокидывала, пыталась сбросить с себя могучая рыбина. И сбросила-таки, сперва сухопарого Мишу, затем Полину отшвырнула, сама же покатилась вместе с сетью к воде, бренча кибасьями о камни.
— Чё стоишь?! — рявкнула на меня моя свояченица, сверкая ошалелыми глазищами, вся уж как есть белая, патлатая, тяжело ноздрями сипящая. И, привыкший на войне беспрекословно выполнять команду, я тут же пал брюхом на сеть и почувствовал грудью, всем собою почувствовал упругое тело рыбины, услышал, как она меня приподнимает, увидел совсем близко сосредоточенное лицо свояченицы, вывалянного в глине братана. Он хватал кого-то руками, ртом ловил воздух иль пытался кричать что-то, катаясь рядом со мной на берегу.
Полина очухалась первая да так завезла кулаком по моей спине, что екнули во мне все печенки и селезенки, шибчей зазвенело в контуженой голове:
— А не колдун?! Не колдун, яз-зва!
Настороженно поднимались мы, отлепляя руки от рыбины, в любой миг готовые снова хватать, падать, бороться, если ей вздумается бунтовать. Топорщились огненные перья рыбины, надменно загибался и пружинисто разгибался ее хвост, легко, как бы даже небрежно хлопаясь о сухую острину камней.
Потрепанные схваткой, возбужденные, горячие, мы неотрывно глядели на яркокрылую, покатую тушу рыбины. Мне, еще не отвыкшему от войны, толстая и темная спина рыбины, стремительно набирающая кругизну за еще более стремительным ветровым плавником, уходящая к раздвоенному хвосту, напоминала торпеду с насечками сверкающих колец и серебрушек по округлым бокам и на утолщении, искусно пригнанных друг к дружке. Под округлостями колец и серебрушек с исподу проглядывали пятна старинных крупных монет с приглушенной временем позолотой — неуловимы, переменчивы краски на теле рыбины, в малахитовой прозелени монет мерещилась тень иль отзвук тех давних веков, когда везде были чудеса, всюду людям мерещились клады. И вот, со дна пучин, из онемелых веков явилось нам чудо. Дотронулись мы до какой-то высшей силы, до чего-то столь прекрасного, что ощущение боязливого трепета пронизало нас, ровно бы священное что свистнули мы из храма, испугались содеянного и не ведали, что теперь с ним делать и куда его девать?
«Кликуша, — ругаю я самого себя, — накадил-то, накадил! Тайменя-разбойника в существо чуть ли не святое произвел! Фронтовик тоже мне!» — ругаюсь, но никак не могу погасить в себе какого-то особенного волнения и ощущения таинства.
Рыба в радуге неуловимых, быстро тускнеющих красок, вывалянная в крупной дресве, в намойном желтом песке, смотрит напаянными ободками зенков из округленных глазниц мимо нас, в свою какую-то даль, сосредоточенная мысль, нас не задевая, не касаясь, ворочается под покатым, большим ее лбом. В скобках твердого рта закушена разумная скорбь. Есть, все ж есть какая-то непостижимая, запредельная в ней тайность! В неусмиренном теле рыбы свершается работа, направляемая мыслью. Каждая клетка большого тела, от хвоста до полуразодранного удушьем губатого рта, схваченного стальной подковой челюсти, полнится энергией, собирая исподволь в комок упрямство, силу, стремление к бунту и свободе. Реже, аккуратней, печатается веер хвоста о землю. Медленней, протяжней всосы жабер. Вот жаберные крышки распахнулись так широко, что под ними обозначилась кисельная зубчатка и арбузно спелая, тоже зубчатая жаберная мякоть. Праздничной, яркой гармошкой растянуло жабры, выпуская из мехов воздух. Хвост тайменя, гибкий, слюдянистый, всеми стрельчатыми перепонками уперся в землю и кинул упругое, дугой вытянутое тело рыбины вверх. В воздухе над берегом, выпростанная из липкой паутины сети, яростно задергалась, затрепетала крыльями плавников рыбина, засверкала каждой звездочкой чешуи, прозвенела всем золотом, серебром и рухнула на камни — последний рывок к свободе взял всю мощь упрямого, где-то и в чем-то разумного все-таки существа.
На камнях билась, рвала себя, пластала кожу, сорила чешуйками уже слепая и от слепоты беспомощная водяная тварь, большая, все еще красивая, но все-таки тварь. Рассудок ее, пусть маленький, угас, и сразу разъединилось в теле рыбы все, лишь инстинктом, одним только инстинктом она устремлена в холодную, мягко разымающуюся, родную стихию, где все наполнено движением, привычной тяжестью глубин, покоем беззвучия — шум воды не шум для рыб, продолжение привычного покоя. Нет там расслабляющей воздушной пустоты, забитой сверху донизу хаосами звуков и жарким сиянием усыпляющего солнца, нет небесной безбрежности, которая тускло отражалась в реке белыми тенями облаков, пятнышками звезд, сиянием круглой луны. Иногда небо полосовало по воде вспышками, но от них можно было спрятаться под камни либо вдавиться еще дальше в темень глубины, стать чутким брюхом на струю донных ключей, пронзающих тело бодрящим током ледяной воды.
Вянет тело, дрябнут мускулы, распирает воздухом нутро, мелко-мелко, по-птичьи дрожат растопыренные перья плавников, рывками дергаются жаберные крышки и, не прикрыв отверстий, все еще жарко полыхающих изнутри, замирают на полувыдохе. Совсем уж скорбно западает рот тайменя в углах, потом медленно, мертво растворяется уже не рот, а зев, в глуби которого за частоколом острых зубов виден стебель несоразмерного зеву, маленького, нежно-розового языка. Исхлестанный о камни хвост ссохся до ломкости, дрожь еще раз пробежала по увядшему телу рыбы, покрытому клейковиной жира, может, и больного пота, выступившего от жары, тряхнуло каждую чешуинку, каждую отчеканенную серебрушку, каждое колечко, но ни звона, ни даже тихого звука не раздалось уже, но все-таки и поверженная рыба не выглядела жалкой, сдавшейся, некрасивой. Так никому и не покорившейся, надменной, величаво скорбной — вот какой она выглядела, только брюхо, вздувшееся под грудью от заглотышей, с девственно-глубокой бороздкой у прихвостного плавника выдавало слабость, даже беспомощность рыбы, сам же плавничок был все еще петушино-яркий, но казался уже лишним на этом холодном, сером теле.
Я ладонью стирал с успокоившегося тела рыбы дресву, чувствовал плотную шероховатость чешуи, усмиренную силу, и, странное дело, при виде добычи впервые после фронта в меня вселялась уверенность покоя и мира.
Я начинал осязать мир в обыденном обличье, где не убивают, а добывают, где все-все растет, живет, поет не по команде, а по закону давно сотворенной жизни. Я проникался ощущением тишины и величия земного пространства, еще так недавно суженного, стиснутого, зажатого щелью или царапиной траншеи. Свет солнца, блеск воды, шум тайги, глубина неба — это уже не загаснет, не оборвется от слепой пули, шипящего снаряда, воющей бомбы, вопящей мины — это навсегда, теперь на весь твой век! На весь! Понимаешь? И в то же время из моей успокоенно работающей души и памяти прорастал корешок в чью-то чужую, призрачно-пространственную память, из недр ее отрывочные мерклые возникали видения и онемелые картины.
Во мне, как и во всяком человеке, пережившем страшные времена, гнездилась, видать, тоска по первобытной, естественной жизни. Виделась пещера, хижина ли. В ней чадил смоляной ломью костер, вокруг него волосатые люди. Глава рода в шкуре, надетой через плечо, сваливал к огню тушу горного козла. Дикой жадностью горят глаза голопупых, низколобых чертенят-ребятишек. Спокойно лицо женщины. Лишь в глуби ее взора таится гордое и дикое достоинство. Глава рода преисполнен величия, он доволен сознанием выполненной работы — он добыл пищу детям, которые есть продление его. Нет в нем иных устремлений, кроме продления себя, а значит, жизни своей в бесконечность, и страха за нее нет. Только силы небесные пугают его громами и молниями, но он уже научился отмаливать их, бросив половину добычи в огонь, полыхающий в сердце самой высокой горы.
Один из местных деятелей в порыве патриотического рвения и низкоспинного угождения затащил вождя на тот самый Слизневский утес, где я сидел в годы юности и плакал от умиления, глядя на совсем еще не преображенный Енисей и родное село. Полюбовался вождь на действительно редкостные виды, сказал, что, мол, очень красиво, «Почти как у Швейцарии», да только «лазить на утес круто больно».
Тут же товарищ из местных деятелей, особенно возмечтавший о столице, и заверил дорогого гостя, как он еще раз соизволит осчастливить его край и город своим посещением, то уж дикую эту скалу найдет преображенной и поднимется на нее без всяких затруднений.
Года два шло бурное движение и колотуха кипела на Слизневском утесе — травы, цветы, лес и гору бульдозерами искромсали, бетону убухали столько, что его на две больницы, которых в городе недоставало и недостает, или на целый участок дороги хватило бы. Увы, не довелось уже престарелым вождям все это увидеть, оценить по достоинству радение лизоблюда, и в Кремль он так и не угодил, расположился на подступах к нему. Но вот остался нелепый памятник среди прекрасной сибирской природы, памятник убогому подхалиму и дуболому, которому не дано понять, что прекрасное в улучшении не нуждается,оно само по себе прекрасно.
Но вернусь туда, в памятный день моего возвращения на родину.
Я миновал Собакинский совхоз, прошел вдоль пионерских лагерей, где все по-мирному снова было подметено, покрашено, подлажено и, празднично наряженное, жило предчувствием шума радостной детворы.
Скоро по камням перепрыгнул я шумную речку Караулку и хотел уж было идти через известковый поселок к Караульному быку, от которого иной раз переплавлялись односельчане на попутных лодках в Овсянку. И часто случалось, истомившись сидеть в заустье, возле холодом отдающей скалы, орали: «Подай лодку!» — «Хрен тебе в глотку!» — незамедлительно следовал ответ с родного берега. Бодрый такой ответ иной раз достигал слуха тяти или мамы, и, узнав по голосу своего дитятю, добравшийся до овсянского берега родитель первым делом за ухо вздымал вверх свое дорогое чадо и сек его до тех пор, пока у того штаны не взмокнут.
Словом, с переправой дело неясное, но я вспомнил, что в устье Караулки работал до войны бакенщиком мой двоюродный брат, сын дяди Вани, белобрысый, тощий голосом и телом Миша. Слабо надеясь, что он еще тут, подался я к бакенской избушке, маячившей на крутом носке, полагая, коли нет брата — война всех перешерстила, с мест стронула, попрошу нового бакенщика переправить меня.
Как это бывает у неустойчивых характером людей, склонных к быстрой перемене настроения, сердца моего вдруг коснулась и сжала его нежданная печаль: Миши нет в живых, все наши повымерли или перебиты, и бабушки нету — писем-то давно я не получал из села, и вообще село мое за рекой какое-то раздетое, пустынное, дома к земле прижулькнулись, низкие какие-то стали, многие без оград и дворов, темные прорези борозд из огородов вытекают прямо в улицы, к реке и на задворки. Река неслась мимо огородов и домов под размытым яром, безлюдная, злая. Головку боны рвало и сдавливало напором воды, густо волокло, кружило бревна, и слепо наталкивались они друг на дружку тупыми лбами, суетились, сжатые берегом и спайкой бон. Та самая бона, о головку которой ударилась лодка, а в лодке сидела за лопашнами мама.
Почти пятнадцать лет прошло с тех пор, я вырос, на войну сходил. Но все не верится, что мамы нет и никогда не будет.
Сняв веревку, удавкой накинутую на столбик воротцев, я толкнул дверку, она по-козлиному заблеяла. Ограда косо отрезала от каменного крошева дороги зеленый взлобок в устье Караулки, так и сяк вспоротый серыми швами каменных гребешков, взлобок этот — носок, мысок, бычок — называй его как угодно, был и двором, и огородом. От реки ограды у него не было, на самом пупке, на ветродуве, с воды далеко видная, стояла квадратная избушка с распахнутой дверью. Обочь избушки пестрели мачты: одна острая, одна крестом. На свежекрашеной крестовине колыхались, повертывались багряные знаки, и цвет их сразу напомнил мне перекипелую, отгоревшую кровь. По этим знакам да по яркой белизне избушки, отделявшей ее от остального поселка, можно было догадаться: избушка и все, что в ней, на ней и вокруг есть, — не просто так существует, а находится на казенной службе.
Подмытая от Караулки, избушка зависла одним углом над яром и не падала только потому, что была подперта снизу слегами, завалина избушки укреплена каменными плитами, одна или две плиты укатились вниз, подрытая курами, избушка старчески обнажилась трухлым нижним венцом, источенным мурашами.
Памятуя, что у бакенщика всегда живет собака, и непременно злющая, я кашлянул. Из избушки выбежала белобрысая, чему-то улыбающаяся девочка с дыркой на месте переднего зуба, в залатанном на локтях и на подоле платьице. Она споткнулась, увидев меня, перестала улыбаться.
— Ты чья? — спросил я девочку, догадываясь, что Мишина она, наша. В родове нашей кто-то и когда-то, по поверью, разорил гнездо ласточки, и оттого все мы веснушками, что мурашами, усыпаны. Почувствовав, как задергалось сердце, я попытался погладить девочку. Она увернулась из-под моей руки, прикрыла беззубый рот ладошкой, дичась меня, попятилась, запнулась за доску, лежавшую у крыльца избушки, едва не упала, отчего испугалась еще больше.
— Ну, чья ты? Потылицына, а? Потылицына? — приступал я к девочке и слышал, как рвется мой голос.
— Тошно мне, Витя!
Возле бани, тоже пошатнувшейся под угор и тоже подпертой от речки, под многоствольно разросшейся вербой и косматым цевошником стоял Миша с кованым шестом в руке, все такой же тощий, белобрысый, только когда-то уже успевший сделаться мужиком, присадистым, с толстыми жилами на шее, глубокими складками у рта и в узлы завязанными ревматизмом пальцами рук. Стоптав гряду с недавно взошедшей на ней какой-то овощью, мы бросились друг к другу, обнялись и заплакали. Миша что-то говорил мне, и хотя я худо слышал, почти ничего разобрать не мог из-за слез, душивших меня, все же распознал: хоть и не все, далеко не все, но наши живы, бабушка, слава Богу, тоже живая.
— А Ваня-то наш, Иван-то наш Иванович! — всхрапнул Миша. И еще об одном двоюродном брате, сложившем голову на войне, стало мне известно. Молодую вдову и двух сирот оставил брат Ваня, отныне для всех нас Иван Иванович.
Пока мы с Мишей обнимались, плакали да месили гряду сапогами, прошло, видать, немало времени, потому что, когда я оторвался от Миши, возле нас уже толклось несколько ребятишек, как на подбор веснушчатых, в стороне стояла в телогрейке, из-под которой свисал мокрый холщовый фартук, крепкая и тоже конопатая женщина.
— Моя жена. Полиной зовут, — сиплым от слез голосом возвестил Миша и, почему-то застеснявшись, улыбнулся, обводя вокруг себя рукой: — А это ребятишки… наши…
Я подошел и подал Полине руку. Она, ровно не заметив руки, обняла и коротко, сильно прижав меня к себе, трижды поцеловала в щеки, не чужие, дескать. И оттого, что она не повеличалась, от ее такой открытой ласки я совсем расслаб и, смаргивая слезу с живого глаза, сказал:
— Гряду вон разворотили…
— Да черт с ней, с грядой! — махнула рукой Полина. — У нас их огород! Главное, живой остался!
Я сразу душевно проникся к этой женщине, потащился за нею по воду на речку и, спускаясь по крутой тропе, на выкопанных ступеньках которой лежали каменные плиты, поведал ей, как нарвался на «теплую» встречу возле дач. Полина подобрала густые, с прорыжью волосы под платок, затянула его и, сделав долгий, выразительный вздох, какой умеют делать только много пережившие русские бабы, вымолвила:
— А-а, наплюй! На горе да на слезах, как поганок на назьме, их развелось! Совесть в рукавицах у их ходит. Наплюй! Главное, живой остался.
Я попробовал помочь нести ведро с водой, Полина не дала. Мы поднялись от речки. Миша разжигал таганок возле бани и, дуя на разгорающуюся меж кирпичей щепу, от дыма ли, от переживания ли морщась, виновато и озабоченно произнес:
— И чем угощать гостя?
— Ничем меня угощать на надо, — возразил я, хоть и сосало под ложечкой — не объедать же ребятишек. — Вот переправить на родную сторону не мешало бы.
Полина рассердилась, дала такой разворот делу, что быстро я примолк, Миша, как солдат, вытянулся, слушая жену.
— Да это чё же тако? Мы уж и не родня ли, чё ли? А ну! — распорядилась она. — Ставь сетку! Ленок из Караулки катится, может, запутается дурак какой.
Миша хлопнул себя по лбу — он и собирался сеть ставить, да, увидев меня, про все забыл. Я же, смертельный рыбак, сразу весь запылал, затрясся. Полина велела скидать форму, дала мне старье, через шею надела мне свой фартук, просмеивая меня при этом, сыпала прибаутки одну складнее другой: «Человек Яшка, на нем старая сермяжка, на затылке пряжка, на шее тряпка, на заднице шапка!»
«И откопал же себе где-то жену Миша! Вся в нашу родову — зубоскалка, частобайка, заботница и работница, не только по двору судя, по числу ребятишек».
Мы с Мишей, не мешкая, набирали мережу в лодку, осторожно постукивая кибасьями, бросая горкой берестяные наплавки.
— Не забыл? — Миша улыбнулся мне уже привычно, домашне и, чувствуя, как он рад тому, что я живой вернулся с войны и вот рыбачить с ним налаживаюсь, я, не скрывая дрожи в себе и в голосе, отозвался, выпутывая из нитяных ячей костяной кибас:
— Что ты! — и все глядел на резво бегущую, бело заголяющуюся на каменьях Караулку, на Енисей, виднеющийся в прорези распадка, на крутые хребты гор, на останцы, вознесшиеся выше их, на тайгу, сомлело замершую под солнцем. Сок уже сахарится в стволах дерев, по стволам сера топится, шишки новые нарождаются: свечки мохнатые, кислые на вкус, засвечиваются на сосняках, лес, елани, распадки — каждое место, всякий уголок земли в прыску, и над миром, заплеснутым морем цветения, такое высокое, такое чистое небо! Под небом, высоким и чистым, по ту сторону реки горбится крышами, сверкает окнами родное село, единственное для меня на всем белом свете, село Овсянка.
— Что ты, что ты!..
Мне хочется рассказать брату, что бессчетно видел я все это во сне иль наяву, там, в далеких, чужих краях, которые, как известно, ни глаз, ни ушей не имеют, и не верилось порой, что когда-нибудь я стану набирать сеть в старую, по дну чиненную жестью долбленку, услышу стук топоров и колотушек бадожников с реки, грохот осыпей в горах, увижу берега в солнечном озарении; тени рыжих утесов в реке; рыбину, хлестко, будто мокрым полотенцем, ударившую в устье Караулки, услышу и до малой малости известную, незлобливую брань чьей-то матери: «Полька! Ты моего варнака не видала?» — «Не видала, девка, не видала. А у нас гость!» — «Гость? Да но?! А кто жа?» — «Да Лидии-покойницы сын». — «Тошно мне! Здоровущий-то, приглядный экий! Ведь я его совсем махоньким помню!.. Как время-то летит, Царица Небесная! Вот бы мать-то, покойница, жива была…»
С вицей в руке спускается женщина к речке, наверняка зная, где искать надо сейчас дом забывшего сорванца — бродит он в речке, пищуженцев и налимишков колет под каменьями, серу колупает в лесу, пескарей на палочке жарит, зелень первую мнет — черемшу, свечки сосен, стебли медуниц и петушков, луковочки саранок, щавель, молодую редьку — много чего полезного найдет вольный, одичало живущий на природе человек. Клещей нацепляет, исцарапается о боярку, простудит ноги, побьет локти и колени, морда сгорит у него на солнце, нос облупится, глаза ушкуйной удалью засветятся…
Да неужели правда все это! Неужели я все это вижу? Слышу? И говор женщины, которая меня помнит совсем еще маленького, маму и всех наших знает, — мне вроде бы знаком, но не могу вот вспомнить — чья она и когда переселилась из Овсянки на известковый завод? Я промаргиваюсь, наклонив голову. Миша не тормошит меня, бережно набирает сеть, покашливает, но ему охота поговорить, угадываю я. Мало мы разговаривали с ним прежде — он был старше меня, рос отдельно, рано оторвался от села, все в бакенщиках да в сплавщиках. Но вот помнит, оказывается, меня, хорошо помнит, радехонек, что брат уцелел на войне. И я рад, что встретил брата, что ближе он мне становится с каждой минутой, и припоздалое раскаяние — редко вспоминал о нем, не писал никогда — охватило меня. Миша по голосу и погляду моему угадывает мою и ответную свою вину, торопится пройти ее, миновать, загладить доверительностью, рассказывая подробно, как жили, работали в войну, как с Полиной на сплаве сошлись — муж ее убит на фронте, трое детей от него, да совместных двоих смастерили.
— Не теряли время, восполняли потери, — повинно улыбнулся Миша, перебирая тетиву и встряхивая слежавшееся полотно сети. В глубине его рта нет уже многих зубов, взор притемнен усталостью, лицо впрожелть от нездоровой печени или желудка, искособочен брат простудными болезнями. Мужик Миша, совсем мужик, в годах не таких бы и больших, да рано в работе распочатых — на лесозаготовках, на сплаву да на реке изъезженных.
— Витя! — закричала сверху, со двора, Полина — в голосе ее прорвалось притаенное озорство. — Правду говорят, что колдун на рыбу? Будто от прадеда привороты да наговоры перенял?
— А то нет!
Миша покрутил головой, ну, дескать, даете! — и кормовым веслом оттолкнул от берега лодку. Так, вперед кормой и плыли мы, перегораживая сетью неширокую, «в трубу» идущую горловину речки. Я выметывал мережу, из-за низкой заборки предбанника, подпертой зарослями шипицы, отсохшими дудками чертополоха и жалицы, украдчиво взошедшей под прелью стены, Полина, привечав на цыпочки, вытянув шею, не поймешь, понарошке иль озоруя, заклинала:
— Приколдуй, колдун! Приколдуй, колдун! Леночка, тайменечка, харюзе-оночка! — бесовская баба даже притопывала. За нею все как есть повторяли ребятишки, орали и прыгали так, что волосья на головах взметывались белыми ворохами. — Таймене-он-оночка! Харюзе-оночка!.. Таймене-ночка!
— Нет, — остановил я действо, — колдун нынче не в почете, озевали колдунов, на мыло извели! Заветим-ка на победителя, а?! Как, народ?
— На победителей! На победителей!
— Пускай на победителей, абы поймалась! — Полина склонилась над таганком, от которого тянулся почти невидимый в солнечном дрожании дым и летели невидимые, лишь на мгновение загорающиеся искры. — Я все одно заводить квашонку стану — не попадется ничего, хоть с молитвой да испеку пирог!
Поставив сеть и поддернув легкую долбленую лодку на берег, мы сидели на каменных плитах под навесом прохладного, еще сочащегося яра. Из яра крошилась земля, вымывало каменные плитки и волосяные коренья цевошника, в котором деловито возилась, излаживая гнездо, маленькая чечевица и, забывшись в труде или отдыхая от него, порой выговаривала: «Вить-витю-витю».
— Тебя зовет, — мотнул головой Миша, неслышно оборачиваясь, чтоб поглядеть на птичку.
Неторопливо, с чувством выполненной работы, курили мы с братом, переговаривались о том о сем и не услышали, как спустилась к нам Полина. В левой руке ее недочищенная картофелина, в правой бритвенно-острая половинка сломанного ножа. Полина была чем-то перепугана, рот ее полуоткрыт, загар на лице разжижился, как бы слой из-под него более светлый проступил, сделались заметней отруби веснушек.
— Мужики! — задушенно просипела Полина, указывая обломком ножа на речку Караулку.
Середних наплавков сети не видно. Один за другим в воду уныривали ближние берестяные трубочки, вытягивалась тетива, ползла змейкой хвостовина. Застрявший меж камней на берегу желтый костяной кибас подергался, подергался и булькнул в речку. «Ну и что? Вода катится на убыль, течением давит сеть, огнетает наплавки, вытягивает тетиву…» Меж тем хвостовина все уползала и уползала, и не было сил оторвать от нее глаз, ровно бы на самом деле озеванные, пялились мы на нее и не могли стронуться с места, заталкивали в себя, словно в мешок, поглубже мысль о дикой удаче. Этак ведется у здешних добытчиков от веку: попалась рыбина или дичь в лесу, тверди до последку: «Ох, неправда! Ничего не вижу! Ничего не чую!» — уж целишься в дичину или тянешь рыбину, но про себя упорно повторяй; «Ох, не моя! Ох, уйдет! Ох, сорвется!» — и добыча наверняка твоей будет. Словом, чтоб не сглазить, не отпугнуть удачу, надо от нее открещиваться изо всех сил — дело проверенное.
Полина бросила нож, картошку, повалила Мишу в лодку, опрокинулась в нее сама, заголившись латаной исподиной. Долбленка шатнулась, покатились по ней шесты, брякнули железки, хрустнуло стекло бакенской лампы. Миша ухватился за тетиву сети. Полина орудовала веслом. Я бегал по берегу, махал руками, пытался руководить. Через длинные-длинные, короткие-прекороткие мгновения Миша и Полина вывалили в лодку что-то живое, в сеть запутанное. Братан бухнулся на живот, стало его не видно за обшитыми бортами лодки.
— Р-р-р-реби-и-и-и-и! — разнесся вопль по Караулке. Ребятишки, скатившиеся по ступенькам к речке, ринулись обратно и спрятались за баню. Я бродом кинулся встречь лодке, рванул ее так, что она у меня почти по воздуху на берег вынеслась. Полина едва не вывалилась за борт, кыркнуть на меня хотела, но времени у нее на это не было. Она перемахнула через меня — я почему-то оказался на карачках, — обдав теплом из-под подола. Миша плюхнулся следом за нею на берег, держа в беремени что-то выворачивающееся из спутанной сети. Мишу уронило. Из мережи раскаленным осколком высунулся кроваво-алый плавник!
«Батюшки! Таймень!»
Дальше я помнил и видел все отрывочно. Полина с Мишей пали на сеть. Их толкала, опрокидывала, пыталась сбросить с себя могучая рыбина. И сбросила-таки, сперва сухопарого Мишу, затем Полину отшвырнула, сама же покатилась вместе с сетью к воде, бренча кибасьями о камни.
— Чё стоишь?! — рявкнула на меня моя свояченица, сверкая ошалелыми глазищами, вся уж как есть белая, патлатая, тяжело ноздрями сипящая. И, привыкший на войне беспрекословно выполнять команду, я тут же пал брюхом на сеть и почувствовал грудью, всем собою почувствовал упругое тело рыбины, услышал, как она меня приподнимает, увидел совсем близко сосредоточенное лицо свояченицы, вывалянного в глине братана. Он хватал кого-то руками, ртом ловил воздух иль пытался кричать что-то, катаясь рядом со мной на берегу.
Полина очухалась первая да так завезла кулаком по моей спине, что екнули во мне все печенки и селезенки, шибчей зазвенело в контуженой голове:
— А не колдун?! Не колдун, яз-зва!
Настороженно поднимались мы, отлепляя руки от рыбины, в любой миг готовые снова хватать, падать, бороться, если ей вздумается бунтовать. Топорщились огненные перья рыбины, надменно загибался и пружинисто разгибался ее хвост, легко, как бы даже небрежно хлопаясь о сухую острину камней.
Потрепанные схваткой, возбужденные, горячие, мы неотрывно глядели на яркокрылую, покатую тушу рыбины. Мне, еще не отвыкшему от войны, толстая и темная спина рыбины, стремительно набирающая кругизну за еще более стремительным ветровым плавником, уходящая к раздвоенному хвосту, напоминала торпеду с насечками сверкающих колец и серебрушек по округлым бокам и на утолщении, искусно пригнанных друг к дружке. Под округлостями колец и серебрушек с исподу проглядывали пятна старинных крупных монет с приглушенной временем позолотой — неуловимы, переменчивы краски на теле рыбины, в малахитовой прозелени монет мерещилась тень иль отзвук тех давних веков, когда везде были чудеса, всюду людям мерещились клады. И вот, со дна пучин, из онемелых веков явилось нам чудо. Дотронулись мы до какой-то высшей силы, до чего-то столь прекрасного, что ощущение боязливого трепета пронизало нас, ровно бы священное что свистнули мы из храма, испугались содеянного и не ведали, что теперь с ним делать и куда его девать?
«Кликуша, — ругаю я самого себя, — накадил-то, накадил! Тайменя-разбойника в существо чуть ли не святое произвел! Фронтовик тоже мне!» — ругаюсь, но никак не могу погасить в себе какого-то особенного волнения и ощущения таинства.
Рыба в радуге неуловимых, быстро тускнеющих красок, вывалянная в крупной дресве, в намойном желтом песке, смотрит напаянными ободками зенков из округленных глазниц мимо нас, в свою какую-то даль, сосредоточенная мысль, нас не задевая, не касаясь, ворочается под покатым, большим ее лбом. В скобках твердого рта закушена разумная скорбь. Есть, все ж есть какая-то непостижимая, запредельная в ней тайность! В неусмиренном теле рыбы свершается работа, направляемая мыслью. Каждая клетка большого тела, от хвоста до полуразодранного удушьем губатого рта, схваченного стальной подковой челюсти, полнится энергией, собирая исподволь в комок упрямство, силу, стремление к бунту и свободе. Реже, аккуратней, печатается веер хвоста о землю. Медленней, протяжней всосы жабер. Вот жаберные крышки распахнулись так широко, что под ними обозначилась кисельная зубчатка и арбузно спелая, тоже зубчатая жаберная мякоть. Праздничной, яркой гармошкой растянуло жабры, выпуская из мехов воздух. Хвост тайменя, гибкий, слюдянистый, всеми стрельчатыми перепонками уперся в землю и кинул упругое, дугой вытянутое тело рыбины вверх. В воздухе над берегом, выпростанная из липкой паутины сети, яростно задергалась, затрепетала крыльями плавников рыбина, засверкала каждой звездочкой чешуи, прозвенела всем золотом, серебром и рухнула на камни — последний рывок к свободе взял всю мощь упрямого, где-то и в чем-то разумного все-таки существа.
На камнях билась, рвала себя, пластала кожу, сорила чешуйками уже слепая и от слепоты беспомощная водяная тварь, большая, все еще красивая, но все-таки тварь. Рассудок ее, пусть маленький, угас, и сразу разъединилось в теле рыбы все, лишь инстинктом, одним только инстинктом она устремлена в холодную, мягко разымающуюся, родную стихию, где все наполнено движением, привычной тяжестью глубин, покоем беззвучия — шум воды не шум для рыб, продолжение привычного покоя. Нет там расслабляющей воздушной пустоты, забитой сверху донизу хаосами звуков и жарким сиянием усыпляющего солнца, нет небесной безбрежности, которая тускло отражалась в реке белыми тенями облаков, пятнышками звезд, сиянием круглой луны. Иногда небо полосовало по воде вспышками, но от них можно было спрятаться под камни либо вдавиться еще дальше в темень глубины, стать чутким брюхом на струю донных ключей, пронзающих тело бодрящим током ледяной воды.
Вянет тело, дрябнут мускулы, распирает воздухом нутро, мелко-мелко, по-птичьи дрожат растопыренные перья плавников, рывками дергаются жаберные крышки и, не прикрыв отверстий, все еще жарко полыхающих изнутри, замирают на полувыдохе. Совсем уж скорбно западает рот тайменя в углах, потом медленно, мертво растворяется уже не рот, а зев, в глуби которого за частоколом острых зубов виден стебель несоразмерного зеву, маленького, нежно-розового языка. Исхлестанный о камни хвост ссохся до ломкости, дрожь еще раз пробежала по увядшему телу рыбы, покрытому клейковиной жира, может, и больного пота, выступившего от жары, тряхнуло каждую чешуинку, каждую отчеканенную серебрушку, каждое колечко, но ни звона, ни даже тихого звука не раздалось уже, но все-таки и поверженная рыба не выглядела жалкой, сдавшейся, некрасивой. Так никому и не покорившейся, надменной, величаво скорбной — вот какой она выглядела, только брюхо, вздувшееся под грудью от заглотышей, с девственно-глубокой бороздкой у прихвостного плавника выдавало слабость, даже беспомощность рыбы, сам же плавничок был все еще петушино-яркий, но казался уже лишним на этом холодном, сером теле.
Я ладонью стирал с успокоившегося тела рыбы дресву, чувствовал плотную шероховатость чешуи, усмиренную силу, и, странное дело, при виде добычи впервые после фронта в меня вселялась уверенность покоя и мира.
Я начинал осязать мир в обыденном обличье, где не убивают, а добывают, где все-все растет, живет, поет не по команде, а по закону давно сотворенной жизни. Я проникался ощущением тишины и величия земного пространства, еще так недавно суженного, стиснутого, зажатого щелью или царапиной траншеи. Свет солнца, блеск воды, шум тайги, глубина неба — это уже не загаснет, не оборвется от слепой пули, шипящего снаряда, воющей бомбы, вопящей мины — это навсегда, теперь на весь твой век! На весь! Понимаешь? И в то же время из моей успокоенно работающей души и памяти прорастал корешок в чью-то чужую, призрачно-пространственную память, из недр ее отрывочные мерклые возникали видения и онемелые картины.
Во мне, как и во всяком человеке, пережившем страшные времена, гнездилась, видать, тоска по первобытной, естественной жизни. Виделась пещера, хижина ли. В ней чадил смоляной ломью костер, вокруг него волосатые люди. Глава рода в шкуре, надетой через плечо, сваливал к огню тушу горного козла. Дикой жадностью горят глаза голопупых, низколобых чертенят-ребятишек. Спокойно лицо женщины. Лишь в глуби ее взора таится гордое и дикое достоинство. Глава рода преисполнен величия, он доволен сознанием выполненной работы — он добыл пищу детям, которые есть продление его. Нет в нем иных устремлений, кроме продления себя, а значит, жизни своей в бесконечность, и страха за нее нет. Только силы небесные пугают его громами и молниями, но он уже научился отмаливать их, бросив половину добычи в огонь, полыхающий в сердце самой высокой горы.