Страница:
И вдруг совсем близко засветилось несколько огней — уютных, невыразимо приятных, хотя и не особенно ярких. Вслед за этим выросли темный высокий горб сарая, изгородь, дерево. Неужели село? Да, это был долгожданный, почти сказочный Лемдяй, до которого Левашевы совсем и не чаяли сегодня добраться. Вскоре, как и говорил встречный шофер, колеса побежали легко: под ними оказалась сухая земля. Дождь не захватил село.
Смутно в потемках белела церковь, резко на ее фоне выделялись черно-зеленые деревья. Огонь светился лишь в немногих избах: колхозники легли спать. Уютно пахло жильем, сеном от ближнего стога. Где-то на окраине села парни и девушки пели мордовскую песню.
— Значит, ночуем в Лемдяе? — утверждающе спросила Настюша. — Ох, хорошо, что мы сюда выбрались!
— Хотите остаться в селе? — удивленно сказал Федя. — Зачем? Сами видите, какая дорога. Сейчас к Ново-Троицку гора пойдет, одолеем ее, а там совсем запросто и до Саранска добежим. Грязь, говорят, только в одном месте попадается. Под Мословкой уже начинается твердое шоссе... Так что ночевать дома будем.
Как всегда, держался он просто, говорил негромко, но с неподдельной душевной убежденностью и был так ненавязчиво внимателен, что Левашевы, посоветовавшись, опять охотно подчинились. Очень уж Юрию Николаевичу не хотелось опаздывать в школу.
Перед тем как идти к своей машине, Федя Голомызин сказал:
— Скоро будет развилка: глядите не сбейтесь. Держитесь проселка, что пойдет вправо. А в общем следите за моим «возом».
И вновь Настюша повела «Москвич» за красной путеводной звездой. Не прошло, однако, и четверти часа, как эта звездочка погасла, затих гул мотора; очевидно, грузовик вымахал на гору. Дорога по-прежнему была сухая. Легковая изо всех сил брала подъем, шустро шурша шинами и все-таки почему-то явно отставала. Вот машина выскочила на высокий гребень, побежала по ровному месту. Редкие огоньки Лемдяя виднелись в заднее стекло далеко внизу; затем и они стали пропадать. Впереди раскинулось темное глухое поле.
— А дяди Феди совсем нигде нету, — сказал вдруг Кузька.
— Не прозевали ль мы поворот? — забеспокоился Юрий Николаевич.
Минут десять машина еще шла в прежнем направлении, а затем заколебалась и Настюша. Решила проверить. «Москвич» повернул назад и, проехав километра четыре, действительно уткнулся в дорожную развилку, которую раньше никто не заметил: о ней-то и предупреждал Федя Голомызин.
Вновь придвинулись огоньки Лемдяя.
Свернули на проселок. «Москвич» едва тянул в гору на первой скорости и, наконец, заглох, остановился.
«Так вот почему отстали мы от Феди, — подумала Настюша. — Отказал мотор. Наверно, перегрелся: еще бы, через какую грязь пробились!»
До верхушки подъема оставалось метров полтораста. Вокруг лежали темные косогоры. Воздух к ночи посвежел, заметно похолодало. Звездное небо повисло над головой колоссальной люстрой, ветерок глухо шелестел бурьянами.
Уж теперь-то Левашевы остались совсем одни; от грузовика их отделяло по меньшей мере десять километров. Взрослые вышли из машины. Настюша открыла капот и стала искать причину неполадки. Курсы она окончила трехмесячные, права имела «шофера-любителя», и мотор знала слабо. Начала она с проверки жиклера: не засорился ль?
— Жаль, что не послушались тебя: надо было остаться ночевать в селе, — сказал Юрий Николаевич.— Детей бы могли отвести в избу. Ну, да зато не в болоте стоим и до жилья рукой подать. Не мучайся, Настюша, передремлем в кабине, а утром какой-нибудь шофер поможет...
Все-таки Настюша продолжала копаться в моторе, проверять подачу горючего. Ей стал помогать Виталька: машиной он всегда занимался охотно.
До Саранска отсюда оставалось всего километров сорок, а времени и десяти часов не было. Кузька, оживленно и с удивлением разглядывавший из окошка Лемдяй, вдруг заснул на заднем сиденье, привалясь плечом к стенке кабины.
— Встречная машина! — неожиданно закричал Виталька. — Это дядя Федя.
На горе ярко блеснули фары, длинный свет их пополз вниз по косогорам, выхватывая из тьмы бурьяны, передвигая тени. Юрий Николаевич пожал плечами: казалось невероятным, чтобы малознакомый шофер возвратился столько времени спустя из такой дали.
И тем не менее это оказался Голомызин. Видимо обнаружив, что сзади нет «Москвича», он снова поехал разыскивать случайных попутчиков.
— Опять что случилось? — спросил Федя просто, приветливо, словно и не удивившись.
— Да вот... Сами не поймем, — Настюша уступила ему место у машины.
— В моторе не всегда и опытный механик сразу разберется.
И, подсучив рукава лыжной куртки, Федя занял место у открытого капота, стал проверять свечи, карбюратор.
Волна необычайно теплого чувства подступила к горлу Юрия Николаевича, он взволнованно заморгал, отошел в сторону.
«Вот и ошибся я в этом шофере, — подумал он.— Что ж, очень рад. Нельзя по одному хаму судить обо всех людях».
Почти час отыскивал Федя причину неисправности; он снял и разобрал бензонасос. В конце концов выяснил: от перенапряжения разъело прокладку, и она пропускала воздух. «Никогда бы я до этого не додумалась, — покачала головой Настюша. — Прокладка? Впервые о ней слышу. Конечно, у меня нет запасной. Как быть?» Словно назло, не оказалось ее и у Феди.
— Может, найдете кусочек резины? — спросил он.
Виталька достал из волейбольного мяча камеру. Она вполне устроила Федю. Минут двадцать спустя машина была налажена, капот закрыт. Левашевы стали благодарить шофера. Он лишь улыбнулся и, как бы осмелев, обратился к Юрию Николаевичу:
— Я вот ехал и все думал: откуда мне ваша личность знакома? И вспомнил. Вы художник Левашев? Видал я вас на выставке в доме Совета Министров. Понравились мне ваши картины. Особенно природа у вас хорошо нарисована.
— Спасибо на добром слове, — сказал тронутый Левашев. — А вы для кого дрова везете?
— Себе в учреждение.
— Вы местный?
— Мордвин. Из Пурдошек.
Федя рукавом вытер лоб, улыбнулся:
— Вот и познакомились. Меньшой-то ваш сидя заснул? Пускай Виталий ко мне идет в кабину, этот ляжет. Да и «Москвичу» легче будет тянуть. Тут уже недалеко до Мословки, а там пойдет твердое шоссе. Строители мостят его и днем и ночью. В эту семилетку у нас по республике много новых дорог проложат... Нашему брату шоферу легче станет жить.
Запросился на грузовик и Виталька. Левашевы отпустили сына.
Километров через семь опять началась полоса непролазной грязи — последний и, пожалуй, самый трудный подъем в гору. Тракт здесь был вконец разбит, то и дело возникала опасность сесть в колдобину. Юрию Николаевичу вновь пришлось толкать «Москвич». Опять он брел по холодной, мазутно-черной мешанине, изо всех сил упираясь руками и грудью в кузов машины, с трудом вытаскивая ноги. Затем, не очищая ботинок, ввалился на свое сиденье, и автомобиль пошел дальше. Левашев потерял представление о времени, и вся дорога ему рисовалась широкой, грязевой рекой, по которой они плыли против течения.
Внезапно справа, метрах в ста за кюветом, художник увидел багровое пламя: горел костер, слышалось гудение трактора.
— Дорожные строители, — радостно воскликнула Настюша, — ночная смена работает, помнишь, Федя говорил?
И тут же совсем близко от себя, почти впритык, Левашевым в глаза ударил красный огонек стоп-сигнала: это их дожидался «ГАЗ-51». Из кабины высунулся Виталька, весело крикнул:
— Рули, мама, сюда! Мы уже на твердом шоссе. Теперь до самого Саранска никакой грязи.
Действительно, под колесами «Москвича» забелело новое щебеночное шоссе. Настюша включила третью скорость и, дав полный газ, обогнала грузовик с Федей за рулем, ушла далеко вперед. У Юрия Николаевича словно пятипудовый мешок со спины сняли.
За окошками автомобиля освещенные звездами бежали поля, косогоры, черные кусты. Иногда невдалеке темноту ночи прокалывали редкие огоньки деревенских изб или вдруг под самыми колесами, где-то внизу, возникали отражения звезд: это проезжали по мосту через реку. А мутно-белесое шоссе все извивалось, заворачивало, скатывалось в логовину, взбегало наизволок, и никакие крутые подъемы не останавливали движения машины.
Полчаса спустя впереди надвинулось что-то темное, похожее на задремавшую у горизонта тучу: начался пригородный лес. В свете фар замелькали стволы деревьев, и внезапно из-за поворота блеснули, будто просыпались, яркие, давно ожидаемые огни: Саранск. Огней становилось больше и больше, они опоясали весь горизонт; «Москвич» въехал на улицу и остановился под большой грушевидной лампой фонаря. Сразу наступила тишина. Вокруг спали темные одноэтажные домики окраины, вдоль тротуара застыли молодые березки.
— Приехали, — устало и счастливо сказала Настюша и сняла отяжелевшие руки с баранки руля.
— Как здесь тепло!—заметил Юрий Николаевич, выходя вслед за женой из машины, чтобы размять ноги. Он тоже вдруг почувствовал неимоверную усталость, увидел, до чего весь заляпан грязью.
— Люди надышали, — сказал Кузька, протирая глаза. Совсем проснувшись, он быстро повернулся к матери. — Мосты проезжали? Зачем не разбудила? Из-за тебя не сосчитал!
Позади на лесном шоссе блеснул сильный свет фар: подходил «ГАЗ-51». Вот огромный, заполненный дровами грузовик поравнялся с низеньким «Москвичом», остановился рядом. Из кабины с веселым возгласом выскочил Виталька:
— А мне дядя Федя давал машину вести. Не веришь, мама? Спроси сама. Километров восемь проехал, верно, дядя Федя? Эх, и здорово!
За ним на мостовую спустился Федя Голомызин; под ярким фонарем было видно, что ноги его по колено измазаны грязью. Шофер снял кепку, поправил вьющиеся волосы, упавшие на лоб.
Настюша сердечно протянула руку.
— Большое спасибо, Федя! Без вас ни за что не выбрались бы из-под Лемдяя, так и ночевали бы в поле.
— Что вы! — слегка смешался шофер. — Разве я вас вывез? Только у машины кольцо вырвал. Вы, чай, сами выехали, а я лишь подсобил кое-где.
— В общем вот тут сорок рублей: это все, что мы сейчас имеем. Возьмите. Вы ноги промочили, вам надо выпить рюмку, согреться.
Федя вспыхнул, чуть отодвинулся.
— Нет, нет. Зачем? Я ведь не из-за этого... Вы у вокзала живете? А мне к Горпарку, я, пожалуй, поеду, тут вы и сами доберетесь.
По его виду Настюша поняла, что настаивать бесполезно, еще обидится. Юрий Николаевич в это время рылся в своем этюднике. Он повернулся и протянул шоферу кусок холста без рамки.
— Возьмите, Федя, на память.
Это был этюд «На элеватор». Даже при электрическом свете, обычно меняющем краски, было видно, какой он сочный, теплый. Федя совсем смешался.
— Эх, и хороший! Зачем вы? Это ведь дорого..
— Берите, берите. А когда я стану писать картину, вы, надеюсь, не откажете дать мне этюд на время?
— Что и толковать!.. Только напрасно вы... Разве я с такой целью? Ну... от души спасибо! Это я куплю рамочку и всю жизнь вас вспоминать буду.
Шофер поспешно вытер руки о куртку и осторожно взял холст.
Вновь стал накрапывать дождичек. «Хорошо, что сегодня вырвались, — мельком глянув на небо, подумал Юрий Николаевич. — Дорога к утру может еще хуже раскиснуть».
«Москвич» легко снялся с места, покатил в город, а шофер все еще стоял под фонарем и любовался чудесным подарком.
КАРТИНА
I
II
Смутно в потемках белела церковь, резко на ее фоне выделялись черно-зеленые деревья. Огонь светился лишь в немногих избах: колхозники легли спать. Уютно пахло жильем, сеном от ближнего стога. Где-то на окраине села парни и девушки пели мордовскую песню.
— Значит, ночуем в Лемдяе? — утверждающе спросила Настюша. — Ох, хорошо, что мы сюда выбрались!
— Хотите остаться в селе? — удивленно сказал Федя. — Зачем? Сами видите, какая дорога. Сейчас к Ново-Троицку гора пойдет, одолеем ее, а там совсем запросто и до Саранска добежим. Грязь, говорят, только в одном месте попадается. Под Мословкой уже начинается твердое шоссе... Так что ночевать дома будем.
Как всегда, держался он просто, говорил негромко, но с неподдельной душевной убежденностью и был так ненавязчиво внимателен, что Левашевы, посоветовавшись, опять охотно подчинились. Очень уж Юрию Николаевичу не хотелось опаздывать в школу.
Перед тем как идти к своей машине, Федя Голомызин сказал:
— Скоро будет развилка: глядите не сбейтесь. Держитесь проселка, что пойдет вправо. А в общем следите за моим «возом».
И вновь Настюша повела «Москвич» за красной путеводной звездой. Не прошло, однако, и четверти часа, как эта звездочка погасла, затих гул мотора; очевидно, грузовик вымахал на гору. Дорога по-прежнему была сухая. Легковая изо всех сил брала подъем, шустро шурша шинами и все-таки почему-то явно отставала. Вот машина выскочила на высокий гребень, побежала по ровному месту. Редкие огоньки Лемдяя виднелись в заднее стекло далеко внизу; затем и они стали пропадать. Впереди раскинулось темное глухое поле.
— А дяди Феди совсем нигде нету, — сказал вдруг Кузька.
— Не прозевали ль мы поворот? — забеспокоился Юрий Николаевич.
Минут десять машина еще шла в прежнем направлении, а затем заколебалась и Настюша. Решила проверить. «Москвич» повернул назад и, проехав километра четыре, действительно уткнулся в дорожную развилку, которую раньше никто не заметил: о ней-то и предупреждал Федя Голомызин.
Вновь придвинулись огоньки Лемдяя.
Свернули на проселок. «Москвич» едва тянул в гору на первой скорости и, наконец, заглох, остановился.
«Так вот почему отстали мы от Феди, — подумала Настюша. — Отказал мотор. Наверно, перегрелся: еще бы, через какую грязь пробились!»
До верхушки подъема оставалось метров полтораста. Вокруг лежали темные косогоры. Воздух к ночи посвежел, заметно похолодало. Звездное небо повисло над головой колоссальной люстрой, ветерок глухо шелестел бурьянами.
Уж теперь-то Левашевы остались совсем одни; от грузовика их отделяло по меньшей мере десять километров. Взрослые вышли из машины. Настюша открыла капот и стала искать причину неполадки. Курсы она окончила трехмесячные, права имела «шофера-любителя», и мотор знала слабо. Начала она с проверки жиклера: не засорился ль?
— Жаль, что не послушались тебя: надо было остаться ночевать в селе, — сказал Юрий Николаевич.— Детей бы могли отвести в избу. Ну, да зато не в болоте стоим и до жилья рукой подать. Не мучайся, Настюша, передремлем в кабине, а утром какой-нибудь шофер поможет...
Все-таки Настюша продолжала копаться в моторе, проверять подачу горючего. Ей стал помогать Виталька: машиной он всегда занимался охотно.
До Саранска отсюда оставалось всего километров сорок, а времени и десяти часов не было. Кузька, оживленно и с удивлением разглядывавший из окошка Лемдяй, вдруг заснул на заднем сиденье, привалясь плечом к стенке кабины.
— Встречная машина! — неожиданно закричал Виталька. — Это дядя Федя.
На горе ярко блеснули фары, длинный свет их пополз вниз по косогорам, выхватывая из тьмы бурьяны, передвигая тени. Юрий Николаевич пожал плечами: казалось невероятным, чтобы малознакомый шофер возвратился столько времени спустя из такой дали.
И тем не менее это оказался Голомызин. Видимо обнаружив, что сзади нет «Москвича», он снова поехал разыскивать случайных попутчиков.
— Опять что случилось? — спросил Федя просто, приветливо, словно и не удивившись.
— Да вот... Сами не поймем, — Настюша уступила ему место у машины.
— В моторе не всегда и опытный механик сразу разберется.
И, подсучив рукава лыжной куртки, Федя занял место у открытого капота, стал проверять свечи, карбюратор.
Волна необычайно теплого чувства подступила к горлу Юрия Николаевича, он взволнованно заморгал, отошел в сторону.
«Вот и ошибся я в этом шофере, — подумал он.— Что ж, очень рад. Нельзя по одному хаму судить обо всех людях».
Почти час отыскивал Федя причину неисправности; он снял и разобрал бензонасос. В конце концов выяснил: от перенапряжения разъело прокладку, и она пропускала воздух. «Никогда бы я до этого не додумалась, — покачала головой Настюша. — Прокладка? Впервые о ней слышу. Конечно, у меня нет запасной. Как быть?» Словно назло, не оказалось ее и у Феди.
— Может, найдете кусочек резины? — спросил он.
Виталька достал из волейбольного мяча камеру. Она вполне устроила Федю. Минут двадцать спустя машина была налажена, капот закрыт. Левашевы стали благодарить шофера. Он лишь улыбнулся и, как бы осмелев, обратился к Юрию Николаевичу:
— Я вот ехал и все думал: откуда мне ваша личность знакома? И вспомнил. Вы художник Левашев? Видал я вас на выставке в доме Совета Министров. Понравились мне ваши картины. Особенно природа у вас хорошо нарисована.
— Спасибо на добром слове, — сказал тронутый Левашев. — А вы для кого дрова везете?
— Себе в учреждение.
— Вы местный?
— Мордвин. Из Пурдошек.
Федя рукавом вытер лоб, улыбнулся:
— Вот и познакомились. Меньшой-то ваш сидя заснул? Пускай Виталий ко мне идет в кабину, этот ляжет. Да и «Москвичу» легче будет тянуть. Тут уже недалеко до Мословки, а там пойдет твердое шоссе. Строители мостят его и днем и ночью. В эту семилетку у нас по республике много новых дорог проложат... Нашему брату шоферу легче станет жить.
Запросился на грузовик и Виталька. Левашевы отпустили сына.
Километров через семь опять началась полоса непролазной грязи — последний и, пожалуй, самый трудный подъем в гору. Тракт здесь был вконец разбит, то и дело возникала опасность сесть в колдобину. Юрию Николаевичу вновь пришлось толкать «Москвич». Опять он брел по холодной, мазутно-черной мешанине, изо всех сил упираясь руками и грудью в кузов машины, с трудом вытаскивая ноги. Затем, не очищая ботинок, ввалился на свое сиденье, и автомобиль пошел дальше. Левашев потерял представление о времени, и вся дорога ему рисовалась широкой, грязевой рекой, по которой они плыли против течения.
Внезапно справа, метрах в ста за кюветом, художник увидел багровое пламя: горел костер, слышалось гудение трактора.
— Дорожные строители, — радостно воскликнула Настюша, — ночная смена работает, помнишь, Федя говорил?
И тут же совсем близко от себя, почти впритык, Левашевым в глаза ударил красный огонек стоп-сигнала: это их дожидался «ГАЗ-51». Из кабины высунулся Виталька, весело крикнул:
— Рули, мама, сюда! Мы уже на твердом шоссе. Теперь до самого Саранска никакой грязи.
Действительно, под колесами «Москвича» забелело новое щебеночное шоссе. Настюша включила третью скорость и, дав полный газ, обогнала грузовик с Федей за рулем, ушла далеко вперед. У Юрия Николаевича словно пятипудовый мешок со спины сняли.
За окошками автомобиля освещенные звездами бежали поля, косогоры, черные кусты. Иногда невдалеке темноту ночи прокалывали редкие огоньки деревенских изб или вдруг под самыми колесами, где-то внизу, возникали отражения звезд: это проезжали по мосту через реку. А мутно-белесое шоссе все извивалось, заворачивало, скатывалось в логовину, взбегало наизволок, и никакие крутые подъемы не останавливали движения машины.
Полчаса спустя впереди надвинулось что-то темное, похожее на задремавшую у горизонта тучу: начался пригородный лес. В свете фар замелькали стволы деревьев, и внезапно из-за поворота блеснули, будто просыпались, яркие, давно ожидаемые огни: Саранск. Огней становилось больше и больше, они опоясали весь горизонт; «Москвич» въехал на улицу и остановился под большой грушевидной лампой фонаря. Сразу наступила тишина. Вокруг спали темные одноэтажные домики окраины, вдоль тротуара застыли молодые березки.
— Приехали, — устало и счастливо сказала Настюша и сняла отяжелевшие руки с баранки руля.
— Как здесь тепло!—заметил Юрий Николаевич, выходя вслед за женой из машины, чтобы размять ноги. Он тоже вдруг почувствовал неимоверную усталость, увидел, до чего весь заляпан грязью.
— Люди надышали, — сказал Кузька, протирая глаза. Совсем проснувшись, он быстро повернулся к матери. — Мосты проезжали? Зачем не разбудила? Из-за тебя не сосчитал!
Позади на лесном шоссе блеснул сильный свет фар: подходил «ГАЗ-51». Вот огромный, заполненный дровами грузовик поравнялся с низеньким «Москвичом», остановился рядом. Из кабины с веселым возгласом выскочил Виталька:
— А мне дядя Федя давал машину вести. Не веришь, мама? Спроси сама. Километров восемь проехал, верно, дядя Федя? Эх, и здорово!
За ним на мостовую спустился Федя Голомызин; под ярким фонарем было видно, что ноги его по колено измазаны грязью. Шофер снял кепку, поправил вьющиеся волосы, упавшие на лоб.
Настюша сердечно протянула руку.
— Большое спасибо, Федя! Без вас ни за что не выбрались бы из-под Лемдяя, так и ночевали бы в поле.
— Что вы! — слегка смешался шофер. — Разве я вас вывез? Только у машины кольцо вырвал. Вы, чай, сами выехали, а я лишь подсобил кое-где.
— В общем вот тут сорок рублей: это все, что мы сейчас имеем. Возьмите. Вы ноги промочили, вам надо выпить рюмку, согреться.
Федя вспыхнул, чуть отодвинулся.
— Нет, нет. Зачем? Я ведь не из-за этого... Вы у вокзала живете? А мне к Горпарку, я, пожалуй, поеду, тут вы и сами доберетесь.
По его виду Настюша поняла, что настаивать бесполезно, еще обидится. Юрий Николаевич в это время рылся в своем этюднике. Он повернулся и протянул шоферу кусок холста без рамки.
— Возьмите, Федя, на память.
Это был этюд «На элеватор». Даже при электрическом свете, обычно меняющем краски, было видно, какой он сочный, теплый. Федя совсем смешался.
— Эх, и хороший! Зачем вы? Это ведь дорого..
— Берите, берите. А когда я стану писать картину, вы, надеюсь, не откажете дать мне этюд на время?
— Что и толковать!.. Только напрасно вы... Разве я с такой целью? Ну... от души спасибо! Это я куплю рамочку и всю жизнь вас вспоминать буду.
Шофер поспешно вытер руки о куртку и осторожно взял холст.
Вновь стал накрапывать дождичек. «Хорошо, что сегодня вырвались, — мельком глянув на небо, подумал Юрий Николаевич. — Дорога к утру может еще хуже раскиснуть».
«Москвич» легко снялся с места, покатил в город, а шофер все еще стоял под фонарем и любовался чудесным подарком.
КАРТИНА
I
В СОПРОВОЖДЕНИИ сменного инженера в мартеновский цех неуверенно вошел пожилой худощавый человек в коричневом ратиновом пальто и пыжиковой шапке. Он несколько растерянно и с интересом рассматривал бесконечный пролет. Видимо, его оглушили скрежет мостовых кранов, гудение пламени в форсунках, лязг платформ, свистки. «Кто бы это? — стоя у контрольного щита своей четвертой печи, подумал Платон Аныкин. — Не из газеты ли опять?»
Пробираясь мимо громадной садочной машины, которая в это время стала медленно разворачиваться, гость отскочил и споткнулся о чугунную болванку.
— А вот и наш лауреат, — подведя его к Платону, сказал сменный инженер. — Самый молодой бригадир на заводе.
.За весь этот год, когда Платон стал знатным мастером сталеварения, когда в газетах появились его портреты, а в радиопередачах — имя, он все еще не мог привыкнуть к славе, к своему новому положению, при встречах с незнакомыми людьми смущался и от этого то краснел, моргал и отмалчивался, то брал излишне резкий тон.
Гость крепко пожал ему руку. Нос у него был длинный, красный, на седоватых подстриженных усах таяли снежинки.
— Ну, у вас тут и обстановочка! — сказал он, смущенный своей неловкостью. — Скажу откровенно: в моей мастерской спокойней.
Его шутливый, искренний тон заставил Платона улыбнуться.
— Это художник Кадаганов, — представил сменный. — Видал его картины в Третьяковской галерее? Аркадий Максимович хочет нарисовать одного из наших молодых знатных сталеваров. Заводоуправление тебя рекомендовало.
— Скоро закипит ваш «самовар»? — кивнул художник на мартен.
— Еще только нагреваю. «Чаек» разольет вторая смена.
— Не хотите ли взглянуть на «заварку»? — обратился к гостю инженер.
Кадаганов взял синее защитное стекло. Взгляду его открылось необъятное чрево мартена. Здоровенные куски металла, казавшиеся светло-голубыми, пылали, будто обыкновенные березовые поленья: метались белые гребешки пламени, и даже темное стекло не могло скрыть их розовых отблесков. Из форсунки вырывались злые клинки пламени, от газов пощипывало в горле.
— Горячая у вас работа, — сказал он, вернувшись от печи.
Платон промолчал.
— Не зябнем, — усмехнулся инженер и повернулся к сталевару. — Так договорились, Аныкин?
Художник еще раз пристально, каким-то особенным взглядом окинул Платона. Платон — в грязной брезентовой робе, грубых ботинках, с очками-консервами над захватанным, продымленным козырьком кепи — показался ему невзрачным: только плечи широки. «Как же мне рисовать его? На фоне этого огромного мартена? Получится вроде... кочерги у печки, А где характер?»
— Я с удовольствием напишу... портрет Платона Алексеевича, — слегка кашлянув, сказал Кадаганов. — Вообще-то я пейзажист, на заводах бываю редко... Итак, назначим первый сеанс на ближайшее воскресенье?
Платон переступил с ноги на ногу.
— Да... можно будет.
— Я вам оставлю свой адрес, телефон. Какое время выберем? Ну... одиннадцать часов. Не возражаете? Самое хорошее освещение. Разумеется, оденьтесь... — Кадаганов сделал такой жест руками, словно разглаживал борта пиджака. — Значок лауреатский не забудьте. Обратно я вас отвезу на машине, у меня дочь водит: настоящий шофер.
— У Платона свой мотоцикл, — сказал инженер. — Купил на премию.
На выход Кадаганов пошел другим путем: сменный предложил ему осмотреть прокатный цех.
К молодому бригадиру подскочил подручный Василий Шиянов, толстощекий, толстогубый парень с густым белявым чубом и усиками, словно нарисованными кислым молоком. Шиянов щеголял шелковыми рубашками, считался «первой клюшкой» в заводской хоккейной команде и еще был известен тем, что сразу и безапелляционно устанавливал обо всем свое мнение: что бы потом ни случилось, его невозможно было переубедить.
— Видать, Кадаганов — это, брат, авторитетный художник, зарабатывает — дай бог каждому, ну и, понятно, «клюкает». Я сам его какую-то картину видал в Третьяковской, не помню про что. Вроде комбайн там, колхозницы, цветочки. Ты, Платон, потребуй, чтобы он срисовал тебя в шляпе, сигару купи, а то, вот увидишь, заставит еще спецовку надеть.
К своему стыду, Платон не мог вспомнить ни одной картины Кадаганова. Назавтра он работал в ночной смене и решил днем не спать, а еще раз съездить в Третьяковскую галерею, посмотреть, а то неудобно будет перед художником.
— Ладно. Оракул! — усмехнулся он подручному. — Ну-ка, берись вон лучше за лопату.
Пробираясь мимо громадной садочной машины, которая в это время стала медленно разворачиваться, гость отскочил и споткнулся о чугунную болванку.
— А вот и наш лауреат, — подведя его к Платону, сказал сменный инженер. — Самый молодой бригадир на заводе.
.За весь этот год, когда Платон стал знатным мастером сталеварения, когда в газетах появились его портреты, а в радиопередачах — имя, он все еще не мог привыкнуть к славе, к своему новому положению, при встречах с незнакомыми людьми смущался и от этого то краснел, моргал и отмалчивался, то брал излишне резкий тон.
Гость крепко пожал ему руку. Нос у него был длинный, красный, на седоватых подстриженных усах таяли снежинки.
— Ну, у вас тут и обстановочка! — сказал он, смущенный своей неловкостью. — Скажу откровенно: в моей мастерской спокойней.
Его шутливый, искренний тон заставил Платона улыбнуться.
— Это художник Кадаганов, — представил сменный. — Видал его картины в Третьяковской галерее? Аркадий Максимович хочет нарисовать одного из наших молодых знатных сталеваров. Заводоуправление тебя рекомендовало.
— Скоро закипит ваш «самовар»? — кивнул художник на мартен.
— Еще только нагреваю. «Чаек» разольет вторая смена.
— Не хотите ли взглянуть на «заварку»? — обратился к гостю инженер.
Кадаганов взял синее защитное стекло. Взгляду его открылось необъятное чрево мартена. Здоровенные куски металла, казавшиеся светло-голубыми, пылали, будто обыкновенные березовые поленья: метались белые гребешки пламени, и даже темное стекло не могло скрыть их розовых отблесков. Из форсунки вырывались злые клинки пламени, от газов пощипывало в горле.
— Горячая у вас работа, — сказал он, вернувшись от печи.
Платон промолчал.
— Не зябнем, — усмехнулся инженер и повернулся к сталевару. — Так договорились, Аныкин?
Художник еще раз пристально, каким-то особенным взглядом окинул Платона. Платон — в грязной брезентовой робе, грубых ботинках, с очками-консервами над захватанным, продымленным козырьком кепи — показался ему невзрачным: только плечи широки. «Как же мне рисовать его? На фоне этого огромного мартена? Получится вроде... кочерги у печки, А где характер?»
— Я с удовольствием напишу... портрет Платона Алексеевича, — слегка кашлянув, сказал Кадаганов. — Вообще-то я пейзажист, на заводах бываю редко... Итак, назначим первый сеанс на ближайшее воскресенье?
Платон переступил с ноги на ногу.
— Да... можно будет.
— Я вам оставлю свой адрес, телефон. Какое время выберем? Ну... одиннадцать часов. Не возражаете? Самое хорошее освещение. Разумеется, оденьтесь... — Кадаганов сделал такой жест руками, словно разглаживал борта пиджака. — Значок лауреатский не забудьте. Обратно я вас отвезу на машине, у меня дочь водит: настоящий шофер.
— У Платона свой мотоцикл, — сказал инженер. — Купил на премию.
На выход Кадаганов пошел другим путем: сменный предложил ему осмотреть прокатный цех.
К молодому бригадиру подскочил подручный Василий Шиянов, толстощекий, толстогубый парень с густым белявым чубом и усиками, словно нарисованными кислым молоком. Шиянов щеголял шелковыми рубашками, считался «первой клюшкой» в заводской хоккейной команде и еще был известен тем, что сразу и безапелляционно устанавливал обо всем свое мнение: что бы потом ни случилось, его невозможно было переубедить.
— Видать, Кадаганов — это, брат, авторитетный художник, зарабатывает — дай бог каждому, ну и, понятно, «клюкает». Я сам его какую-то картину видал в Третьяковской, не помню про что. Вроде комбайн там, колхозницы, цветочки. Ты, Платон, потребуй, чтобы он срисовал тебя в шляпе, сигару купи, а то, вот увидишь, заставит еще спецовку надеть.
К своему стыду, Платон не мог вспомнить ни одной картины Кадаганова. Назавтра он работал в ночной смене и решил днем не спать, а еще раз съездить в Третьяковскую галерею, посмотреть, а то неудобно будет перед художником.
— Ладно. Оракул! — усмехнулся он подручному. — Ну-ка, берись вон лучше за лопату.
II
Падающий снежок садился на фару мотоцикла, на воротник полудохи, на руки Платона в кожаных перчатках, цепко державшие руль: сталевар уверенно несся по нарядным московским улицам. Впереди показался Белорусский вокзал, бронзовый монумент Горького, матовые фонари вокруг, побелевшие от снежных хлопьев липы, клены. Красный рубиновый глаз светофора преградил путь, и Платон стал рассматривать памятник. Интересно, лепит ли Кадаганов? Или только рисует? Надолго ль затянется все это дело с портретом? Может, зря он согласился.
Вспыхнул спокойный зеленый свет, и весь табун скопившихся автомобилей ринулся на мост.
Вот высокий серый дом за чугунной оградой. Платон оставил мотоцикл в подъезде и поднялся в лифте на восьмой этаж.
— Вы точны, — встретил его в передней Кадаганов. Он был в просторной синей вельветовой спецовке с большими накладными карманами, в фетровых бурках. — Точность — это свойство работоспособных людей. Раздевайтесь. Как нынче погода? Холодно?
— Не очень. Снежок.
На улице, несмотря на декабрь, было просто тепло, но, попав в квартиру художника, Платон как бы потерял самого себя и отвечал не то, что чувствовал, а что, ему казалось, требовала вежливость. Ведь Кадаганов тогда пришел к ним в цех изрядно озябший. Это он, Платон, может потный, раздетый выскакивать от раскаленного мартена на мороз и расхаживать по двору.
Мастерская у художника оказалась просторной, метров на двадцать.
«Ого, — подумал Платон. — У нас комната на всю семью куда меньше».
У дальнего окна перед мольбертом стояла тонкая гибкая девушка в синем берете и в серых брюках и, поджав губы, рисовала. Наверно, та самая дочка, что машину водит. Почему-то Платону стало неприятно, и он внутренне замкнулся. За всю жизнь его никогда и никто не рисовал, и он толком не представлял себе, каково будет его положение. Что это: почетно или смешно — сидеть неподвижно, как перед объективом фотоаппарата, не сморгнув глазом?
— Знакомьтесь. Моя дочь Лариса. Девушка тряхнула светло-рыжими волосами и неожиданно крепко, по-отцовски, пожала его руку.
— Вы тоже художница? — спросил Платон. Ему хотелось показать девушке, что она для него ровно ничего не значит, пусть рассматривает его сколько угодно, он чувствует себя вполне свободно.
— О, да еще какая! — с неуловимой иронией сказал Кадаганов. — Я не помню года, в который бы она хоть... разок да не взяла в руки палитру. Между прочим, знаете, Платон Алексеевич, почему моя дочь сейчас в мастерской? Хотела на вас посмотреть. Говорит, не видела еще знатных сталеваров.
— Ничего, папка, не мог придумать остроумнее? — засмеялась девушка, нимало не смутившись. — Признайся, ведь ты любишь, когда я торчу перед мольбертом?
Что она рисовала — Платон не разобрал. Знакомясь, он вообще на Ларису Кадаганову взглянул мельком и, если бы его спросили, какая она, не ответил бы.
Художник приготовил кисти, холст и начал усаживать Платона: то Кадаганов отодвигал его кресло от окна, то приподымал Платону голову, то поворачивал и заставлял смотреть вбок, то поправлял галстук, волосы.
«И чего вертит? — с досадой подумал Платон. — Не все равно, как нарисовать? Освещение ему какое то надо, поза. Все портреты одинаковые. А тут еще эта девчонка рассматривает меня, будто я восковой «Жора» на витрине магазина».
Сеанс начался.
Сталевар представил себя — красного, надутого, в шелковой шуршащей рубашке, в новеньких желтых туфлях, в которых, как это часто случается с новой обувью, жарко было ногам. Плечи у него и без того широкие, а тут еще модный пиджак — это при его-то росте! «Таракан», — вдруг вспомнил он свою детскую кличку. — Только и есть, что брови да золотая лауреатская медаль на правом борту».
От непривычного напряжения члены его быстро онемели, захотелось переменить позу. Чтобы отвлечься, Платон стал смотреть в окно. Над белыми крышами домов с бесчисленными пеньками труб висело желтовато-серое московское небо. Снежок прекратился, и в холодной дали явственно виднелся освещенный солнцем силуэт тридцатипятиэтажного здания университета на Ленинских горах. Совсем близко с ревом пронесся самолет, тень его промелькнула в комнате и мячом покатилась по зданиям.
Взгляд Платона перешел на стены мастерской. Повсюду висели портреты в рамках, деревенские виды, пожелтевшие от времени гипсовые маски, слепки уха, ноги. Внимание его остановила картина в золотом багете, и он обрадовался. Эту самую картину, только куда больше, он видел позавчера в Третьяковской галерее: стена спелой ржи, знойное небо, комбайн сыплет из бункера ядреное зерно в автомашину, а со штурвальным разговаривает женщина с планшетом, наверно агроном.
Спина у Платона совсем одеревенела, правая рука, лежавшая на подлокотнике кресла, затекла. Как это обычно бывает в тех случаях, когда нельзя двигаться, у него то вдруг начинала чесаться бровь, то мучительно зудел нос. «Скоро ли перерыв?» — не без тревоги подумал он. И тут Платона внезапно поразило резко изменившееся лицо художника: глаза стали пронзительней, во всем облике проглядывало что-то властное. Кадаганов то в упор взглядывал на Платона, словно отыскивал в нем что-то особенное, заметное лишь ему, то, казалось, весь углублялся в холст, и рука его энергично водила кистью: художник работал.
— Довольно, папа! — громко и весело сказала Лариса, — Ты совсем замучил своего натурщика. Посмотри, он сейчас упадет.
— Разве давно работаем? — словно очнулся Кадаганов. — Что ж, можно и передохнуть. Устали, Платон Алексеевич?
— Ничего, — сказал Платон и с удовольствием распрямил спину, поднялся на ноги. «Целую смену у мартена простаиваю — и хоть бы что, а тут час еле высидел». Ему хотелось посмотреть, каким он вышел на портрете; подойти сталевар не решился.
— А ну, папка, покажи, что у тебя получается?
И Лариса важно остановилась перед холстом, скрестила руки на груди. Глаза ее, рот приняли забавное сосредоточенное выражение, и раза два она остро, совсем по-отцовски взглянула на Платона, сравнивая «натуру» с рисунком.
— Ой, какие у вас уши оттопыренные! — вдруг сказала она и пошла к окну мыть кисть в скипидаре.
Кадаганов укоризненно покачал головой ей вслед. Платон теперь решился приблизиться к мольберту. Его ожидало разочарование: никакого портрета, собственно, еще не было. На холсте лишь были грубо намечены цвет волос, щек, подбородка, но контур обрисован правильно, а уши действительно оттопыривались. Платон сам не знал, что у него такие уши: надо рассмотреть дома в зеркале.
— Вы, Платон Алексеевич, очевидно, думали, что уже и портрет готов?— с необидной насмешкой спросила наблюдавшая за ним девушка, — Это лишь подмалевок. Видите, вон сквозь краску еще карандаш проступает.
«Вишь, девка глазастая какая: все подмечает. И в штанах ходит. Наверно, модница.»
— Закурить здесь нельзя? — спросил Платон, доставая коробку дорогих папирос, специально купленных для сеанса.
— Нет, нет, — поспешно сказала Лариса. — Марфуша давно накрыла на стол. Папа, зови гостя.
— Я сыт вот так, — покраснел Платон и чиркнул себя по горлу. — Дома позавтракал.
— Вы меня обидите, Платон Алексеевич. — Художник взял его под руку. — Потом н закурим.
Столовая — она же и спальня — была заметно меньше мастерской; видно, в этом доме основное внимание уделяют работе художника. На стенах здесь тоже висело несколько картин хозяина. Одна изображала горшок с пышным букетом распустившейся лиловой сирени и написана была так живо, что хотелось подойти и понюхать цветы. В углу стояла тахта; закрывая ее, от середины стены и до самого пола спускался ковер. В простенке между резным буфетом и дверью висело зеркало в черной раме, видимо старинное. Платон незаметно поглядел на себя: действительно, уши торчат, словно у летучей мыши. Вот черт, как он этого не замечал раньше? На голубой, в разводах, скатерти стояли тарелки с колбасой, с костромским сыром, открытая коробка шпрот. Возле вазы с крымскими яблоками блестела бутылка виноградного вина.
— Водки я вам не дам, — шутливо сказал Кадаганов, — Цвет лица изменится. Расскажите-ка, что у вас на заводе делается?
— Да что ж!.. Наше дело ясное, — сдержанно заговорил Платон. — Дать больше качественной стали разных марок, для этого добиться за смену двух скоростных плавок. Потом увеличить...
— Но ведь такие примеры есть, — перебила бригадира Лариса. — Сталевар «Серпа и молота» Николаи Чесноков еще когда выпускал плавки за три с половиной часа!
— Откуда вы это знаете? — удивился Платон Аныкин. Он отложил вилку и первый раз за все время прямо и с приязнью глянул в глаза девушки.
— Почему бы мне и не знать? — несколько надменно пожала плечом Лариса. — Разве наш технологический институт не имеет отношения к металлургии? Да и в газетах пишут и по радио говорят.
— Отдельные плавки, Лариса Аркадьевна, верно, есть. Рекордов у нас немало. Но мы хотим, чтобы они стали общей нормой. И тут встает второй вопрос — борьба за увеличение стойкости печи...
Теперь Платон свободно смотрел на Ларису Кадаганову. Девушке на вид можно было дать лет девятнадцать. Веки у нее были несколько темнее всей кожи лица; такие же молочно-ореховые, нежные круги лежали и под карими глазами, отчего глаза казались больше и глубже. Волнистые светло-рыжие волосы оттеняли матовую белизну висков, гибкой шеи. Лариса была сухощава, подвижна. В ней чувствовалась горячая кровь, за сдержанностью проглядывало озорство. Временами ее довольно бледные щеки вдруг заливал румянец; глядя на такую девушку, нельзя было предвидеть, что она сделает в следующую минуту.
Вспыхнул спокойный зеленый свет, и весь табун скопившихся автомобилей ринулся на мост.
Вот высокий серый дом за чугунной оградой. Платон оставил мотоцикл в подъезде и поднялся в лифте на восьмой этаж.
— Вы точны, — встретил его в передней Кадаганов. Он был в просторной синей вельветовой спецовке с большими накладными карманами, в фетровых бурках. — Точность — это свойство работоспособных людей. Раздевайтесь. Как нынче погода? Холодно?
— Не очень. Снежок.
На улице, несмотря на декабрь, было просто тепло, но, попав в квартиру художника, Платон как бы потерял самого себя и отвечал не то, что чувствовал, а что, ему казалось, требовала вежливость. Ведь Кадаганов тогда пришел к ним в цех изрядно озябший. Это он, Платон, может потный, раздетый выскакивать от раскаленного мартена на мороз и расхаживать по двору.
Мастерская у художника оказалась просторной, метров на двадцать.
«Ого, — подумал Платон. — У нас комната на всю семью куда меньше».
У дальнего окна перед мольбертом стояла тонкая гибкая девушка в синем берете и в серых брюках и, поджав губы, рисовала. Наверно, та самая дочка, что машину водит. Почему-то Платону стало неприятно, и он внутренне замкнулся. За всю жизнь его никогда и никто не рисовал, и он толком не представлял себе, каково будет его положение. Что это: почетно или смешно — сидеть неподвижно, как перед объективом фотоаппарата, не сморгнув глазом?
— Знакомьтесь. Моя дочь Лариса. Девушка тряхнула светло-рыжими волосами и неожиданно крепко, по-отцовски, пожала его руку.
— Вы тоже художница? — спросил Платон. Ему хотелось показать девушке, что она для него ровно ничего не значит, пусть рассматривает его сколько угодно, он чувствует себя вполне свободно.
— О, да еще какая! — с неуловимой иронией сказал Кадаганов. — Я не помню года, в который бы она хоть... разок да не взяла в руки палитру. Между прочим, знаете, Платон Алексеевич, почему моя дочь сейчас в мастерской? Хотела на вас посмотреть. Говорит, не видела еще знатных сталеваров.
— Ничего, папка, не мог придумать остроумнее? — засмеялась девушка, нимало не смутившись. — Признайся, ведь ты любишь, когда я торчу перед мольбертом?
Что она рисовала — Платон не разобрал. Знакомясь, он вообще на Ларису Кадаганову взглянул мельком и, если бы его спросили, какая она, не ответил бы.
Художник приготовил кисти, холст и начал усаживать Платона: то Кадаганов отодвигал его кресло от окна, то приподымал Платону голову, то поворачивал и заставлял смотреть вбок, то поправлял галстук, волосы.
«И чего вертит? — с досадой подумал Платон. — Не все равно, как нарисовать? Освещение ему какое то надо, поза. Все портреты одинаковые. А тут еще эта девчонка рассматривает меня, будто я восковой «Жора» на витрине магазина».
Сеанс начался.
Сталевар представил себя — красного, надутого, в шелковой шуршащей рубашке, в новеньких желтых туфлях, в которых, как это часто случается с новой обувью, жарко было ногам. Плечи у него и без того широкие, а тут еще модный пиджак — это при его-то росте! «Таракан», — вдруг вспомнил он свою детскую кличку. — Только и есть, что брови да золотая лауреатская медаль на правом борту».
От непривычного напряжения члены его быстро онемели, захотелось переменить позу. Чтобы отвлечься, Платон стал смотреть в окно. Над белыми крышами домов с бесчисленными пеньками труб висело желтовато-серое московское небо. Снежок прекратился, и в холодной дали явственно виднелся освещенный солнцем силуэт тридцатипятиэтажного здания университета на Ленинских горах. Совсем близко с ревом пронесся самолет, тень его промелькнула в комнате и мячом покатилась по зданиям.
Взгляд Платона перешел на стены мастерской. Повсюду висели портреты в рамках, деревенские виды, пожелтевшие от времени гипсовые маски, слепки уха, ноги. Внимание его остановила картина в золотом багете, и он обрадовался. Эту самую картину, только куда больше, он видел позавчера в Третьяковской галерее: стена спелой ржи, знойное небо, комбайн сыплет из бункера ядреное зерно в автомашину, а со штурвальным разговаривает женщина с планшетом, наверно агроном.
Спина у Платона совсем одеревенела, правая рука, лежавшая на подлокотнике кресла, затекла. Как это обычно бывает в тех случаях, когда нельзя двигаться, у него то вдруг начинала чесаться бровь, то мучительно зудел нос. «Скоро ли перерыв?» — не без тревоги подумал он. И тут Платона внезапно поразило резко изменившееся лицо художника: глаза стали пронзительней, во всем облике проглядывало что-то властное. Кадаганов то в упор взглядывал на Платона, словно отыскивал в нем что-то особенное, заметное лишь ему, то, казалось, весь углублялся в холст, и рука его энергично водила кистью: художник работал.
— Довольно, папа! — громко и весело сказала Лариса, — Ты совсем замучил своего натурщика. Посмотри, он сейчас упадет.
— Разве давно работаем? — словно очнулся Кадаганов. — Что ж, можно и передохнуть. Устали, Платон Алексеевич?
— Ничего, — сказал Платон и с удовольствием распрямил спину, поднялся на ноги. «Целую смену у мартена простаиваю — и хоть бы что, а тут час еле высидел». Ему хотелось посмотреть, каким он вышел на портрете; подойти сталевар не решился.
— А ну, папка, покажи, что у тебя получается?
И Лариса важно остановилась перед холстом, скрестила руки на груди. Глаза ее, рот приняли забавное сосредоточенное выражение, и раза два она остро, совсем по-отцовски взглянула на Платона, сравнивая «натуру» с рисунком.
— Ой, какие у вас уши оттопыренные! — вдруг сказала она и пошла к окну мыть кисть в скипидаре.
Кадаганов укоризненно покачал головой ей вслед. Платон теперь решился приблизиться к мольберту. Его ожидало разочарование: никакого портрета, собственно, еще не было. На холсте лишь были грубо намечены цвет волос, щек, подбородка, но контур обрисован правильно, а уши действительно оттопыривались. Платон сам не знал, что у него такие уши: надо рассмотреть дома в зеркале.
— Вы, Платон Алексеевич, очевидно, думали, что уже и портрет готов?— с необидной насмешкой спросила наблюдавшая за ним девушка, — Это лишь подмалевок. Видите, вон сквозь краску еще карандаш проступает.
«Вишь, девка глазастая какая: все подмечает. И в штанах ходит. Наверно, модница.»
— Закурить здесь нельзя? — спросил Платон, доставая коробку дорогих папирос, специально купленных для сеанса.
— Нет, нет, — поспешно сказала Лариса. — Марфуша давно накрыла на стол. Папа, зови гостя.
— Я сыт вот так, — покраснел Платон и чиркнул себя по горлу. — Дома позавтракал.
— Вы меня обидите, Платон Алексеевич. — Художник взял его под руку. — Потом н закурим.
Столовая — она же и спальня — была заметно меньше мастерской; видно, в этом доме основное внимание уделяют работе художника. На стенах здесь тоже висело несколько картин хозяина. Одна изображала горшок с пышным букетом распустившейся лиловой сирени и написана была так живо, что хотелось подойти и понюхать цветы. В углу стояла тахта; закрывая ее, от середины стены и до самого пола спускался ковер. В простенке между резным буфетом и дверью висело зеркало в черной раме, видимо старинное. Платон незаметно поглядел на себя: действительно, уши торчат, словно у летучей мыши. Вот черт, как он этого не замечал раньше? На голубой, в разводах, скатерти стояли тарелки с колбасой, с костромским сыром, открытая коробка шпрот. Возле вазы с крымскими яблоками блестела бутылка виноградного вина.
— Водки я вам не дам, — шутливо сказал Кадаганов, — Цвет лица изменится. Расскажите-ка, что у вас на заводе делается?
— Да что ж!.. Наше дело ясное, — сдержанно заговорил Платон. — Дать больше качественной стали разных марок, для этого добиться за смену двух скоростных плавок. Потом увеличить...
— Но ведь такие примеры есть, — перебила бригадира Лариса. — Сталевар «Серпа и молота» Николаи Чесноков еще когда выпускал плавки за три с половиной часа!
— Откуда вы это знаете? — удивился Платон Аныкин. Он отложил вилку и первый раз за все время прямо и с приязнью глянул в глаза девушки.
— Почему бы мне и не знать? — несколько надменно пожала плечом Лариса. — Разве наш технологический институт не имеет отношения к металлургии? Да и в газетах пишут и по радио говорят.
— Отдельные плавки, Лариса Аркадьевна, верно, есть. Рекордов у нас немало. Но мы хотим, чтобы они стали общей нормой. И тут встает второй вопрос — борьба за увеличение стойкости печи...
Теперь Платон свободно смотрел на Ларису Кадаганову. Девушке на вид можно было дать лет девятнадцать. Веки у нее были несколько темнее всей кожи лица; такие же молочно-ореховые, нежные круги лежали и под карими глазами, отчего глаза казались больше и глубже. Волнистые светло-рыжие волосы оттеняли матовую белизну висков, гибкой шеи. Лариса была сухощава, подвижна. В ней чувствовалась горячая кровь, за сдержанностью проглядывало озорство. Временами ее довольно бледные щеки вдруг заливал румянец; глядя на такую девушку, нельзя было предвидеть, что она сделает в следующую минуту.