Он снова повысил голос:
   — Настоятель, у меня есть возлюбленная, и я ее ударил! Хорошо бы сказать, что это не я! Как же себя обмануть, как солгать, как уничтожить то, что было?.. Когда я ее ударил, я ощутил себя сильным, гордым, способным бить снова и снова, но тут же сломился, ослаб, ничего уже не хотел. Сотню раз я пытался ее приласкать, сотню раз себя сдерживал, я ведь не ребенок. Только дети сперва побьют, потом погладят.
   Настоятель едва пошевелил губами:
   — Страсть — удел животных…
   — Настоятель!-вскричал Луис и поднялся. — Я хотел бы повторить все, что сказал, чтобы ты меня послушал и понял, хотя слушать — одно, самому пережить — другое. Кричи я тысячу раз: «Я ударил возлюбленную!»-ты не ощутишь этого, как я. Настоятель, я ее ударил, почему же слова эти ничего не значат, словно я просто опоздал на поезд? Да что там, дело останется делом, тем же самым. Точно тем же, вот только хорошо бы назвать его иначе, — эти слова осточертел и, я повторяю их, а смысл все тот же, они — как сосуды, полные горькой воды. Дела не уничтожишь, Настоятель. Мы, люди, понимаем это слишком поздно. Сны исчезают, когда страшно — можно проснуться; героев книг забываешь, перевернув страницу, а дела не сотрешь. Если б их можно было стереть, я бы кричал: «Не ударил!.. Не ударил!.. Никого не ударил, Настоятель!»— и сердце мое исполнилось бы радости.
   — Страсть — удел животных, — повторил Настоятель, обернув к морю каменное лицо.
   — Настоятель, у меня есть возлюбленная, и я ее ударил! Помню, когда я впервые подрался в школе, я тоже горевал. Почему не случилось иначе, лучше бы она меня ударила, но нет, это я оставил на ее щеке черный, как смола, след пальцев! К счастью, теперь этих пальцев нет… рука моя наказана… рука… рука… рука… та самая рука, Настоятель, которой я ударил возлюбленную!..
   — О, цветок! О, пена! О, золотые столетья! Помогите мне воспеть вас!.. — кричал ирландец Пабло, поймавший рыбу, чей плеск бесшумен, чьи глаза — как сон, чья плоть— как у сирены; поймавший такую рыбу на удочку с наживкой из пальцев мужчины, ударившего женщину.
   — Настоятель, у меня есть возлюбленная, и я ее ударил!
   — О, рыба, холодная владычица луны и слоновой кости, стеклянные глаза, слепой взор! — кричал Пабло. — Теперь, вне воды, ты не узришь грозного взгляда Венеры!.. Даруйте мне день без мертвых!..
   — Настоятель, у меня есть возлюбленная, и я ее ударил!
   — Даруйте мне день без мертвых!.. День без мертвых!..

Часть третья

   Две женщины в одно и то же время проходят сквозь мою жизнь. Ничего интересного в них нет. Мне еще горше, когда я думаю о том, что они ничуть не интересны Обе занимают в моей памяти одинаковое место; как ни странно именно так — одинаковое место в памяти. Словно две фотографии, одна поверх другой. Лица их и фигуры смешиваются, путаются, и мне кажется порою, будто у них одно и то же лицо, одна и та же фигура.
   Я жил вместе с ними в комнатах без окон. Звука их шагов я не помню — они ступали бесшумно, как тени, тихо говорили. Детство свое я провел с двумя женщинами, которые боялись, что кого-то разбудят или что мы проснемся сами в запертой темной комнате. Я не знал, какая из них была мне матерью. Про одну я слышал, что она мне сестра. Вспоминая те дни, я различаю их вот как: та, которая любила меня сильней, целовала крепко, до боли. Скорее всего, это и была моя мать, а другая — сестра, но иногда я сбиваюсь, ибо слышал еще, что та, кого я считал сестрой, была мне матерью.
   Отца я не знал, матерью мне были две женщины, такие кроткие, что память о них печалит меня, тяготит, терзает. Когда друзья мои, пируя, выпьют и развеселятся, я, к огорчению своему, не пою, не шучу, не смеюсь, ибо едва уловимая, тоскливая мелодия побеждает меня и ввергает в печаль. Я не из счастливых, но и несчастным себя не считаю; счастье мое в том, чтобы думать о людях, с которыми я стал бы счастлив, радость — в том, что я не радуюсь, словно всегда ломит кости, нет аппетита, болит живот. Да, странный я человек, другого такого не сыщешь!
   Комната, в которой я провел детство, была когда-то залой, Длинной, чистой, без окон, с широкими кирпичными стенами. В спальню не заглядывало солнце и, что еще хуже, не заглядывала луна. Луна придает самым жалким обиталищам что-то восточное. Большая парадная дверь выходила в сад. Ее толстые резные створки были украшены сценами из жития святого Христофора и двумя львиными мордами с большими железными кольцами. Я всегда смотрел с робким почтением на гривастые головы. Меня пугали закрытые глаза. Дверь держалась на восьми петлях, по четыре с каждой стороны. Петли эти были в виде серафимов, и я сызмалу получил неверное представление о небе.
   Сад связан со множеством воспоминаний. Из дверей я мог разглядеть мало, хотя настойчиво всматривался в листву, надеясь, если очень стараться, увидеть хоть что-то там, за нею. Иногда ветер раздвигал ветви, и передо мной на мгновение мелькали белые дорожки, статуи (их я считал призраками), большие клумбы и вода, текущая невесть откуда в круглые корзины водоемов. Мне запрещали подходить к двери, и, чтобы разглядывать сад, я улучал минуты, когда оставался один. Ветер помогал не всегда. Мечтать о нем было глупо, он являлся в самый неподходящий миг. Много, очень много раз я тщетно ждал его до темноты.
   Однажды лунной ночью я различил меж деревьев черную тень. Помню и шаги — человек ступал, а под его ногами что-то хрупко потрескивало. Он приходил, уходил, долго стоял у дерева, потом исчез, оставив гореть костер. Через восемь дней повторилось то же самое, а еще через восемь, разложив костер, человек направился к моей двери. То был мужчина; когда он приблизился настолько, что стали видны пуговицы его рубахи, я юркнул за дверь, а он остановился… («Если выйдешь в сад, тебя украдут», — говорили обе матери.)
   Как только незнакомец ушел, пришли они, на глазах у них были слезы. Они всегда возвращались раскрасневшись от слез, а перед сном, в постели, плакали вместе со мною.
   По субботам к нам приходили четыре сеньоры, глупые с виду. Из разговоров я понял, что они — благотворительницы, а мы прозябаем в постыдной нищете. Это гостьи твердили постоянно. Вслед за ними являлись важные, вежливые мужчины и по учтивости своей не гнушались поцеловать моим матерям руку. Последним являлся священник.
   Ставили ширму, сдвигали стулья, и получалось что-то вроде гостиной. Матери надевали лучшие свои наряды, почти не чиненные, и тщетно старались скрыть под юбкой старые башмаки. Рядом с разодетыми, блистательными женщинами, мужчинами в прекрасных сюртуках и священником в красивой сутане они казались экспонатами, сбежавшими из музея, или манекенами в блеклых платьях с выставки устаревших мод.
   Толковали о нынешних временах, ежесекундно поминая Бога, священника слово «Бог» выходило со свитой из дыма. Толковали о падении нравов, предвещавшем конец спета, и обличали похоть, по вине которой люди лягут, встанут — и все тут, словно звери. Не молятся, не постятся, не помышляют о вышнем. Слово «Бог» опять облекалось в клубы дыма. Толковали о смерти, а потом от Святого писания переходили к забавным случаям. Священник рассказывал жуткие истории о последнем часе грешников, сопоставляя его с тихой кончиной тех, кто умирает в Боге; слово «Бог» опять окутывал дым. Важные мужчины роняли пустые словечки, а женщины, непривычные к таким жестким стульям, присовокупляли, как положено, свои суждения, кто покороче, кто подлиннее. Мне казалось, что они повторяли какие-то гаммы.
   При этих гостях мои матери только смиренно опускали и поднимали веки — больше нечего и делать тем, кто, не в силах шевельнуться, хочет напомнить, что еще жив. К естественной их робости прибавлялась суровая власть старых платьев, которые могут порваться от любого движения.
   Когда обиталище наше вконец заполнялось Богом и дымом, все принимались прощаться. Священник протягивал гориллью руку, благотворительницы почтительно к ней прикасались. Мужчины кланялись, все из учтивости, женщины целовали моих матерей, не подходя к ним слишком близко. Матери, сдерживая дыхание, чтобы не порвать наряда, показывали, где выход на улицу, хотя он всегда был один и тот же. Мне нравилось глядеть в предвечернем свете, как они идут; у той, кого я считал сестрою, губы были такого цвета, как зерно кофе, а та, которую считал матерью, слегка бледнела и опускала ресницы. В дверях все прощались снова, мужчины надевали шляпы, и сразу же мы слышали, как едет по улице экипаж благотворительного общества.
   Люди эти долго к нам ходили. Я не знал, что такое «постыдная нищета», но ощущал в этих словах какую-то трусость. Разве нужно стыдиться, что ты был богат, а стал беден? Разве нужно получать почти оскорбительную, да еще и тайную милостыню?
   В одну из суббот гости не пришли. Я до темноты просидел один У двери, не видя сада, потому что ветер не шевелил ветвей. Не было ни звезд, ни луны. Ничего еще не зная, я поставил на место стулья и подумал: «Больше не придут».
   Вернулись матери. Когда они запирали дверь, за которой уже сгустилась тьма, я услышал, что благотворительное общество не помогает семьям, где есть незаконные дети. Матери плакали; я заснул. Когда же проснулся — не иначе, как в полночь, — мне показалось, будто по улице удаляется навсегда экипаж благотворителей.
   В эти дни я кончил читать букварь. Из картинок помню мальчика в каком-то фартуке, запускающего воздушного змея. Сперва я очень огорчился, что он — это не я. Вот счастливый, ведь и небо, и воздух, и земля, и свет, и солнце — все-все на этой странице создано для него! Хорошо бы его вырвать и встать на его место.
   Когда я дочитал букварь, меня наградили. Та, кого я звал матерью, долго целовала мои глаза — сперва один, потом другой. Та, кого я считал сестрою, подарила мне книжку с цветными картинками, и я до сих пор ее храню. Лучше бы не дарила: из-за нее-то и поняли, что я умею читать только букварь, иначе говоря, читать не умею. Мой первый триумф угас на первой же странице.
   Поистине, беда. Я даже «о», простой кружочек, узнать не мог и читал на память, с точками, с запятыми, уроки из букваря. В ту ночь я лег один, тихо жалуясь святому Антонию, и быстро уснул.
   Наутро к нам пришел гость. Он сразу увидел все — обшарпанную мебель, голый пол, голые стены, балки потолка, а напоследок оглядел и нас с головы до ног. Вид у него был странный, руки — в парше, прямо адские какие-то пятна. Не здороваясь, он занял все наши стулья: на один положил шляпу, на другой — зонтик, на третий — портфель, на четвертый — перчатки, на пятый сел, так что моим матерям пришлось принимать его стоя.
   Через много лет я чуть не лишился чувств в одном лондонском театре. Я пошел с друзьями поглядеть на сеанс гипноза и вдруг увидел, как гипнотизер превратился в этого гостя, а медиум-в мою мать. Сцена была убрана чем-то серым, голубоватым, блеклым, как свет в обиталище моего детства. Гипнотизер приказал женщине отдать ему свои драгоценности, и она послушалась. Одна из моих матерей в то утро принесла гостю шкатулку, повинуясь чужой силе. Больше я ничего не знаю. Когда он ушел и стулья освободились, обе матери в отчаянье опустились на них, едва сдерживая слезы и глядя на пустой ларец. По их словам, это был владелец ломбарда, и я подумал, что так называется благотворительное общество, которое помогает семьям, где есть незаконные дети.
   Примерно тогда, помнится мне, матери выиграли в лотерею. Они выкупили кольца, замазали щели, чтобы не замерзнуть зимой, и мы не заметили сами, как снова обеднели. У бедных деньги текут сквозь пальцы, словно у неудачливых игроков. Мы раздали много милостыни и, кроме того, подарили нашему храму золотой терновый венец и золотые гвозди для Христа, серебряные кинжалы для Скорбящей божьей матери, бронзовый золоченый меч для Михаила-архангела и никелевые стрелы для святого Себастьяна.
   Среди этих орудий пытки я начал изучать основы веры. Наставляла меня тощая курчавая женщина, похожая на веснушчатый череп.
   Катезихис я усвоил быстро, пошел к первому причастию, и в знак благодарения матери мои подарили деве Марии новый кинжал, а Спасителю — крест побольше.
   Причастие я вспоминаю без радости —священник был скучный.
* * *
   Через несколько дней, в тот же самый час, я выглянул в дверь, привлеченный опасностью —а что, как меня украдет человек, от которого я убежал? Человек этот был в саду. Я различил его, едва он мелькнул за деревьями, — и бороду, и глаза, и тяжелую поступь, что-то хрупкое жалобно трещало под бременем его шагов. Он наклонился и снова стал разжигать костры. Дым смешался с печальным предвечерним туманом. Ветер раздвигал пышные ветви, чтобы я получше увидел сад, хотя уже спускались сумерки, размывая все очертания. Бесформенные громады оборачивались в моем воображении слонами, жирафами, верблюдами. Звери из листьев становились все чернее на нежной синеве небес, с которых уже глядели звезды, любопытные и маленькие, как я. Звезды читают «Богородицу», а солнце— «Отче наш», говорила мне та, кого я называл матерью. И впрямь, в тот вечер в прекрасной тишине я слышал с небесных высот такую умилительную молитву, какой мне больше слышать не пришлось.
   Разрываемый смутными желаниями, я протянул руку к саду, чтобы позвать его в дом и вырезать какую-нибудь из статуй (я считал их призраками), несколько сосен, несколько водометов, тропок, домиков, с которых свисали ползучие цветы. Из одной старой гравюры я вырезал луну и комету и мог бы приклеить их к небу тонувшего во тьме сада.
   — Возьми луну, сад, возьми, я тебе дарю, я вырезал их мамиными ножницами; только ты никому не говори, меня будут ругать, ножницами нельзя резать картон!
   Я протянул руку туда, во мглу, и не закричал потому, что онемел от страха. Кто-то взял меня за руку и сунул в нее цветок. Я рассмотрел подарок; да, меня взяли за руку, только чтобы сунуть Цветок меж пальцев. Он был нежен, как надушенный лоскутик, пахло от него каким-то дивным деревом, и странный запах напомнил тот дух, который оставался, когда моих матерей не было дома.
   Всем своим детским сердцем я чувствовал, когда они возвращались, хотя услышать мог только шелест старого шелка и тихие жалобы на нехватку денег или на то непонятное, что сами они, призывая Бога, называли «разбитым сердцем». Я спросил цветок:
   — Почему ты молчишь? Все равно я знаю — ты пришел на мой зов. и теперь я должен сделать то, что обещал саду, ты ведь от него Возьми луну!..
   Я вынул картонный месяц из кармана, в котором едва помещалась монетка, и протянул его цветку.
   «У цветка есть месяц, — думал я, повторял, повторял и запутался:-У месяца есть цветок!.. Нет, у цветка месяц!.. У месяца цветок!., месяц, цветок, цветок, месяц…»
   Я бы с ума сошел, у меня голова шла кругом, слова «цветок-месяц», «месяц-цветок», «цветок-месяц» вращались юлою, но тут меня окликнул голос, такой хриплый, что я подумал: «Это ревут львы на дверях».
   — Как тебя зовут?-спросил человек, разжигавший костры.
   — Как зовут? — переспросил я. Особенно страшно стало, когда я увидел, что он сосет уголек, бесовский леденец, и выпускает дым из ноздрей, как паровоз из трубы. Немножко успокоили меня пуговицы на его рубахе. У него есть пуговицы, есть рубашка, — значит, не такой он плохой. Пуговицы, рубашка… рубашка, пуговицы… пуговицы, рубашка… Я снова запутался, как с цветком и месяцем, но человек, разжигавший костры, заговорил опять.
   — А что с цветком? — спросил он.
   — Я его отдал месяцу, — ответил я, торопясь от страха.
   — А где же месяц? — удивился он.
   Я показал на кармашек, и он оглушительно захохотал.
   От страха, который он внушал мне, я еще больше хотел услышать, как едет по улице наемный экипаж— иногда, если было очень поздно, матери в нем возвращались. Я хотел, чтобы они вернулись, и не хотел. Сам не знаю. Хотел, чтобы они поскорее спасли меня от человека, похожего на дерево с лицом. Хотел, чтобы не приезжали, пока человек-дерево не расскажет мне про сад. Что там, за плотными шторами листвы? Как получаются цветы и веселые фонтаны? Из чего сделаны белые фигуры, которые, нежно склонившись друг к другу, стоят по краям аллей, и что сжигает он сам на этих кострах?
   — Вот ты меня не знаешь, а это я тебе дал цветок. Я — Эдувихес…
   — Эдувихес?.. — громко повторил я, и человек ответил, как эхо:
   — Да, Эдувихес…
   По мощеной улице проехал экипаж, матери мои вышли (глаза у них были заплаканны), а Эдувихес исчез в ночи.
   Через восемь дней мы беседовали снова. «Ну и прост же ты!» — повторял он то и дело и прибавлял, что любит простаков. Я попроего свести меня в сад, он отказался. Было темно, холодно и ветер ревел как бешеный.
   Мы дружили все больше и больше. Эдувихес показал мне сад, все рассказал о нем и даже несколько раз водил к себе домой. Там жил с ним вместе его слепой сын. Теперь я знал, что сам он — садовник, под ногами у него шуршат сухие листья, статуи сделаны из мрамора, а костры отпугивают муравьев. Только о пруде я не знал ничего, он не пускал меня туда, потому что вода коварна.
 
   Эдувихес — я звал его «Эбувихес» — рассказывал мне Сказки Морской Свинки, дымя трубкой, сделанной из маисового початка, и потому, наверное, прибавлял перед, каждой сказкой: «Это другое дело. Когда говоришь и дым пускаешь — дело другое…»
   Король-Королек
   Дон Кларо, королек, и Клара, королиха, жили тихо, не знали лиха, сверкали, как светлячки, стрекотали, будто сверчки, синие перышки, серые горлышки, клювы черненькие, глазки желтенькие.
   Дон Кларо жил — не тужил, крошки копил, синий фрак носил, и Клара — ему под пару, а вот дочка их, Кларироса, на женихов смотрела косо.
   Дон Кларо с супругой, верной своей подругой, решили в лес полететь, пощелкать, посвиристеть, песенку спеть, у Филина порасспросить — как с дочкой быть.
   Дочка летать не умела, а по правде — и не хотела, не летала она, не желала, советов не принимала, не понимала… Ну, брали ее за спинку, как корзинку или травинку, за перышки приподнимали и вместе с нею летали.
   Дон Кларо немного картавил, заикался и шепелявил.
   — Д-дон Ф-филин, — спросил дон Кларо, — шкажите, кто же ей пага? Может, шпгошить у цветов, у плодов, у г-гибов, у жвегей, к-кто вшех шилъней, чтобы ш ним пожениться нашей девице?
   Мудрец не жалея сил всех порасспросил, со всеми посовещался, подумал и догадался, что очень хорош Ураган, хоть он и не в. меру рьян.
   Стали птицы летать, повсюду его искать и нашли — вот дон Ураган играет, бревна швыряет, в небеса ударяет, словно бьет в барабан.
   — Не хочешь ли ты жениться? — спросила королиха и поглядела так лихо, словно она девица, а не замужняя птица.
   — Не хочу, — сказал Ураган. — Хоть я и рьян, и не пьян, и не такой уж буян, муж из меня плохой, вам нужен другой. Муж должен быть потише, ну, наподобие мыши, нет, вернее, попроще, вот как ветер в роще. И точно, его ищите, а ко мне не ходите. Он сильный, но легкий, крылатый и, кажется, глуповатый. Это в семье пригодится, вы уж поверьте, птицы.
   — Где же его искать? — заволновалась мать, а муж ее королек растерялся, разобижался, едва не занемог. Зачем мужей ругают, обижают, унижают?
   — Где хотите, там и ищите, только не подводите, ему не говорите, что это я вам сказал, так его описал.
   — Мы бедны, но честны, всего лишены, кроме дочки-красавицы, кому хочешь понравится, крылышки синие, голубые, глазки зеленые, золотые. Если дона Ветра найдем, тебя не подведем, говорить будем муж да я, наша семья, а тебя и не помянем, поверь, мы лгать не станем.
   — Ну, что ж, он сейчас не летает, в гамаке отдыхает, вон там. в тех кустах, в пышных цветах.
   И впрямь, дон Ветер прилег— Ветер, не ветерок, сильный, глупый, спесивый и не очень красивый.
   Проснулся, перевернулся, зафырчал, заворчал и сказал:
   — Чего от меня надо?
   — Ушлуги, шегцу отгады…
   — Не путайте, не тяните, понятнее говорите, — дон Ветер кричит, сопит, очень сердит.
   — Д-дон Ветег, ты многих шильней, будь же шупгугом ей, доченьке нашей птичке, кгашавице-неве-личке!
   — Меньше слов, больше дела! Что ж это, прилетели какие-то наглые птицы, не ровен час — синицы? Тоже мне честь!
   — Мы — теща твоя и тесть.
   — Сперва бы меня спросили. А если судить о силе, скажу вам прямо, любезнейшая дама, дон Гром куда сильнее и не в пример добрее.
   Дон Гром был подслеповат, а может — и глуховат, зато рокотал на диво,очень красиво:
   — Пр-р-риветствую вас, др-р-рузья!
   — Ах, что ж это я?
   Донья Клара перепугалась, забилась, заметалась, а все же свое спросила, жениться предложила на красавице птичке, голубенькой невеличке.
   — Куда гр-р-рубияну жениться на молодой девице! Я груб и не гак уж силен, то ли дело — он. Огонь, rp-p-розная сила! Его бы и пр-р-росила.
   Королек и королиха полетели тихо-тихо к холму, нет — к большой горе, где в своем дому, в костре, сверкал красавец жених, страшась, не спалил бы их.
   Прилетели и попросили:
   — Мы знаем о вашей силе. Пожалуйста, нас не спалите и не ослепите.
   — Если вы с добром — не спалю, если со злом — ослеплю.
   — Вы, дон Огонь, всех сильней, будьте же мужем ей, доченьке-невеличке, синей птичке…
   — И поскорее, сейчас!
   — Знаю я вас! Да, я очень силен, красив, блестящ и умен, но еще при этом богат, истинный клад. Видите, угли сверкают, золотом ослепляют. Кто ж я ей — милый друг иль богатый супруг?
   — Она вам скажет сама.
   — Ах, я от вас без ума! И все ж на мне может жениться лишь очень сильная птица.
   — Какой еще тебе силы? — донья Клара спросила. — Он лучше всех, всех богаче.
   — Нет, маменька, все иначе. Да, он силен, он сверкает, но недолго пылает. Посверкает — и все, угас!
   — Ах, вот я вас!
   Дон Огонь рассердился, обиделся, разъярился, стал Клариросу бранить, деревья палить, но тут зачирикал кто-то на кустике у болота.
   Прекрасная птичка пела, на дона Огня не глядела, потом — полетела, а прямо-прямо за ней, воскликнув: «Вот кто всех сильней!», полетели и наши друзья, птичья семья.
   Кларироса остановилась, перед нею небо открылось, и нежный голос изрек:
   — Я, король-королек, сильнее всех птиц летучих, дождя, молнии, тучи, грома, ветра, огня — взгляните-ка на меня! — и самого Урагана.
   Свадьбу справили рано, и не в храме венчались, в небе качались на голубых качелях, играли, летали, пели две прекрасные птички, корольки-невелички.
   Зеленый голубок
   Донья Голубка, сизая шубка, и дон Голубок, большой щеголек, свили гнездо во дворике, при маленьком домике, под самой крышей, где тише.
   Жили-жили, но вот у Голубки схватило живот, дон Голубок дал ей шлепок, и сизая птичка тут же снесла яичко, круглое, белое, маленькое.
   Донья Голубка сидит на яичке, дон Голубок несет своей птичке то мошку, то крошку, то лепешку и гладит ее, голубит, нежно целует.
   Из яичка вышел птенец, собой молодец. Мать его приласкала, нежно поцеловала, отец — подогнал, чтоб он скорей вылезал.
   Потолковали с кумом, крестины справили с шумом, пили да ели, песенки пели, плясали, летали и над птенцом ворковали. А потом Голубок посадил его на сучок какого-то деревца, такова уж воля отца.
   — Вот и еще яичко! — вскричала юная птичка. — Дадим его маме, а надо— поможем сами, я очень-очень хочу братца или сестричку.
   Однако дон Голубок был чрезвычайно строг:
   — Это просто лимон. Посуди — на что же мне он? Зачем нам трудиться, возиться с ненастоящей птицей?
   Птичка плачет и стонет, Голубя просит-молит. Услышал кум: «Эй, что за шум»?, слышит кума, летит сама, а птичка твердит свое: «Это яйцо — мое! Сорвите его, ур-ру, а то умру!»
   Донья Голубка, сизая шубка, ничего об этом не знала, она по утрам летала в церковь, в большой собор, ибо с недавних пор слушала службу с колокольни, но вдруг решила: «Довольно!»— и вернулась в самое время, чтобы поспорить со всеми.
   Отряхнула мокрые крылышки, погладила мужу перышки, поглядела, нет ли вошек, птичьих блошек, и начала:
   — Что тут у вас за дела?
   — Вот нехороший птенец, глупец и наглец! — вскричал дон Голубок. — Ты подумай, никто не смог его убедить, уговорить, что это — просто лимон! Требует он высидеть птичку, братца или сестричку!
   — Господь с тобою, дружок! Из лимона голубок не вылупится никогда!
   Ну, что за беда! Прямо как будто в школе, а не на воле! Спорят, бранятся, орут!.. Да и зовут нашего птенчика странно — представьте, Гераньо, когда у других имена красивы — Бенавидес, Монтехо, Гарсиа…
   Маленький Голубок, истинный щеголек, красные лапки, синие глазки, летал-летал, рыдал-страдал, чуть крылья не обломал, а вернулся — Голубка спросила:
   — Сынок, что с тобою было? Отец уж устал летать, тебя искать.
   — Ах, мама, я видел: в гнезде, в таком же, как и везде, лежит небольшой птенец, зеленый, как леденец, вышел он из лимона против всякого закона.
   Голубка перепугалась, совсем бы растерялась, но тут прилетел Голубок, он во всем разобраться мог и, хоть устал, очки достал, как тут очки не надеть, надо ведь разглядеть, что же в семье творится, чего хочет птица.
   — Нет, ты подумай, отец, у лимона — птенец! — сказала Голубка-мать.
   — Лети же его искать! — вскричал молодой Голубок.
   — Что ты, сынок…— Отец продолжать не мог, сын Голубок не дал:
   — Ах. если б его ты видал! Он — в цвет лимона, почти зеленый. красивый, холеный, а клюв у него большой, кто ж он такой?
   — Да это же попугай!
   — Ох, не пугай! Он мог меня заклевать!
   — Зато будешь знать: лимон не заменит яйца. Лучше бы слушал отца!
   Сердцевина плода
   Донья Перика и дон Перикон взяли лимон вместо яйца и высидели птенца. Птенец Перикито — совсем удалец, собой молодец, клювик острый, как пика, когти —в донью Перику, словом — красив. Правда, немного ленив, скачет, клюет, песни поет, но очень мало летает. Зато поет-распевает: