Виктор Федорович Авдеев
Рассказы о наших современниках
ВОЛЧЬЯ БАЛКА
I
В СУМЕРКАХ, выгребая из конюшни навоз, Ипат Кудимов не слышал, как его окликнули. Подняв невзначай голову, он увидел перед собой секретаря хуторского Совета Ульяшу Прядкову, и лопата дрогнула в его покрасневших от холода руках.
— Гляди, парень, заработаешься, — засмеялась она.
— Ничего, — пробормотал Ипат. От неожиданной радости и смущения он без надобности вытер ладонью свой крупный утиный нос.
Ульяша была в зрелых летах. Свои льняные, будто выцветшие, волосы она носила коротко подстриженными; толстые мягкие губи ее выдавались. В небольших глазах светилась приветливость и твердость знающей себе цену женщины, а в движениях коренастого, налитого тела таилось много зазывной нерастраченной ласки, и это всегда тревожило сердце Ипата.
«С чего это она ко мне подошла?» — подумал он. И вдруг мелькнула мысль; а что, если позвать Ульяшу нынче вечером гулять? Ведь, может, в другой раз он и не осмелится.
— Ты что это, Ипат, перестал наведываться в избу-читальню? — приветливо, с ноткой заботы в голосе спросила Ульяша.
— Недосуг все. То в колхозе с лошадьми занятый, то дома по хозяйству.
— Про культурность нельзя забывать, не то закоростеешь. Я книжки получила новые. Зашел бы, дала.
Стояла Ульяша совсем рядом, Ипату казалось, что он ощущает волнующее тепло, которое исходит от ее крепкого, сбитого тела. Она была в ладном дубленом полушубке с нарядной выпушкой, в аккуратных чесаных валенках; белый платок из козьего пуха отчетливо выделял ее по-хуторскому обожженное морозными ветрами лицо. Сбитый с толку, не зная, что сказать, Ипат поплевал на руки и снова принялся выскребать лопатой пол у двери конюшни, выбрасывать навоз в большую кучу, жирно черневшую на притоптанном снегу.
С улицы у ворот послышалось конское порсканье. Ипат обернулся, редкие белесые брови его насупились: во двор правления колхоза верхом на соловом жеребчике въезжал председатель рика [1]Стеблов — рослый мужчина в лихо заломленной курпейчатой папахе, словно облитый кожаным пальто с черным каракулевым воротником. Возле конюшни Стеблов ловко, по-кавалерийски, спрыгнул с седла, размял затекшие ноги в галифе, поправил кобуру нагана, висевшую через плечо на ремне.
— И коиюх на месте? — вместо приветствия сказал он громко и весело. — Значит, в колхозе блюдется революционный порядок.
Ипат ничего не ответил, лишь перестал выгребать навоз. Председатель рика передал ему повод солового жеребчика.
— Ты, дорогой товарищ, сперва прогуляй коня по двору, он весь взопрел. Когда овес будешь закладывать, не пожалей лишку, мне еще сегодня к ночи в станицу вертаться.
— У нас и погостевать не хочешь, товарищ Стеблов? — сказала Ульяша, выступая из потемок, образуемых створкой двери, и улыбка осветила ее сразу помолодевшее лицо.
— А-а! — удивленно воскликнул Стеблов.— Я ведь тебя, Ульяна Никаноровна, не признал за дверью-то. Что ж, есть народ в Совете? Пойдем открывать собрание.
Весело переговариваясь, они отправились с Ульяшей Прядковой в хуторской Совет. Ипат ревниво проследил, как они шли за плетнем, свернули в проулок. Он с сердцем дернул солового жеребчика за недоуздок и медленно стал водить по двору, обходя осевшие сугробы.
До позднего вечера Ипат убирал конюшню, чистил фонарь, мешал резку лошадям. Когда собрался домой, над посиневшей крышей сарая выступили редкие звезды, словно пробежавшая девка растеряла янтарные бусы.
Идти домой ему было недалеко, в нижний конец хутора, к степной речке, изобиловавшей глубокими, сомиными омутами. Но Ипат сделал крюк и свернул к площади, где нахохлилась молчаливая церковь со снятыми куполами.
За вербами блеснули освещенные окна бывшего атаманского пятистенка, ошелеванного голубыми планками: теперь над резным, разваливающимся крыльцом кренилась вывеска хуторского Совета. Ипат пробрался в палисад, проваливаясь сапогами в сугробы, заглянул в подмороженное снизу стекло. Свисавшая с потолка лампа-«молния», словно луна в облаках, тонула в желтоватых завивающихся клубах табачного дыма. На всех подоконниках тесно сидели казаки в полушубках, и, кроме их широких спин, потных затылков, в комнате ничего нельзя было разглядеть. Ипат представил, что у стены за столом, спустив с раскрасневшегося лица пуховый платок, над листом протокола усердно трудится Уля Прядкова, а рядом по-хозяйски облокотился председатель рика Стеблов в своем кожаном пальто, внапашку накинутом на могучие плечи.
В Совете хлопнула сенная дверь, кто-то вышел на дворовое крыльцо. Ипат пригнулся, торопливо отскочил от окна, пролез в разломанный частокол палисада; щеки его пылали, ему было неловко, что подглядывал. Крупно шагая вдоль плетней, мимо голых, словно безжизненных, садов, Ипат думал, справедливы ли слухи, будто Уля Прядкова напропалую гуляет с командировочными. Приезжал ли кто к ним в Голые Бугры из крайсоюза или по контрактации скота — все ночевали в отобранном кулацком доме, где вместе со сторожихой квартировала и Уля. В прошлом, 1936 году, в уборочную, там больше недели жил Стеблов, прикрепленный к Голым Буграм, А где же ему, Ипату, молодому колхозному конюху, соперничать с председателем всего районного исполкома? Эх, в старину, как говаривал батя, брал казак в таких случаях ружье или клинок, и узелок полюбовный развязывал кровью.
— Гляди, парень, заработаешься, — засмеялась она.
— Ничего, — пробормотал Ипат. От неожиданной радости и смущения он без надобности вытер ладонью свой крупный утиный нос.
Ульяша была в зрелых летах. Свои льняные, будто выцветшие, волосы она носила коротко подстриженными; толстые мягкие губи ее выдавались. В небольших глазах светилась приветливость и твердость знающей себе цену женщины, а в движениях коренастого, налитого тела таилось много зазывной нерастраченной ласки, и это всегда тревожило сердце Ипата.
«С чего это она ко мне подошла?» — подумал он. И вдруг мелькнула мысль; а что, если позвать Ульяшу нынче вечером гулять? Ведь, может, в другой раз он и не осмелится.
— Ты что это, Ипат, перестал наведываться в избу-читальню? — приветливо, с ноткой заботы в голосе спросила Ульяша.
— Недосуг все. То в колхозе с лошадьми занятый, то дома по хозяйству.
— Про культурность нельзя забывать, не то закоростеешь. Я книжки получила новые. Зашел бы, дала.
Стояла Ульяша совсем рядом, Ипату казалось, что он ощущает волнующее тепло, которое исходит от ее крепкого, сбитого тела. Она была в ладном дубленом полушубке с нарядной выпушкой, в аккуратных чесаных валенках; белый платок из козьего пуха отчетливо выделял ее по-хуторскому обожженное морозными ветрами лицо. Сбитый с толку, не зная, что сказать, Ипат поплевал на руки и снова принялся выскребать лопатой пол у двери конюшни, выбрасывать навоз в большую кучу, жирно черневшую на притоптанном снегу.
С улицы у ворот послышалось конское порсканье. Ипат обернулся, редкие белесые брови его насупились: во двор правления колхоза верхом на соловом жеребчике въезжал председатель рика [1]Стеблов — рослый мужчина в лихо заломленной курпейчатой папахе, словно облитый кожаным пальто с черным каракулевым воротником. Возле конюшни Стеблов ловко, по-кавалерийски, спрыгнул с седла, размял затекшие ноги в галифе, поправил кобуру нагана, висевшую через плечо на ремне.
— И коиюх на месте? — вместо приветствия сказал он громко и весело. — Значит, в колхозе блюдется революционный порядок.
Ипат ничего не ответил, лишь перестал выгребать навоз. Председатель рика передал ему повод солового жеребчика.
— Ты, дорогой товарищ, сперва прогуляй коня по двору, он весь взопрел. Когда овес будешь закладывать, не пожалей лишку, мне еще сегодня к ночи в станицу вертаться.
— У нас и погостевать не хочешь, товарищ Стеблов? — сказала Ульяша, выступая из потемок, образуемых створкой двери, и улыбка осветила ее сразу помолодевшее лицо.
— А-а! — удивленно воскликнул Стеблов.— Я ведь тебя, Ульяна Никаноровна, не признал за дверью-то. Что ж, есть народ в Совете? Пойдем открывать собрание.
Весело переговариваясь, они отправились с Ульяшей Прядковой в хуторской Совет. Ипат ревниво проследил, как они шли за плетнем, свернули в проулок. Он с сердцем дернул солового жеребчика за недоуздок и медленно стал водить по двору, обходя осевшие сугробы.
До позднего вечера Ипат убирал конюшню, чистил фонарь, мешал резку лошадям. Когда собрался домой, над посиневшей крышей сарая выступили редкие звезды, словно пробежавшая девка растеряла янтарные бусы.
Идти домой ему было недалеко, в нижний конец хутора, к степной речке, изобиловавшей глубокими, сомиными омутами. Но Ипат сделал крюк и свернул к площади, где нахохлилась молчаливая церковь со снятыми куполами.
За вербами блеснули освещенные окна бывшего атаманского пятистенка, ошелеванного голубыми планками: теперь над резным, разваливающимся крыльцом кренилась вывеска хуторского Совета. Ипат пробрался в палисад, проваливаясь сапогами в сугробы, заглянул в подмороженное снизу стекло. Свисавшая с потолка лампа-«молния», словно луна в облаках, тонула в желтоватых завивающихся клубах табачного дыма. На всех подоконниках тесно сидели казаки в полушубках, и, кроме их широких спин, потных затылков, в комнате ничего нельзя было разглядеть. Ипат представил, что у стены за столом, спустив с раскрасневшегося лица пуховый платок, над листом протокола усердно трудится Уля Прядкова, а рядом по-хозяйски облокотился председатель рика Стеблов в своем кожаном пальто, внапашку накинутом на могучие плечи.
В Совете хлопнула сенная дверь, кто-то вышел на дворовое крыльцо. Ипат пригнулся, торопливо отскочил от окна, пролез в разломанный частокол палисада; щеки его пылали, ему было неловко, что подглядывал. Крупно шагая вдоль плетней, мимо голых, словно безжизненных, садов, Ипат думал, справедливы ли слухи, будто Уля Прядкова напропалую гуляет с командировочными. Приезжал ли кто к ним в Голые Бугры из крайсоюза или по контрактации скота — все ночевали в отобранном кулацком доме, где вместе со сторожихой квартировала и Уля. В прошлом, 1936 году, в уборочную, там больше недели жил Стеблов, прикрепленный к Голым Буграм, А где же ему, Ипату, молодому колхозному конюху, соперничать с председателем всего районного исполкома? Эх, в старину, как говаривал батя, брал казак в таких случаях ружье или клинок, и узелок полюбовный развязывал кровью.
II
Отец наводил бруском топор, когда Ипат вошел в курень. Лысая со лба, наклоненная голова отца блестела в свете восьмилинейной керосиновой лампы, на усы, на окладистую, в седине, бороду падала тень. Ворот гимнастерки у Евдокима Семеныча был расстегнут, из него выглядывала волосатая грудь. Возле жарко натопленной русской печи шевелился ягненок; на лежанке сушились шерстяные чулки. На голом, чисто выскобленном столе желтела глиняная плошка; пахло тыквенными семечками: наверно, младшая сестра накалила. В полутемном углу перед закопченной иконой тлела синяя лампадка.
— Иде был? — грубо спросил Евдоким Семеныч, не поднимая головы, скосив на сына глаза. — Опять небось шатался по собраниям?
Отец сегодня был особенно сердитый; Ипат промолчал. Он разделся, повесил на гвоздь полушубок, теплый шарф; взяв мраморно-серый обмылок, похожий на речной камень-голыш, стал над лоханью мыть руки, стараясь тише брызгать.
— Я в твои годы с девками на посиделках гулял, — продолжал Евдоким Семеныч, ловко орудуя бруском по лезвию, — а тебе ораторы с района свет застят. Все прилабуниваешься до Ульки Прядковой?
Ипат, потянувшийся за суровым полотенцем, испуганно вздрогнул: откуда отец узнал про его отношение к бобылке?
— Сыскал рогожки, что обтирают ножки. Вон Стеблов снова ноне завернул на хутор до этой халявы. Тоже, постановили нам ее за начальство: секлетарь Сове-ета! Давно ль батрачила, из хозяйских рук смотрела?
Ответить отцу Ипат не посмел: крут был старик нравом, прекословия не терпел. Он в гроб побоями вогнал жену, отвадил зятя от дома. В семье Кудимовых жили по старинке: всякий раз, собираясь в избу-читальню на привезенную кинокартину, Ипат спрашивал дозволения у отца; младшая сестра без ежедневного наказа не знала, что стряпать на завтра. Дети оба работали в колхозе, получали трудодни, но без разрешения не смели и рубля на себя истратить. Евдоким Семеныч был богомолен и, перед тем как сесть за стол, заставлял сына и дочь креститься на икону. Кончили они только четырехклассную школу, запрещал им отец вступать и в пионерский отряд и в комсомол.
Стараясь не греметь железной заслонкой, Ипат достал из печи томленую картошку, отрезал ломоть от пшеничного каравая, сел к столу ужинать.
— Обожди, — коротко сказал отец.
Отложив на лавку наточенный топор, брусок, он достал из поставца заранее приготовленную деревянную миску с мочеными помидорами, непочатую бутылку темного зеленого стекла, толстым, словно ракушка, ногтем сколупнул красный сургуч и налил два граненых стакана. Один хмуро пододвинул сыну:
— Выпей.
— С чего это вы, батя? — удивленно спросил Ипат. Бережливый до скупости отец сам не пил вина и сына не баловал. — Неохота мне чего-то.
— Коль даю, стало быть, пей. Идти придется.
— Куды?
— На кудыкины горы. Вот придем, сам увидишь куды.
Водка обожгла Ипату горло, он как-то горестно, пугливо сморщился, торопливо потянул в рот перезрелый мокрый от рассола помидор, готовый вот-вот брызнуть соком. Потом долго жевал томленый картофель, захватывая его деревянной ложкой из чугунка.
Отец обтер наточенный топор куском овчины, сунул за ременный пояс, стал натягивать шуршащий полушубок. Слегка захмелевший Ипат, чувствуя в желудке тяжесть, сонливо поводя веками, покорно вылез из-за стола, тоже оделся. Перед тем как покинуть курень, Евдоким Семеныч надолго задержался в темных сенях, чем-то гремел, жег серники [2], а когда вышел во двор на темно белеющий снег, пазуха его полушубка с левого бока оттопыривалась, и он поддерживал ее рукой.
— Осторожней сапогами грюпай, — сердито сказал он, перелезая со двора через плетневый лаз в глухой проулок.
Задами они молча вышли на шлях. Тянул ветерок. Низко над головой густыми неясными роями светили звезды, и лишь на юго-западе их не было ни одной, небо там казалось еще чернее, непроницаемей: значит, наплывала туча. Это чувствовалось и по воздуху: он отсырел, глушил звуки. Казачьи курени, укутанные снегом, точно белой кошмой, спали, только где-нигде блестели прикрученные огоньки ламп. Раскатанная дорога уползала к гумнам, в степь; хутор остался позади за разлохматившимся тальником. Скользкий пологий спуск вел в балку, прозванную Волчьей. Внизу было темно и тихо; молодой дубняк, кусты терновника сливались с оголенной местами землей: в начале февраля дохнувшая оттепель съела снег на буграх. Возле подгнившего креста е дощатым голубцом, поставленного на могиле загрызенного волками человека, Евдоким Семеныч остановился. От быстрой ходьбы он долго сопел. Ипат скорее угадывал, чем видел его коренастую сутулую фигуру с длинными руками, его острые, недоверчивые глаза в морщинистых подушках век, которые, казалось, светились, как у волка.
Старик Кудимов внимательно прислушивался, точно желал убедиться, одни ли они в балке. Он перестал поддерживать левой рукой то, что нес за пазухой, забрал в заскорузлый кулак седеющую бороду, глухо заговорил:
— Ипат, подоспел час погутарить дюже сурьезно.
Сын молчал, послушный во всем. Его удивило и встревожило поведение отца, выпитая водка, их неожиданный приход в это глухое место, пользовавшееся у хуторян дурной славой.
— Наперед скажу об том моменте, когда имел я свое хозяйство, дом с низами и тягло, — продолжал Евдоким Семеныч вполголоса. — Донцы при мирном режиме в большой состояли знатности, сами его величество император не гнушались у казаков своей охраны лейб-гвардии полка сынов крестить. Иде непорядки — мы были верной надёжей и опорой престола. А ты знаешь, кто такой раньше представлялся царь? По-ма-зан-ник бо-жий! Во! Непростой человек. Я, родитель твой, с германской войны вернулся с лычками урядника. Чин имел. Работника держал на дворе, кажное лето с ильина дня нанимал пришлых косцов из Расеи убирать пшеницу... Однако миновали теи золотые времена. Уже двадцать годов как лапотное мужичье заполонило вольный тихий Дон. Руки у них загребущие о шести пальцах, как вилы-бармарки, и зачали они всех стричь под одну машинку: колхозы ставить. Пришлось и мне отдать свой курень, худобу, инвентарь, потому имел я весточку через знакомца-булгактера в рике: Стеблов зарился силком забрать да еще лишить права голоса, как упорного белопогонника. Видал, как хряков приспособляют? Вот так будто и мне на рыло прицепили кольцо с проволоки: копырнуть огород-то и болезненно. Хожу, в землю гляжу, хохлу-бригадиру бью поклоны...
Евдоким Семеныч закашлялся, точно кто его схватил за горло. Ипат слушал, высоко подняв редкие брови: за все девятнадцать лет жизни впервые отец заговорил с ним откровенно, как со взрослым, и, может, потому сын не понимал его. К чему это завел батя? Куда он гнет? Зачем привел его к ночи в балку?
— В революцию, весной восемнадцатого года, мы, лучшая часть казачества, — вновь полез ему в уши хрипловатый голос отца, — сняли со стен шашки, выкопали из земли пулеметы, что привезли из-под Карпат, с Ерзерума, и грудью встали за родной край, за стародавние дедовские обычаи. И все эти последние лета ждал я: вот-вот опять подымутся хутора, станицы, а какая ни то... германская или иная держава…генералы, их превосходительство Краснов, Шкуро приведут полки казаков-емигрантов с заграницы, допомогут очистить Дон, и снова посадим мы в Новочеркасске наказного атамана, отберем свое хозяйство. Но приняли казаки согласие работать в колхозах, продались за ухнали [3]да отрез ситца, а теперь и в Верховный Совет взошли депутатами — выродился народ. Видно, не дождаться мне своего солнышка над родным степом, а это больно красное: не греет.— В голосе старика послышалась скупая, злая слеза. Ну, уж если зафлажили нас, как бирюков, то не одного своего партейца цека недосчитается.
Евдоким Семеныч вдруг опять прислушался. Шуршал на бугре прошлогодний бурьян, да в балке терлись одна о другую голые ветки дубняка. Потом легкий порыв ветерка донес с дороги невнятный топот копыт. Топот затих, но его успел уловить и Ипат; сердце молодого казака тяжело забилось от предчувствия какой-то беды. Его испугал вид отца: тот торопливо рвал крючки полушубка, распахнул и вынул из-под мышки подвязанный бечевкой к шее обрез винтовки.
— Семнадцать годов на базу в яме пролежал, — бормотал он. — Берег пуще клада. Поржавел трошки, да я маслом сдобрил, работает, как только с завода.
Проверяя, он умело раза два щелкнул затвором, протянул обрез сыну.
— Держи. У тебя глаз помоложе, рука крепче. Стеблов это возвертается в станицу. Бей, грех на мою голову. В Колыму хотел меня упечь, аспид-разоритель!
— Погоди, батя, не пойму я...
— Бери, говорю!
— Да... как же так? — с трудом произнес Ипат и попятился к терновнику.
Старик Кудимов силой вложил оружие в его руки.
— Ослушиваться? Прокляну!— Он достал, скорее выхватил топор, засунутый за ремень. — А если промахнешься, мы его вручную...
Всадник ехал шагом, теперь уже топот копыт не заглушал ветерок. Слышно было, как он монотонно напевал, видимо в такт покачиванию в седле.
— Лучше целься, — выдохнул Евдоким Семеныч и, перебежав через дорогу, присел за намогильный крест с голубцом. Но опять поднялся, прохрипел. — Соперника с пути… помнишь старый обычай донской? А тогда Улька Прядкова... бабенка она сдобная, и если побаловаться...
Ипата словно обожгло: казалось, в голову вновь ударила выпитая дома водка, по жилам вместо крови потекла расплавленная смола. Руки его отяжелели, он крепко прижал к широкой груди ложу обреза и теперь стоял рослый, прямой, столбом выделяясь над терновником.
— Присядь. Спугнешь, — словно из-под земли услышал он сдавленный голос отца, однако не пошевелился.
Небо над краем балки, где грифельно белел осевший снежный наст, редело, и казалось, что над степью, над невидимым хутором светает .Туча, наплывавшая с противоположной стороны, разрослась, погасила еще больше звезд. Остатки жухлых листьев на дубняке под налетевшим порывом ветра зловеще зашелестели. С бугра конь пошел рысью, беспокойно всхрапывая, и внезапно шарахнулся с дороги. Стеблов резко натянул повод, невольно кладя руку на кобуру нагана.
— Ай, кто стоит? — спросил он, вглядываясь во тьму и подъезжая ближе.
Ипат молчал. Стеблов почти наехал на него соловым жеребчиком, перегнулся с седла.
— Никак конюх с Бугров?
Что-то застряло у Ипата в горле; он опустил обрез, кивнул и лишь потом выговорил осипшим голосом:
— Он. Признали.
— Помню тебя, помню, как же, солового мне сегодня справно подкормил. А ты, промежду прочим, меня напугал: кто это, думаю, стоит? Ты здесь чего же? На охоту, что ль? Да, лисиц тут сила: я вот ехал, так слышно, как они в степи брешут. Эх, вырвать времечко, и я бы побаловался с тулкой: люблю это дело. Серники, молодец, есть?
Ломая ветки, Ипат тяжело ступил из куста.
— Не курим, но имеется... фонари на конюшне вздувать.
Чиркнула спичка, осветив пуговицу на кожанке председателя рика, его крупный нос с мохнатой бровью, курпей папахи. Соловый жеребчик под ним фыркал, косил фиолетовым глазом, и в темноте казалось, что у него нет ни спины, ни ног. Огонек отбросил от терновника на балку громадную колеблющуюся тень. Стеблов прикурил папиросу, плямкая толстыми губами.
Спичка потухла, и стало еще темнее.
— Не курим и не пьем? — весело проговорил Стеблов. — Это ты, парень, молодец! Казак нынче другой пошел: не бесшабашностью берет, а разумом. Да ты чего дрожишь, ай озяб? Приглядываюсь я, малый, к тебе: всем ты хорош, да чудной больно. Не хватает в тебе какой-то сердцевины: вроде пустого ореха. Тверже будь, не бойся никого, власть у нас на Дону теперь народная, молодым везде доступ. Жалко, не попал ты ко мне в кавэскадрон, когда контру гнали, я б из тебя вышколил геройского бойца. Впрочем, и сейчас не поздно, жизнь — она даст закалку... Ну ладно, будь здоров, зверя тебе положить хорошего!
Ипат с трудом разжал губы.
— Постараюсь.
Подковы захрупали по дорожной наледи, жеребчик убыстрил шаг в гору, и фигура всадника тенью закачалась на фоне сумеречного снега балки.
— Ты чего ж?.. Сробел? Бей в спину, целься в спину... — и Евдоким Семеныч выскочил из-за намогильного креста.
— Батя... я не... — губы Ипата затряслись, и он растерянно смолк.
— А, так ты отца? Так вон ты как...
Старик Кудимов запнулся перед сыном, точно наскочил на стену. Он задыхался, красные глаза его полезли из орбит.
— Дай-ка обрез, дай скорей!
— Догонять хотите? Поздно. Вы пеший, а председатель на коне, да и темень в степу, где тут выцелить.
Действительно, всадник уже скрылся за верхушкой балки, заглох и топот копыт, и лишь вновь слабо донесло тягучую песню.
— У, аспид, иродово дите! Супротив отца? Не подчиняться? Прокляну!
Ипат отступил шага на два.
— Погодите, батя, — заговорил он срывающимся голосом, словно хотел оправдаться. — Погодите! Внушили вы мне свое родительское наставление, дозвольте и мне ответ сказать. Вы тут вспомнили про атамана и что это было хорошо. Но об том, как жили казаки двадцать годов назад при бывшем режиме, я только от стариков наслышан да в школе читал в книжке. Соображаю я: старинка-то, она не до всякого была ласковая, как вы об этом гутарите...
— Не желаю! Разговоров твоих не желаю! — Старый урядник рванулся, занес топор. Казалось, вот-вот ударит сына обухом в темя. Но, точно обессилев, Евдоким Семеныч привалился спиной к разломанному голубцу креста. Топор выпал, глухо звякнув о проплешину мерзлой земли.
— С пеленок возрос я при власти советской, при ней и науку принял за четыре класса, — торопливо продолжал Ипат. Видно, молодого казака прорвало за все годы молчания, хотелось высказаться; его обветренное лицо с пухлыми губами в белесом пушке, с утиным, раздвоенным носом и водянисто-голубыми глазками горело. — Чем недовольный я? Кони у меня завсегда вычесаны, побанены с мылом, за это от колхоза я премией награжден. Может, разутый я или ем не досыта? Так вы сами, батя, видали, сколь навезли мне за трудодни зерна — все сусеки в амбаре засыпаны, а в сундуке лежит у меня новая фуражка, товар на костюм, что набрал я по осени в кооперации. В кино поглядеть? Тоже могу, когда вы отпускаете, сходить. А если, батя, у вас, стариков, злоба против порядка власти, то сами и сводите с ней счеты. Вы уже одной ногой в гробу стоите, а мне еще жить. На душу я греха не возьму. Чужая кровь, она на руку капнет, а сердце сожгет...
— Цыц, подлюка! — сипло крикнул Евдоким Семеныч: борода его тряслась. — Это все Уляшка тебя, шалава, сагитировала. Она тебе голову крутит, а сама с председателем рику подол...
От щек Ипата отлила кровь, он проговорил с неожиданной твердостью:
— Довольно, батя, об товарище Прядковой. Насильно пчелку на дурноцвет не заманишь.
— Убью, анафема! Вон! Штобы и духом твоим на базу не воняло. Нонче же! Отрекаюсь!..
Евдоким Семеныч поспешно стал шарить по земле топор, не нашел и кинулся на сына с кулаками. Ипат увернулся от удара, произнес упрямо, глухо:
— Не трожьте, батя, правов не имеете. Что до проклятиев ваших — не застращаете. А и мне в родном доме не сладко ходить, будто телкУ на поводу. Зараз порядки новые: сын могет жить по своей воле, иде схочет...
— Все рушилось на свете. Отвернулся господь от нас, грешных. Я тебе жизнь дал, соской вскармливал, становил на ноги... у, июда, анчихрист! Сгинь, пропади с моих глаз в тартар!
Отвечать больше отцу Ипат не стал. Пот обсыпал его лоб под шапкой, каждая жилка в нем тряслась. Он сунул обрез под овчину полушубка и, чувствуя тошноту от сердцебиения, дрожание в коленях, медленно стал подыматься на изволок. Он плохо соображал, видел все как в тумане и шагал, не разбирая дороги, стремясь лишь к одному: поскорее выбраться из Волчьей балки.
— Иде был? — грубо спросил Евдоким Семеныч, не поднимая головы, скосив на сына глаза. — Опять небось шатался по собраниям?
Отец сегодня был особенно сердитый; Ипат промолчал. Он разделся, повесил на гвоздь полушубок, теплый шарф; взяв мраморно-серый обмылок, похожий на речной камень-голыш, стал над лоханью мыть руки, стараясь тише брызгать.
— Я в твои годы с девками на посиделках гулял, — продолжал Евдоким Семеныч, ловко орудуя бруском по лезвию, — а тебе ораторы с района свет застят. Все прилабуниваешься до Ульки Прядковой?
Ипат, потянувшийся за суровым полотенцем, испуганно вздрогнул: откуда отец узнал про его отношение к бобылке?
— Сыскал рогожки, что обтирают ножки. Вон Стеблов снова ноне завернул на хутор до этой халявы. Тоже, постановили нам ее за начальство: секлетарь Сове-ета! Давно ль батрачила, из хозяйских рук смотрела?
Ответить отцу Ипат не посмел: крут был старик нравом, прекословия не терпел. Он в гроб побоями вогнал жену, отвадил зятя от дома. В семье Кудимовых жили по старинке: всякий раз, собираясь в избу-читальню на привезенную кинокартину, Ипат спрашивал дозволения у отца; младшая сестра без ежедневного наказа не знала, что стряпать на завтра. Дети оба работали в колхозе, получали трудодни, но без разрешения не смели и рубля на себя истратить. Евдоким Семеныч был богомолен и, перед тем как сесть за стол, заставлял сына и дочь креститься на икону. Кончили они только четырехклассную школу, запрещал им отец вступать и в пионерский отряд и в комсомол.
Стараясь не греметь железной заслонкой, Ипат достал из печи томленую картошку, отрезал ломоть от пшеничного каравая, сел к столу ужинать.
— Обожди, — коротко сказал отец.
Отложив на лавку наточенный топор, брусок, он достал из поставца заранее приготовленную деревянную миску с мочеными помидорами, непочатую бутылку темного зеленого стекла, толстым, словно ракушка, ногтем сколупнул красный сургуч и налил два граненых стакана. Один хмуро пододвинул сыну:
— Выпей.
— С чего это вы, батя? — удивленно спросил Ипат. Бережливый до скупости отец сам не пил вина и сына не баловал. — Неохота мне чего-то.
— Коль даю, стало быть, пей. Идти придется.
— Куды?
— На кудыкины горы. Вот придем, сам увидишь куды.
Водка обожгла Ипату горло, он как-то горестно, пугливо сморщился, торопливо потянул в рот перезрелый мокрый от рассола помидор, готовый вот-вот брызнуть соком. Потом долго жевал томленый картофель, захватывая его деревянной ложкой из чугунка.
Отец обтер наточенный топор куском овчины, сунул за ременный пояс, стал натягивать шуршащий полушубок. Слегка захмелевший Ипат, чувствуя в желудке тяжесть, сонливо поводя веками, покорно вылез из-за стола, тоже оделся. Перед тем как покинуть курень, Евдоким Семеныч надолго задержался в темных сенях, чем-то гремел, жег серники [2], а когда вышел во двор на темно белеющий снег, пазуха его полушубка с левого бока оттопыривалась, и он поддерживал ее рукой.
— Осторожней сапогами грюпай, — сердито сказал он, перелезая со двора через плетневый лаз в глухой проулок.
Задами они молча вышли на шлях. Тянул ветерок. Низко над головой густыми неясными роями светили звезды, и лишь на юго-западе их не было ни одной, небо там казалось еще чернее, непроницаемей: значит, наплывала туча. Это чувствовалось и по воздуху: он отсырел, глушил звуки. Казачьи курени, укутанные снегом, точно белой кошмой, спали, только где-нигде блестели прикрученные огоньки ламп. Раскатанная дорога уползала к гумнам, в степь; хутор остался позади за разлохматившимся тальником. Скользкий пологий спуск вел в балку, прозванную Волчьей. Внизу было темно и тихо; молодой дубняк, кусты терновника сливались с оголенной местами землей: в начале февраля дохнувшая оттепель съела снег на буграх. Возле подгнившего креста е дощатым голубцом, поставленного на могиле загрызенного волками человека, Евдоким Семеныч остановился. От быстрой ходьбы он долго сопел. Ипат скорее угадывал, чем видел его коренастую сутулую фигуру с длинными руками, его острые, недоверчивые глаза в морщинистых подушках век, которые, казалось, светились, как у волка.
Старик Кудимов внимательно прислушивался, точно желал убедиться, одни ли они в балке. Он перестал поддерживать левой рукой то, что нес за пазухой, забрал в заскорузлый кулак седеющую бороду, глухо заговорил:
— Ипат, подоспел час погутарить дюже сурьезно.
Сын молчал, послушный во всем. Его удивило и встревожило поведение отца, выпитая водка, их неожиданный приход в это глухое место, пользовавшееся у хуторян дурной славой.
— Наперед скажу об том моменте, когда имел я свое хозяйство, дом с низами и тягло, — продолжал Евдоким Семеныч вполголоса. — Донцы при мирном режиме в большой состояли знатности, сами его величество император не гнушались у казаков своей охраны лейб-гвардии полка сынов крестить. Иде непорядки — мы были верной надёжей и опорой престола. А ты знаешь, кто такой раньше представлялся царь? По-ма-зан-ник бо-жий! Во! Непростой человек. Я, родитель твой, с германской войны вернулся с лычками урядника. Чин имел. Работника держал на дворе, кажное лето с ильина дня нанимал пришлых косцов из Расеи убирать пшеницу... Однако миновали теи золотые времена. Уже двадцать годов как лапотное мужичье заполонило вольный тихий Дон. Руки у них загребущие о шести пальцах, как вилы-бармарки, и зачали они всех стричь под одну машинку: колхозы ставить. Пришлось и мне отдать свой курень, худобу, инвентарь, потому имел я весточку через знакомца-булгактера в рике: Стеблов зарился силком забрать да еще лишить права голоса, как упорного белопогонника. Видал, как хряков приспособляют? Вот так будто и мне на рыло прицепили кольцо с проволоки: копырнуть огород-то и болезненно. Хожу, в землю гляжу, хохлу-бригадиру бью поклоны...
Евдоким Семеныч закашлялся, точно кто его схватил за горло. Ипат слушал, высоко подняв редкие брови: за все девятнадцать лет жизни впервые отец заговорил с ним откровенно, как со взрослым, и, может, потому сын не понимал его. К чему это завел батя? Куда он гнет? Зачем привел его к ночи в балку?
— В революцию, весной восемнадцатого года, мы, лучшая часть казачества, — вновь полез ему в уши хрипловатый голос отца, — сняли со стен шашки, выкопали из земли пулеметы, что привезли из-под Карпат, с Ерзерума, и грудью встали за родной край, за стародавние дедовские обычаи. И все эти последние лета ждал я: вот-вот опять подымутся хутора, станицы, а какая ни то... германская или иная держава…генералы, их превосходительство Краснов, Шкуро приведут полки казаков-емигрантов с заграницы, допомогут очистить Дон, и снова посадим мы в Новочеркасске наказного атамана, отберем свое хозяйство. Но приняли казаки согласие работать в колхозах, продались за ухнали [3]да отрез ситца, а теперь и в Верховный Совет взошли депутатами — выродился народ. Видно, не дождаться мне своего солнышка над родным степом, а это больно красное: не греет.— В голосе старика послышалась скупая, злая слеза. Ну, уж если зафлажили нас, как бирюков, то не одного своего партейца цека недосчитается.
Евдоким Семеныч вдруг опять прислушался. Шуршал на бугре прошлогодний бурьян, да в балке терлись одна о другую голые ветки дубняка. Потом легкий порыв ветерка донес с дороги невнятный топот копыт. Топот затих, но его успел уловить и Ипат; сердце молодого казака тяжело забилось от предчувствия какой-то беды. Его испугал вид отца: тот торопливо рвал крючки полушубка, распахнул и вынул из-под мышки подвязанный бечевкой к шее обрез винтовки.
— Семнадцать годов на базу в яме пролежал, — бормотал он. — Берег пуще клада. Поржавел трошки, да я маслом сдобрил, работает, как только с завода.
Проверяя, он умело раза два щелкнул затвором, протянул обрез сыну.
— Держи. У тебя глаз помоложе, рука крепче. Стеблов это возвертается в станицу. Бей, грех на мою голову. В Колыму хотел меня упечь, аспид-разоритель!
— Погоди, батя, не пойму я...
— Бери, говорю!
— Да... как же так? — с трудом произнес Ипат и попятился к терновнику.
Старик Кудимов силой вложил оружие в его руки.
— Ослушиваться? Прокляну!— Он достал, скорее выхватил топор, засунутый за ремень. — А если промахнешься, мы его вручную...
Всадник ехал шагом, теперь уже топот копыт не заглушал ветерок. Слышно было, как он монотонно напевал, видимо в такт покачиванию в седле.
— Лучше целься, — выдохнул Евдоким Семеныч и, перебежав через дорогу, присел за намогильный крест с голубцом. Но опять поднялся, прохрипел. — Соперника с пути… помнишь старый обычай донской? А тогда Улька Прядкова... бабенка она сдобная, и если побаловаться...
Ипата словно обожгло: казалось, в голову вновь ударила выпитая дома водка, по жилам вместо крови потекла расплавленная смола. Руки его отяжелели, он крепко прижал к широкой груди ложу обреза и теперь стоял рослый, прямой, столбом выделяясь над терновником.
— Присядь. Спугнешь, — словно из-под земли услышал он сдавленный голос отца, однако не пошевелился.
Небо над краем балки, где грифельно белел осевший снежный наст, редело, и казалось, что над степью, над невидимым хутором светает .Туча, наплывавшая с противоположной стороны, разрослась, погасила еще больше звезд. Остатки жухлых листьев на дубняке под налетевшим порывом ветра зловеще зашелестели. С бугра конь пошел рысью, беспокойно всхрапывая, и внезапно шарахнулся с дороги. Стеблов резко натянул повод, невольно кладя руку на кобуру нагана.
— Ай, кто стоит? — спросил он, вглядываясь во тьму и подъезжая ближе.
Ипат молчал. Стеблов почти наехал на него соловым жеребчиком, перегнулся с седла.
— Никак конюх с Бугров?
Что-то застряло у Ипата в горле; он опустил обрез, кивнул и лишь потом выговорил осипшим голосом:
— Он. Признали.
— Помню тебя, помню, как же, солового мне сегодня справно подкормил. А ты, промежду прочим, меня напугал: кто это, думаю, стоит? Ты здесь чего же? На охоту, что ль? Да, лисиц тут сила: я вот ехал, так слышно, как они в степи брешут. Эх, вырвать времечко, и я бы побаловался с тулкой: люблю это дело. Серники, молодец, есть?
Ломая ветки, Ипат тяжело ступил из куста.
— Не курим, но имеется... фонари на конюшне вздувать.
Чиркнула спичка, осветив пуговицу на кожанке председателя рика, его крупный нос с мохнатой бровью, курпей папахи. Соловый жеребчик под ним фыркал, косил фиолетовым глазом, и в темноте казалось, что у него нет ни спины, ни ног. Огонек отбросил от терновника на балку громадную колеблющуюся тень. Стеблов прикурил папиросу, плямкая толстыми губами.
Спичка потухла, и стало еще темнее.
— Не курим и не пьем? — весело проговорил Стеблов. — Это ты, парень, молодец! Казак нынче другой пошел: не бесшабашностью берет, а разумом. Да ты чего дрожишь, ай озяб? Приглядываюсь я, малый, к тебе: всем ты хорош, да чудной больно. Не хватает в тебе какой-то сердцевины: вроде пустого ореха. Тверже будь, не бойся никого, власть у нас на Дону теперь народная, молодым везде доступ. Жалко, не попал ты ко мне в кавэскадрон, когда контру гнали, я б из тебя вышколил геройского бойца. Впрочем, и сейчас не поздно, жизнь — она даст закалку... Ну ладно, будь здоров, зверя тебе положить хорошего!
Ипат с трудом разжал губы.
— Постараюсь.
Подковы захрупали по дорожной наледи, жеребчик убыстрил шаг в гору, и фигура всадника тенью закачалась на фоне сумеречного снега балки.
— Ты чего ж?.. Сробел? Бей в спину, целься в спину... — и Евдоким Семеныч выскочил из-за намогильного креста.
— Батя... я не... — губы Ипата затряслись, и он растерянно смолк.
— А, так ты отца? Так вон ты как...
Старик Кудимов запнулся перед сыном, точно наскочил на стену. Он задыхался, красные глаза его полезли из орбит.
— Дай-ка обрез, дай скорей!
— Догонять хотите? Поздно. Вы пеший, а председатель на коне, да и темень в степу, где тут выцелить.
Действительно, всадник уже скрылся за верхушкой балки, заглох и топот копыт, и лишь вновь слабо донесло тягучую песню.
— У, аспид, иродово дите! Супротив отца? Не подчиняться? Прокляну!
Ипат отступил шага на два.
— Погодите, батя, — заговорил он срывающимся голосом, словно хотел оправдаться. — Погодите! Внушили вы мне свое родительское наставление, дозвольте и мне ответ сказать. Вы тут вспомнили про атамана и что это было хорошо. Но об том, как жили казаки двадцать годов назад при бывшем режиме, я только от стариков наслышан да в школе читал в книжке. Соображаю я: старинка-то, она не до всякого была ласковая, как вы об этом гутарите...
— Не желаю! Разговоров твоих не желаю! — Старый урядник рванулся, занес топор. Казалось, вот-вот ударит сына обухом в темя. Но, точно обессилев, Евдоким Семеныч привалился спиной к разломанному голубцу креста. Топор выпал, глухо звякнув о проплешину мерзлой земли.
— С пеленок возрос я при власти советской, при ней и науку принял за четыре класса, — торопливо продолжал Ипат. Видно, молодого казака прорвало за все годы молчания, хотелось высказаться; его обветренное лицо с пухлыми губами в белесом пушке, с утиным, раздвоенным носом и водянисто-голубыми глазками горело. — Чем недовольный я? Кони у меня завсегда вычесаны, побанены с мылом, за это от колхоза я премией награжден. Может, разутый я или ем не досыта? Так вы сами, батя, видали, сколь навезли мне за трудодни зерна — все сусеки в амбаре засыпаны, а в сундуке лежит у меня новая фуражка, товар на костюм, что набрал я по осени в кооперации. В кино поглядеть? Тоже могу, когда вы отпускаете, сходить. А если, батя, у вас, стариков, злоба против порядка власти, то сами и сводите с ней счеты. Вы уже одной ногой в гробу стоите, а мне еще жить. На душу я греха не возьму. Чужая кровь, она на руку капнет, а сердце сожгет...
— Цыц, подлюка! — сипло крикнул Евдоким Семеныч: борода его тряслась. — Это все Уляшка тебя, шалава, сагитировала. Она тебе голову крутит, а сама с председателем рику подол...
От щек Ипата отлила кровь, он проговорил с неожиданной твердостью:
— Довольно, батя, об товарище Прядковой. Насильно пчелку на дурноцвет не заманишь.
— Убью, анафема! Вон! Штобы и духом твоим на базу не воняло. Нонче же! Отрекаюсь!..
Евдоким Семеныч поспешно стал шарить по земле топор, не нашел и кинулся на сына с кулаками. Ипат увернулся от удара, произнес упрямо, глухо:
— Не трожьте, батя, правов не имеете. Что до проклятиев ваших — не застращаете. А и мне в родном доме не сладко ходить, будто телкУ на поводу. Зараз порядки новые: сын могет жить по своей воле, иде схочет...
— Все рушилось на свете. Отвернулся господь от нас, грешных. Я тебе жизнь дал, соской вскармливал, становил на ноги... у, июда, анчихрист! Сгинь, пропади с моих глаз в тартар!
Отвечать больше отцу Ипат не стал. Пот обсыпал его лоб под шапкой, каждая жилка в нем тряслась. Он сунул обрез под овчину полушубка и, чувствуя тошноту от сердцебиения, дрожание в коленях, медленно стал подыматься на изволок. Он плохо соображал, видел все как в тумане и шагал, не разбирая дороги, стремясь лишь к одному: поскорее выбраться из Волчьей балки.
III
Туча затянула все звезды, опустилась ниже и потеряла прежний аспидно-черный цвет; повалил снег, все усиливаясь и усиливаясь. Вдали на бугре за густой белой сеткой угадывался хутор, глухо доносился ожесточенный лай собак. Ипат свернул по зяби, сапоги заскользили по темному льду, стеной встал чакан, тихо шурша сухими клинками листа. Остановясь у проруби, Ипат кинул в нее обрез винтовки, и вода сомкнулась с тяжелым плеском. Он перекрестился и долго не надевал треух, о чем-то думая.
Ветерок сник, потеплело. Редкие, туманные огни по куреням блеснули перед самым хутором. По широкой улице подошел к хате-лаборатории, толкнул дверь. Внутри, несмотря на позднее время, ярко горела электрическая лампочка. У кафельной голландки в кругу ядреных, краснощеких девок сидел весовщик с маслеными глазками, тонкими, кривыми ногами в щеголеватых сапогах; двигая тараканьими усами, он что-то рассказывал. Облокотясь на стол с экспонатами разных сортов озимки, стояла секретарь бугровского Совета Ульяна Прядкова. Лицо у нее было красное, распаренное, спущенный на плечи полушалок открывал крутую, полную грудь, обтянутую ситцевой кофточкой. Ее в бок лукаво толкнула белявая соседка — доярка молочной фермы.
— Уля, ухажер твой объявился. Прядкова, лузгая тыквенные семечки, улыбнулась; зубы у нее были белые и крупные, как фасолины.
— Он мне в сыны годится. Ты ведь, Ипат, не возьмешь меня за себя?
Засовывая варежки за кушак, Ипат смешался. Ответил с большим запозданием, шутливо улыбаясь непокорными, словно одеревеневшими, губами.
— Самая аккуратная бабочка. Да ты все с председателем района проводишь время, мы для твоего знакомства не имеем интереса. А жена — чего ж? Хозяйка из тебя вышла бы самая подходящая. Я бы жалел тебя: качай люльку, и больше никакого дела.
Опустив голову, Ипат с волнением ждал ответа: он знал что все это «шутки» и совсем не место здесь, на людях таким разговорам, но то ли все не мог прийти в себя после Волчьей балки, разрыва с отцом, то ли знал, что наедине ни за что не решится открыто высказать Ульяше свое отношение.
Глянув на него, девки прыснули в концы платков. Ульяша, сметая с подола шелуху семян, сказала равнодушно:
— Болтают неподобное. С того и провожу время со Стебловым, что работа одинаковая — Она сладко потянулась, на губах ее забродила та притягательная улыбка, которая так тревожила Ипатово сердце. — Я в марте в Цимлу на курсы инструкторов райкома поеду. А для пеленков я зараз баба не приспособленная. Как-нибудь уж после выберу время. Глядишь, какой вдовец возьмет.
— Она у нас председательшей будет, — лукаво сказала доярка.
— Что ж, — подхватил кладовщик и задвигал тараканьими усиками. — Я прилично знаю товарища Стеблова, Василий Агеича. С самого что ни на есть тыща девятьсот, стало было, осемнадцатого годочка. Вместях с ним из беляков капусту рубали. Лихой он был комэскадрона. Бывало, как вскочит на жеребца... английских кровей под ним жеребец ходил, отбитый из конюшен самого графа Орлова; выкинет кверху шашку — и рванемся в атаку. Черкесская бурка завсегда на Василий Агеиче надетая: так черным вороном за спиной и вьется. Мы гикаем шпорим коней — земля ходором ходит. Уважали его бойцы. Ну и женский пол завсегда глаза закидывал, как был он из себя мужчина бравой видимости и издаля приметный. Отдыху никогда у него от этого внутреннего врага не было...
Кладовщик плутовато, ёрнически подмигнул девкам маслянистым глазом; те опять прыснули в концы платков.
Ипат негромко сказал Ульяше:
— А я ухожу с хутора.
— Далече? — спросила она, продолжая грызть (тыквенное семя.
— На канал.
Ульяша живо вскинула на него глаза; нижнюю толстоватую губу ее, не слетая, облепляла шелуха.
— С чего это, иль на хуторе стало плохо? А мы уж тебя за старательность наметили подучить кочегаром на молотилку, после и машинистом бы стал.
Он ответил не сразу, перебирая пальцами бахрому своего вязаного шарфа:
— Сумно мне как-то в Буграх и к тому же родитель: дух от них идет дюже залежалый. Отпрошусь я в колхозе и пойду в отходники, погляжу, где какие города ставят, что люди на всем белом свете делают. Заступлю до строителей на Волгу-Дон, буду жить с рабочими. Они народ правильный и назад на старинку не оглядываются, с ними и я стану покрепче. Сестренку вот жалко покидать... да я ее потом выпишу. Есть на хуторе еще одна особа, только ей до меня дела нету...
Ветерок сник, потеплело. Редкие, туманные огни по куреням блеснули перед самым хутором. По широкой улице подошел к хате-лаборатории, толкнул дверь. Внутри, несмотря на позднее время, ярко горела электрическая лампочка. У кафельной голландки в кругу ядреных, краснощеких девок сидел весовщик с маслеными глазками, тонкими, кривыми ногами в щеголеватых сапогах; двигая тараканьими усами, он что-то рассказывал. Облокотясь на стол с экспонатами разных сортов озимки, стояла секретарь бугровского Совета Ульяна Прядкова. Лицо у нее было красное, распаренное, спущенный на плечи полушалок открывал крутую, полную грудь, обтянутую ситцевой кофточкой. Ее в бок лукаво толкнула белявая соседка — доярка молочной фермы.
— Уля, ухажер твой объявился. Прядкова, лузгая тыквенные семечки, улыбнулась; зубы у нее были белые и крупные, как фасолины.
— Он мне в сыны годится. Ты ведь, Ипат, не возьмешь меня за себя?
Засовывая варежки за кушак, Ипат смешался. Ответил с большим запозданием, шутливо улыбаясь непокорными, словно одеревеневшими, губами.
— Самая аккуратная бабочка. Да ты все с председателем района проводишь время, мы для твоего знакомства не имеем интереса. А жена — чего ж? Хозяйка из тебя вышла бы самая подходящая. Я бы жалел тебя: качай люльку, и больше никакого дела.
Опустив голову, Ипат с волнением ждал ответа: он знал что все это «шутки» и совсем не место здесь, на людях таким разговорам, но то ли все не мог прийти в себя после Волчьей балки, разрыва с отцом, то ли знал, что наедине ни за что не решится открыто высказать Ульяше свое отношение.
Глянув на него, девки прыснули в концы платков. Ульяша, сметая с подола шелуху семян, сказала равнодушно:
— Болтают неподобное. С того и провожу время со Стебловым, что работа одинаковая — Она сладко потянулась, на губах ее забродила та притягательная улыбка, которая так тревожила Ипатово сердце. — Я в марте в Цимлу на курсы инструкторов райкома поеду. А для пеленков я зараз баба не приспособленная. Как-нибудь уж после выберу время. Глядишь, какой вдовец возьмет.
— Она у нас председательшей будет, — лукаво сказала доярка.
— Что ж, — подхватил кладовщик и задвигал тараканьими усиками. — Я прилично знаю товарища Стеблова, Василий Агеича. С самого что ни на есть тыща девятьсот, стало было, осемнадцатого годочка. Вместях с ним из беляков капусту рубали. Лихой он был комэскадрона. Бывало, как вскочит на жеребца... английских кровей под ним жеребец ходил, отбитый из конюшен самого графа Орлова; выкинет кверху шашку — и рванемся в атаку. Черкесская бурка завсегда на Василий Агеиче надетая: так черным вороном за спиной и вьется. Мы гикаем шпорим коней — земля ходором ходит. Уважали его бойцы. Ну и женский пол завсегда глаза закидывал, как был он из себя мужчина бравой видимости и издаля приметный. Отдыху никогда у него от этого внутреннего врага не было...
Кладовщик плутовато, ёрнически подмигнул девкам маслянистым глазом; те опять прыснули в концы платков.
Ипат негромко сказал Ульяше:
— А я ухожу с хутора.
— Далече? — спросила она, продолжая грызть (тыквенное семя.
— На канал.
Ульяша живо вскинула на него глаза; нижнюю толстоватую губу ее, не слетая, облепляла шелуха.
— С чего это, иль на хуторе стало плохо? А мы уж тебя за старательность наметили подучить кочегаром на молотилку, после и машинистом бы стал.
Он ответил не сразу, перебирая пальцами бахрому своего вязаного шарфа:
— Сумно мне как-то в Буграх и к тому же родитель: дух от них идет дюже залежалый. Отпрошусь я в колхозе и пойду в отходники, погляжу, где какие города ставят, что люди на всем белом свете делают. Заступлю до строителей на Волгу-Дон, буду жить с рабочими. Они народ правильный и назад на старинку не оглядываются, с ними и я стану покрепче. Сестренку вот жалко покидать... да я ее потом выпишу. Есть на хуторе еще одна особа, только ей до меня дела нету...