Страница:
– Ничего страшного, бывает со всяким, когда задумаешься.
Рольставня с грохотом юркнула вверх, и рыжий малый быстро открыл обнажившуюся дверь.
– Заходите в мой бар, сэр, - пригласил он, - я вас каждое утро вижу, и каждое утро вы проходите мимо. Кружечка лагера или чашечка кофе с утра в "Веселой Дженнет" - хорошее начало для успешного дня.
"Merry Jannette", прочел я над входом. От этого нехитрого словосочетания - вслушайтесь, чуткий мой читатель: "merry Jannette" повеяло чем-то несказанно притягательным; я словно воочию увидел пред собою смеющееся лицо молодой женщины со смарагдовыми глазами... Вслед за рыжим я ступил в мягкий полусумрак и подсел к стойке, стараясь держаться непринужденно.
– Лагер? Эль?
– Кофе, - попросил я. - Мне еще работать.
– Вы первый сегодня, поэтому кофе за счет заведения, - сообщил малый. Его лицо казалось мне знакомым, но я никак не мог вспомнить, где я его видел.- Вы из этих, сэр?.. - осторожно полюбопытствовал он, ставя передо мной чашечку кофе и микроскопический кувшинчик со сливками. - Из математиков?
Я сделал глоток, отодвинув сливки. Терпеть не могу кофе со сливками.
– А вы что-то имеете против них?
– Знаете, сэр, я считаю, что они - опасные люди. Никогда не знаешь, что у них на уме и чего от них ждать. Сделают какую-нибудь мерзость, но так это аранжируют, что по-ихнему выходит, будто мерзость эту ну просто необходимо было сделать! Никто не понимает, чем же они занимаются. Конечно, мы живем в мире демократии, и каждый делает, что считает нужным, но мы-то должны знать, что из их формул выйдет? Строчат-строчат свои уравнения, нанизывают друг на дружку свои интегралы с дифференциалами, царство небесное сэру Айзеку Ньютону, и вдруг - бац!- и вся рыбка наша у берега передохла и поплыла по волнам брюшком вверх или мутировала и превратилась черт знает во что, в каких-нибудь уродов с задницей вместо головы... Уж я-то знаю, у сестрички Дженнет дед был из таких... Такого наворотил! Сам, бедолага, запутался, во что-то ввязался и так и сгинул бесследно... Говорят, дьявол его залапал... Или вдруг: вот русские изобрели ракету с искусственным интеллектом. Ужас ведь, а?! На вас, маленького, беззащитного человечка из мяса и жилочек, несется механической монстр на ядерной тяге, начиненный атомной или водородной бомбой, да еще с искусственными мозгами, которых не заморочишь!.. По TV недавно показали такую ракету...
– Как вас зовут, дружище? - перебил я.
Малый, словно ждал этого вопроса, моментально выложил предо мной на стойку визитную карточку.
– Мы с вами нигде не встречались, Микки?.. Мне нравится у вас, - сказал я. - Уютно... А откуда такое симпатичное название: "Merry Jannette"? Очень мило.
– Мою сестру зовут Дженнет. Дженнет Джонс. Может, слыхали? Она работает горничной у вас в отеле. Это ее идея - чтобы я заимел бар. Она же меня и деньгами для этого ссудила. Поэтому я назвал заведение в ее честь. А что, неплохо звучит: "Merry Jannette". Она и в самом деле очень merry, моя сестричка Дженнет.
– У нее смарагдовые глаза. Вы с ней очень похожи.
– Вы ее знаете, сэр?! - восторженно завопил малый и всплеснул веснушчатыми руками.
– Если она дала вам денег на обзаведение, значит, она очень обеспеченный человек; зачем же ей работать горничной?
– Она ученый, сэр. Социолог... или социальный психолог, что ли... как-то так... Словом, философиня, - засмеялся Микки. - Она хочет основательно изучить людей и вообще порядок вещей. А что плохого в работе горничной? Главное в наш демократический век - быть полезной людям, она так считает... Я считаю, что демократия - это!.. - Он патетически потряс руками в воздухе, словно намеревался из кого-то невидимого душу вытряхнуть. Сестра моя пишет стихи, сэр; ее печатали уже в литературном приложении к "Тimes", в апреле; скоро сборник выходит...
Без вкуса пройдясь по набережной Ходдесдон, я кружным путем (чтобы не проходить мимо окон "Merry Jannette") вернулся в город. Солнце вынырнуло из-под пелены облаков и устремило мягкое свое сияние на темно-бурую листву буковой рощи, что не по-английски просторно раскинулась над кромкой обрыва.
Под густыми кронами редко растущих буков дышится легко; я даже приостановился: в этом месте я еще не бывал.
Вдалеке классически-живописно теснятся темно-красные крыши портового квартальчика Батсуотера. Огромная пустая равнина Океана смотрит на меня и хочет что-то сказать... Ясная, такая ясная, безмятежная картина! Ни в чем не угадывалось присутствие серокрылого капюшона - но я знал, что он здесь, рядом. В сердце стеснилось от непонятной, нехорошей тоски. И в воздухе легко, но отчетливо тянуло знакомой мерзкой горечью.
Я возвратился в отель почти бегом, вышагивая по-русски: широко и быстро, забыв свою европейскую походочку.
А здесь - крашеные полы в моем номере трудами веселой философини-поэтессы Дженнет Джонс сверкают чистотой; постель убрана безукоризненно; свежие полотенца благоухают в ванной; на тумбочке у изголовья кровати - свежий букетик незабудок, анютиных глазок и желто-розовой садовой резеды; сегодняшние номера "Times" и "Bathswater Star". Все как обычно, как каждый день, но теперь от этого веет теплом и внезапной надеждой.
Смарагдовые глаза...
_______________
Вот я включил компьютер.
Девушка со смарагдовыми глазами по имени Дженнет Джонс стоит у меня за плечами и смотрит на экран.
Паук
Рольставня с грохотом юркнула вверх, и рыжий малый быстро открыл обнажившуюся дверь.
– Заходите в мой бар, сэр, - пригласил он, - я вас каждое утро вижу, и каждое утро вы проходите мимо. Кружечка лагера или чашечка кофе с утра в "Веселой Дженнет" - хорошее начало для успешного дня.
"Merry Jannette", прочел я над входом. От этого нехитрого словосочетания - вслушайтесь, чуткий мой читатель: "merry Jannette" повеяло чем-то несказанно притягательным; я словно воочию увидел пред собою смеющееся лицо молодой женщины со смарагдовыми глазами... Вслед за рыжим я ступил в мягкий полусумрак и подсел к стойке, стараясь держаться непринужденно.
– Лагер? Эль?
– Кофе, - попросил я. - Мне еще работать.
– Вы первый сегодня, поэтому кофе за счет заведения, - сообщил малый. Его лицо казалось мне знакомым, но я никак не мог вспомнить, где я его видел.- Вы из этих, сэр?.. - осторожно полюбопытствовал он, ставя передо мной чашечку кофе и микроскопический кувшинчик со сливками. - Из математиков?
Я сделал глоток, отодвинув сливки. Терпеть не могу кофе со сливками.
– А вы что-то имеете против них?
– Знаете, сэр, я считаю, что они - опасные люди. Никогда не знаешь, что у них на уме и чего от них ждать. Сделают какую-нибудь мерзость, но так это аранжируют, что по-ихнему выходит, будто мерзость эту ну просто необходимо было сделать! Никто не понимает, чем же они занимаются. Конечно, мы живем в мире демократии, и каждый делает, что считает нужным, но мы-то должны знать, что из их формул выйдет? Строчат-строчат свои уравнения, нанизывают друг на дружку свои интегралы с дифференциалами, царство небесное сэру Айзеку Ньютону, и вдруг - бац!- и вся рыбка наша у берега передохла и поплыла по волнам брюшком вверх или мутировала и превратилась черт знает во что, в каких-нибудь уродов с задницей вместо головы... Уж я-то знаю, у сестрички Дженнет дед был из таких... Такого наворотил! Сам, бедолага, запутался, во что-то ввязался и так и сгинул бесследно... Говорят, дьявол его залапал... Или вдруг: вот русские изобрели ракету с искусственным интеллектом. Ужас ведь, а?! На вас, маленького, беззащитного человечка из мяса и жилочек, несется механической монстр на ядерной тяге, начиненный атомной или водородной бомбой, да еще с искусственными мозгами, которых не заморочишь!.. По TV недавно показали такую ракету...
– Как вас зовут, дружище? - перебил я.
Малый, словно ждал этого вопроса, моментально выложил предо мной на стойку визитную карточку.
MERRY JANNETTE
бар для батсуотерцев, предпочитающих уют
Хозяин заведения - Майкл Джонс
– Для хороших людей и друзей - просто Микки.– Мы с вами нигде не встречались, Микки?.. Мне нравится у вас, - сказал я. - Уютно... А откуда такое симпатичное название: "Merry Jannette"? Очень мило.
– Мою сестру зовут Дженнет. Дженнет Джонс. Может, слыхали? Она работает горничной у вас в отеле. Это ее идея - чтобы я заимел бар. Она же меня и деньгами для этого ссудила. Поэтому я назвал заведение в ее честь. А что, неплохо звучит: "Merry Jannette". Она и в самом деле очень merry, моя сестричка Дженнет.
– У нее смарагдовые глаза. Вы с ней очень похожи.
– Вы ее знаете, сэр?! - восторженно завопил малый и всплеснул веснушчатыми руками.
– Если она дала вам денег на обзаведение, значит, она очень обеспеченный человек; зачем же ей работать горничной?
– Она ученый, сэр. Социолог... или социальный психолог, что ли... как-то так... Словом, философиня, - засмеялся Микки. - Она хочет основательно изучить людей и вообще порядок вещей. А что плохого в работе горничной? Главное в наш демократический век - быть полезной людям, она так считает... Я считаю, что демократия - это!.. - Он патетически потряс руками в воздухе, словно намеревался из кого-то невидимого душу вытряхнуть. Сестра моя пишет стихи, сэр; ее печатали уже в литературном приложении к "Тimes", в апреле; скоро сборник выходит...
Без вкуса пройдясь по набережной Ходдесдон, я кружным путем (чтобы не проходить мимо окон "Merry Jannette") вернулся в город. Солнце вынырнуло из-под пелены облаков и устремило мягкое свое сияние на темно-бурую листву буковой рощи, что не по-английски просторно раскинулась над кромкой обрыва.
Под густыми кронами редко растущих буков дышится легко; я даже приостановился: в этом месте я еще не бывал.
Вдалеке классически-живописно теснятся темно-красные крыши портового квартальчика Батсуотера. Огромная пустая равнина Океана смотрит на меня и хочет что-то сказать... Ясная, такая ясная, безмятежная картина! Ни в чем не угадывалось присутствие серокрылого капюшона - но я знал, что он здесь, рядом. В сердце стеснилось от непонятной, нехорошей тоски. И в воздухе легко, но отчетливо тянуло знакомой мерзкой горечью.
Я возвратился в отель почти бегом, вышагивая по-русски: широко и быстро, забыв свою европейскую походочку.
А здесь - крашеные полы в моем номере трудами веселой философини-поэтессы Дженнет Джонс сверкают чистотой; постель убрана безукоризненно; свежие полотенца благоухают в ванной; на тумбочке у изголовья кровати - свежий букетик незабудок, анютиных глазок и желто-розовой садовой резеды; сегодняшние номера "Times" и "Bathswater Star". Все как обычно, как каждый день, но теперь от этого веет теплом и внезапной надеждой.
Смарагдовые глаза...
_______________
Вот я включил компьютер.
Девушка со смарагдовыми глазами по имени Дженнет Джонс стоит у меня за плечами и смотрит на экран.
Паук
Литвин, Литвин!.. Ты здесь, ты! А не Дженнет Джонс. Ты, ты!.. Может быть, потому и воняет здесь непонятным противным запахом. Перепорхнул сюда из Азовска, промахнув пропасть в тридцать пять лет. На всю жизнь ты, неотвязный, прицепился ко мне, лишив мою жизнь главного...
_______________
Нет, Литвин, я не дам тебе такого удовольствия.
Ничего ты меня не лишил.
На-ка вот кукиш, понюхай, поганец.
_______________
Следует признать: я испытываю некомфортную скованность и неуверенность, приступая к переворачиванию всего того, что связано с тобой. Разговор, который я не намерен более откладывать на потом, пойдет о тебе, паскудник. Ради тебя, может быть, затеяны эти записки. Я за свою жизнь настолько сжился с тобой, что пусть не без усилия, но представляю себе тебя, как будто я это ты и твои мысли возникают не в твоей, а в моей голове.
Мысли путаются.
Испытал ли ты хоть раз в жизни мгновение счастья? Сомневаюсь. Я, конечно, могу представить себе счастье паука, в чьих смертельных, постепенно лишающих жизни объятиях слабеет сопротивление несчастной мухи- а паук кайфует от этого. Вот этот кайф паука и есть его счастье.
Я знаю, что если ты и испытал счастье, то счастье твое было сродни паучьему.
А вот я был счастлив, Литвин. Счастье обрушилось на меня в день норд-оста и подобно норд-осту. Геологические пласты моего подросткового бытия сдвинулись подобно пластам земли, сдвинутым с обжитых за миллиарды неподвижных лет мест и обрушенным в пропасть.
Я испытал первый ласкающий укол счастья на следующий день после вышеописанного приключения моего в вихрях бури.
Под утро, когда мы все спали, утих норд-ост. И после рассвета воссияло лазурное небо, восстало безмятежное солнышко, в мире воцарились блаженное безветрие и колкая тишина. Мути, мглы, призраков - как не бывало. Море в стеклянном спокойствии и ясности блестело под солнечными лучами, широкое, ласковое, чистое...
У нас отменили уроки; для восьмого-десятого классов объявили субботник. С линейки Шура-в-кубе отправил нас домой, велев переодеться в рабочую одежду и к девяти тридцати явиться на школьный двор, к провалу.
Женя работала с нами, и место в нашей цепочке, где она находилась, между Светой Соушек и Пружаной Чеховской, нашей старостой, - сразу сделалось для меня центром вселенной, средоточием магнитных сил, непререкаемо заставлявших меня обращать к нему взоры. Всякий раз, когда наши взгляды встречались, Женя улыбалась. На сердце у меня расцветало.
Улучив минуту, она поинтересовалась, как моя рука. Когда субботник закончился, она заявила, что мы идем к ней домой, после грязной работы мне надо сделать перевязку. Мое цветущее сердце ликовало.
Тебе такое ликование незнакомо, Литвин.
_______________
На первом же шаге я запнулся и едва не сверзился с сыпучей глинистой кучи, но одолел неуместное волнение и уверенно пошел вниз, внимательно глядя пред собою и прочно ставя ногу - словно проделывал это в десятый или сотый раз; ладонь Жени чутко горела в моей ладони.
Наконец я спрыгнул к самой воде и обернулся к Жене. Изящная, как бабочка, она стояла на большом крутолобом валуне; протягивая ей руку, я совсем близко, пугающе близко, увидал ее колени под краем короткой юбки... Она пристально, насмешливо и надменно смотрела на меня с высоты и вдруг медленно соскользнула в мое объятье; дабы вдвоем не оступиться в море, мне пришлось ее тесно прижать к себе.
Крупные черно-белые чайки с ярко-желтыми большими клювами беззвучно и медленно взмывали над расщелинами обрыва, сановно расхаживали по берегу возле воды, снисходительно поклевывая что-то в черных извилистых лентах водорослей на песке... Женя пошевелилась первой, и я встрепенулся и отстранился было, готовый благоговейно подчиниться любому ее желанию, но она не выпустила меня, а с едва слышным вздохом переложила руки мне на плечи, и я увидел близко ее горевшее от смущения и волнения лицо; ее дыхание опахнуло мне щеку; глаза ее были закрыты; я поцеловал ее: осторожно прижался губами к подставленным губам, с ликующе падающим сердцем наслаждаясь их податливой, непередаваемой мягкостью.
От моря, от водорослей, выброшенных на берег, остро пахло неземным, тяжко-пряным: другим, неведомым миром, который скрыт там, под таинственной, под серебристо-палевой, под почти угрожающе неподвижной поверхностью моря.
Женя медленно шла вдоль берега - медленно, тщательно выбирая место, куда поставить ногу; я смотрел на ее мелкие ботиночки с невысокими каблучками, остроносенькие и на шнурочках, смотрел, как она старалась ступать на камешки в песке, но все равно узенькие ботинки легко и часто погружались в песок. Она доверчиво опиралась на мое плечо и ждала, поджав, как птица, маленькую ножку в желтом теплом чулке, пока я, опустившись перед нею на колено, как рыцарь, исполненный любовного умиления, вытряхнув песок, надевал ботиночек на маленькую узкую ножку. Поднявшись с колена, я уже почти властно обнимал ее (еще четверть часа назад это казалось невозможным, немыслимым!), привлекал к себе и покрывал поцелуями ее лицо, и она целовала меня, горячо дыша мне в щеки,- мы не говорили ни слова, мудро опасаясь нечаянно неуместным изреченным звуком нарушить очарование преодоленного мгновения.
Мачта потонувшей баржи, косо торчащая из воды, появилась словно ниоткуда, внезапно, из пустоты: черная, ржавая.
– Что это? - спросила Женя.
Я промямлил что-то невнятное: мол, "железяки какие-то, с войны остались." Женя удовлетворилась этой невнятицей, да еще оступилась на зыбко торчащем из глины камешке, ойкнула... и я с торопливой и преувеличенной старательностью принялся указывать, куда и как ступать; мы пробирались через осыпи - пока не миновали наконец хаос обвалившихся круч и не ступили на ровные, широкие, безопасные пески пионерского пляжа.
...от поцелуев горели и саднили губы. Тесно прижавшись друг к другу, мы сидели на скамеечке пляжного навеса. Навес, по-видимому, едва выдержал натиск норд-оста, потому что одна из опор его похилилась на сторону, отчего угол крыши угрожающе провис.
Моя правая рука крепко обнимала хрупкое плечико Жени; головка Жени с желтым бантом в волосах томно и по-женски доверчиво и властно покоилась на моей груди; от волос и банта пахло духами.
Тихий мартовский денек меж тем беззвучно влекся к вечеру. Небо, ясное с утра, затянулось облаками, и эта облачная пелена постепенно из серебристой превратилась в темно-серую: от земли поднимались сумерки. Море гасло, темнело с каждой минутой, словно хмурилось недовольно.
Женя вдруг высвободилась из объятий, выпрямилась, напряженно устремив взор туда, где быстро темнеющее небо отделялось по безупречно ровной линии от бескрайних черных морских вод, и проговорила скороговоркой, с тревогой:
– Тимон, там кто-то есть...
– Ты что,- попытался усмехнуться я, усилием воли подавив волну побежавших по спине морозных мурашек, - утопленника, что ль, увидела?
– Да нет, ну тебя... Тимон, оттуда кто-то смотрит!
– Откуда?
– Не знаю... оттуда... отовсюду!
– Ну кто может смотреть! - Я, по пути едва не сокрушив головой свисающий край крыши, выбежал из-под навеса навстречу ползущему от моря сумраку.
– Кто ту-у-ут?! - заорал я во всю силу голоса, до срыва, и подскочил к воде. Непроизвольно оглядываясь, крутнулся вокруг себя на полный оборот, краем сознания испуганно отметив, что это не я крутнулся, нелепо пританцовывая, а - меня крутнуло, как будто кто-то подтолкнул меня в плечо.
И высокая громада обрыва, и небо, и море - в ответ молчали, конечно; но мне почудилось, что тишина вокруг неуловимо сгустилась, стала непроницаемой, немой, и все, что окружало меня неживые пески пляжа, навес с сидевшей в его темени Женей (тускло-желтый зыбкий и далекий силуэтик), угадываемый вдалеке мыс Карантинной косы, водная гладь моря, отливающая чернилами, - все вдруг отдалилось страшно и странно, словно я смотрел через обратную сторону бинокля. И это видение с отвратительной быстротой сжалось и заскользило вдаль, все дальше и дальше, и собралось в кристаллически прозрачную каплю, каплей же искажаясь в соответствии с ее формой, а я увидел себя плывущим по взбаламученному морю ранним ветреным утром и одновременно выходящим на берег, на песок возле вот этого самого навеса, а под навесом сидела Женя, только повзрослевшая, незнакомая какая-то: девушка, почти женщина, в белом платье, лицо строго и тревожно, испуганно даже, а глаза, отененные усталостью, заплаканны... Рядом с нею маячила неказистая, смутная фигурка Шуры-в-кубе... И вдруг картинка перебилась, опять вокруг заплескались косматые волны - темно-синие, как всегда утром, и я плыву по этим волнам, и кто-то, шумно хлопая руками по воде и хрипло дыша, плывет следом. Я знаю, что этот кто-то хочет меня догнать, но я будто играю с ним, ибо знаю тоже, что этот кто-то никогда меня не догонит, потому что ему догнать меня не под силу. И в чем, в чем, а в плавании ему меня не одолеть.
Это был ты, Литвин. Ты барахтался за моей спиной.
Это сейчас я знаю, что не кто-то, а ты, проклятый, ничтоже сумняшеся гнался за мною; это сейчас я знаю, что, когда я выбрался на берег ветреным июньским утром после ночи выпускного нашего бала, замерзший и усталый до изнеможения, готовый упасть на песок и ползти, измученная ожиданием и страхом Женя закричала: "А Рома где? Рома?.." Но в тогдашнем видении будущего, настигшем меня в час первого свидания с Женей, некто в серокрыльчатом капюшоне (это его присутствие в пространствах уловила чуткая Женя) в тот вечер не распахнул завесу, лишь отдернул ее слегка и на миг.
Я, когда очнулся и обнаружил себя лежащим навзничь на песке, услышал женин почти возмущенный голосок (нежный по-прежнему, как лепесток цветка: переливчатый, трогательно-ломкий):
– Ну что за шутки, Тимо-о-он? Мне страшно, пошли домой... Хватит!..
Я открыл глаза. Женя стояла коленями в песке, наклонясь надо мною, испуганно глядела мне в лицо и теребила меня за плечо.
...Мы поднимались наверх по деревянной пляжной лестнице в обрыве, чудом уцелевшей при норд-осте, держались за руки и были страшно близки друг другу. Мы часто останавливались на хлипких деревянных ступеньках средь бордовых зарослей тамариска и серых диких маслин и целовались с закрытыми глазами, и оба притаенно, сорванно дышали, и однажды у нее вырвался блаженный стон - и этого стона ей не было стыдно.
Ее давешний испуг миновал - но я все еще слышал плеск синих разлохмаченных волн, и странное видение, явленное мне неизвестно кем и на что, стояло перед моими глазами, и я снова и снова слышал тревожный женечкин лепет: "Тимон, там кто-то есть, оттуда кто-то смотрит!"
_______________
Я застиг себя на том, что давно уже прислушиваюсь и недоумеваю: где же моя merry Jannette? Часы на лестнице пробили уже и четверть двенадцатого, и половину, и три четверти... Раздосадованный: я уже привык к ее пунктуальным вторжениям по утрам (не хочу лукавить: словно свет разливался в моей темноватой комнате от блеска ее глаз и сияния улыбки), я быстро снарядился на свой дежурный полуденный моцион и выскочил в коридор. (Завтрак я таки пропустил.) Меня разбирала непонятная нервная дрожь, сродни лихорадке. Навстречу мне по коридору катила коляску со знакомой шваброй и шампунями откормленная мулатка в розовой униформе; огромные бесформенные горы грудей громоздились на коротконогом тельце, а мясистые иссиня-сливовые губы на толстой физиономии улыбались и что-то насвистывали.
– А мисс Джонс?! - с разгона вонзил я в пространство вокруг нее свой вопрос.
– Мисс Джонс уволилась, сэр... - пролепетала испуганно мулатка, смигнувшая от моего наскока. - Я вместо нее.
От неожиданности я с неуместной фамильярностью посулил мулатке "Бог в помощь!" ("God-speed!"). Видимо, моя оксфордская идиома не употреблялась в Сомерсетшире, потому что мулатка посмотрела на меня своими прекрасными воловьими глазами абсолютно непонимающе.
Пустынная Бэрфорд-стрит пребывала во власти ледяного ветра с Океана. Сыпал плотный мелкий дождь. Редкий прохожий мелькал на мокрых тротуарах. Холод пробирал... Где же, к черту, хваленая мягкость атлантических осеней?
Я раскрыл зонт и, закрываясь им от ветра, как щитом, решительно двинулся к бару Микки.
Рыжий Микки, занятый протиранием стаканов белоснежным полотенцем, встретил меня как старого знакомого.
– Как всегда, кофе, сэр? Может быть, стаканчик грога?
– Подогрей мне портвейну, Микки, - приказал я неожиданно для самого себя.
Еще секунду назад я не намеревался пить. Я вообще пью мало и редко - в отличие от Саввы Арбутова. Тем более портвейн. Тем более подогретый. Я даже не знал, подогревают ли вообще портвейн порядочные люди.
– И двойной "Джек Дэниэлс". Я замерз, Микки, как пес бездомный...
Микки принес заказанное. Видимо, и порядочные люди, знающие, как надо пить портвейн, иногда его подогревали, потому что мой заказ не вызвал у Микки удивления.
Кроме нас, в баре никого не было. Это поднимало мне настроение. Словно дорогу расчищало (куда? к чему? к кому?)... Я заявил:
– Чужой город уже не такой чужой, если в нем есть человек, к которому всегда можно заглянуть на огонек и в тепле с ним выпить. Спасибо, Микки!
Он кивнул: лучезарно, как его сестра, глядя на меня своими блестящими зелеными глазами.
Вообще-то я скорее отношусь к подвиду молчунов; но меня вдруг понесло, и я принялся вдохновенно втолковывать Микки, почему я не люблю - просто терпеть не могу! - "Гринпис" с его долбаной философией и его всемирной возней (хотя мне глубоко наплевать на "Гринпис", и я ничего ни о его философии, ни о нем самом не знаю и знать не хочу). Микки внимал, улыбался и кивал; и между тем принес мне еще один двойной "Джек Дэниэлс", и еще один... Я рассказывал Микки, как в одном далеком море, на берегах которого он никогда не побывает, потому что ему там нечерта делать, лежала во времена оные (а может быть, и теперь еще лежит) подбитая в последнюю мировую войну баржа с огромной круглой дырой в борту, и какие у нее в трюме росли страшные, черные, липкие водоросли, в которых запутаться легче, чем... И в этот момент в кармане его клетчатой фланелевой рубашки затиликал мелодично, нежно, как пение пеночки (я никогда не слыхал, как поет пеночка), "Эрикссон".
Микки заговорил по телефону, а я пришел в себя и обнаружил, что просто-напросто вульгарно пьян.
Я моментально признался себе, что сижу пью и рассусоливаю с рыжим Микки оттого только, что, как мальчик, никак не соберусь с духом спросить, где Дженнет и что с ней случилось. Черт их знает, этих англичан с их-домом-их-крепостью - вдруг насупится милейший Микки, ощетинится: "А какое ваше собачье дело, сэр, что случилось с моей сестрой? Лапы долой, сэр, от чужой частной жизни!" - и проч.
Микки протянул мне через стойку бара телефонную трубку.
– Поговорите, пожалуйста, сэр!..
С непередаваемой бережностью приняв "Эрикссон" из узкой кошачьей лапки Микки, я пробормотал:
– Не чужой город Батсуотер, не чужой...
Смарагдовые глаза...
– ...Алло...
– Мистер Тай-макоу? Здесь Дженнет Джонс. Уэй уии уэа?
– Мисс Джонс, - ответил я, тщательно артикулируя каждый звук и следя за интонацией, которой меня научили на курсах. - Мисс Джонс, умоляю: говорите со мной по-английски, пожалуйста.
Микки, взиравший на меня с веселым восторгом, прыснул в кулак. Дженнет Джонс на том конце радиоволны расхохоталась.
Смарагдовые глаза...
Она извинилась и заговорила по-человечески и очень старательно и медленно: она уже не работает в отеле и потому не нарушит его святых правил, если пригласит меня завтра в три часа дня на необременительную морскую прогулку с хорошим финалом у камина в загородном доме.
Я не смог сдержать удивления: морская прогулка при такой погоде? Ведь шторм! (Слова о "хорошем финале" даже как-то не сразу зацепили внимание.)
– На завтра предсказывают хорошую погоду; и потом, разве это шторм?возразила Дженнет. - Мистер Тай-макоу, не думаете же вы, что я намерена вас утопить? Или вы подвержены морской болезни?
Оказывается, как объяснил мне Микки, Джей-Джей владела в городе еще и небольшой фирмой по прокату катеров, лодок, морских велосипедов и прогулочных катамаранов. На берегу, в конце Ходдесдона, у Джей-Джей есть ангар для судов и собственный причал: маленький, но сертифицированный по всем правилам, гордо пояснил Микки.
– Надеюсь, мы поедем кататься не на велосипеде? - сострил я, прощаясь.
– Для таких прогулок у сестры есть отличный большой швербот, - серьезно сообщил Микки.
Вернувшись, я уничтожил объемистый обед, восполнив недостаток завтрака. После этого я, засыпая на ходу, приплелся в reception и уже открыл было рот, намереваясь пожаловаться на запах и попросить другой номер, да вспомнил, что запах преследовал меня и на прогулке; ergo, номер мой тут ни при чем. Улыбнувшись меднощекому портье, с готовностью вытянувшему мне навстречу свою лисью морду, я отправился к себе наверх. В номере меня свалил с ног сон, который очень точно принято называть "необоримым". Сейчас я проснулся; уж вечер; за окном темь. Кажется, алкоголь выветрился из меня и не будет мешать мне работать.
Чтобы не прерываться на ресторан, заказал ужин в номер: стейк на Т-образной кости и две порции двойного черного кофе.
_______________
11 января 1965 года, понедельник, 8.30 утра.
Наши взгляды скрестились, как шпаги; метафора сомнительная, даже пошлая - но... пусть она останется.
С первой же секунды твоего появления в классе ты, Литвин, внушил мне отвращение - нутряное, вряд ли объяснимое рациональными резонами.
Такое отвращение имеет зоологическую природу. Мне были противны твои темно-пепельные брови, сросшиеся над переносицей, твое смуглое лицо с неуловимо противным ироничным выражением, смутная усмешка на полных губах. Ты, новичок, ни на секунду не стушевался пред нами; ты деловито огляделся и спокойно сел на единственное свободное в классе место: за первой партой в среднем ряду, со Светой Соушек. Ты, конечно, сразу почувствовал, как нелепо выглядишь: высокорослый стропила, колени едва помещаются под партой, плечи загородили доску всему классу; а рядом с маленькой, как мышка, Светой Соушек ты выглядел даже комично. На первой же перемене ты, оглядевшись цепко, подошел к Ваське Кирикову (двигался на него по проходу меж партами как шагающий экскаватор), самому низкорослому в классе, шпингалету, который испокон веку сидел на последней парте, в углу, и предложил ему поменяться с тобой местами. Васька, слабенький хулиганистый троечник, ценивший свою удаленность от учителей, почему-то немедленно согласился... Это была твоя первая победа, Литвин, первый победный шаг.
Ты всегда добивался своего. Это было твое credo, и это же кредо было твоей ахиллесовой пятой. Подозреваю, ты был болен манией во всем быть первым. Мир должен принадлежать тебе; девушки должны были жаждать твоего милостивого внимания; юноши должны были признавать твое первенство во всем. Если что-то у тебя не получалось, ты зверел болезненно, уязвленный неудачей.
_______________
Если б ты знал, Литвин, как противно о тебе вспоминать.
Время ничего не сгладило.
_______________
Лето 1964 года, начало июня.
Горит костерок, над которым, повешенный на черную от копоти металлическую треногу, шипит закипающий чайник. Сполохи ало-золотого пламени расталкивают темноту теплой степной ночи. Умиротворенно, будто довольные своею судьбой, потрескивают в огне сухие ветки, собранные нами засветло в лесополосе у Турецкого вала.
Это одна из тех несказанных ночей в лето перед одиннадцатым классом, когда мы после очередного сданного экзамена уезжали на велосипедах в степь, к Турецкому валу - с двумя палатками, на ночь; мир в то последнее школьное лето пребывал еще не отравленным, еще исполненным высоких надежд, ибо в нем еще не объявился ты, поганый, а обитали в нем только мои друзья:
Ванюша Синица, кареглазый милый увалень и умница, уже тогда знавший все о винограде и виноделии, о почвах и полезных винограду диких травах, губительных для филлоксеры; Ваня прошел школу своего отца, консультанта Массандровского винсовхоза, профессионала-виноградаря и садовода; Ваня мечтал вывести новые, небывалые сорта винограда и уже знал, как это сделать. Он был самым талантливым из нас троих - я имею в виду его, Антона и себя, одержимых великими планами;
_______________
Нет, Литвин, я не дам тебе такого удовольствия.
Ничего ты меня не лишил.
На-ка вот кукиш, понюхай, поганец.
_______________
Следует признать: я испытываю некомфортную скованность и неуверенность, приступая к переворачиванию всего того, что связано с тобой. Разговор, который я не намерен более откладывать на потом, пойдет о тебе, паскудник. Ради тебя, может быть, затеяны эти записки. Я за свою жизнь настолько сжился с тобой, что пусть не без усилия, но представляю себе тебя, как будто я это ты и твои мысли возникают не в твоей, а в моей голове.
Мысли путаются.
Испытал ли ты хоть раз в жизни мгновение счастья? Сомневаюсь. Я, конечно, могу представить себе счастье паука, в чьих смертельных, постепенно лишающих жизни объятиях слабеет сопротивление несчастной мухи- а паук кайфует от этого. Вот этот кайф паука и есть его счастье.
Я знаю, что если ты и испытал счастье, то счастье твое было сродни паучьему.
А вот я был счастлив, Литвин. Счастье обрушилось на меня в день норд-оста и подобно норд-осту. Геологические пласты моего подросткового бытия сдвинулись подобно пластам земли, сдвинутым с обжитых за миллиарды неподвижных лет мест и обрушенным в пропасть.
Я испытал первый ласкающий укол счастья на следующий день после вышеописанного приключения моего в вихрях бури.
Под утро, когда мы все спали, утих норд-ост. И после рассвета воссияло лазурное небо, восстало безмятежное солнышко, в мире воцарились блаженное безветрие и колкая тишина. Мути, мглы, призраков - как не бывало. Море в стеклянном спокойствии и ясности блестело под солнечными лучами, широкое, ласковое, чистое...
У нас отменили уроки; для восьмого-десятого классов объявили субботник. С линейки Шура-в-кубе отправил нас домой, велев переодеться в рабочую одежду и к девяти тридцати явиться на школьный двор, к провалу.
Женя работала с нами, и место в нашей цепочке, где она находилась, между Светой Соушек и Пружаной Чеховской, нашей старостой, - сразу сделалось для меня центром вселенной, средоточием магнитных сил, непререкаемо заставлявших меня обращать к нему взоры. Всякий раз, когда наши взгляды встречались, Женя улыбалась. На сердце у меня расцветало.
Улучив минуту, она поинтересовалась, как моя рука. Когда субботник закончился, она заявила, что мы идем к ней домой, после грязной работы мне надо сделать перевязку. Мое цветущее сердце ликовало.
Тебе такое ликование незнакомо, Литвин.
_______________
На первом же шаге я запнулся и едва не сверзился с сыпучей глинистой кучи, но одолел неуместное волнение и уверенно пошел вниз, внимательно глядя пред собою и прочно ставя ногу - словно проделывал это в десятый или сотый раз; ладонь Жени чутко горела в моей ладони.
Наконец я спрыгнул к самой воде и обернулся к Жене. Изящная, как бабочка, она стояла на большом крутолобом валуне; протягивая ей руку, я совсем близко, пугающе близко, увидал ее колени под краем короткой юбки... Она пристально, насмешливо и надменно смотрела на меня с высоты и вдруг медленно соскользнула в мое объятье; дабы вдвоем не оступиться в море, мне пришлось ее тесно прижать к себе.
Крупные черно-белые чайки с ярко-желтыми большими клювами беззвучно и медленно взмывали над расщелинами обрыва, сановно расхаживали по берегу возле воды, снисходительно поклевывая что-то в черных извилистых лентах водорослей на песке... Женя пошевелилась первой, и я встрепенулся и отстранился было, готовый благоговейно подчиниться любому ее желанию, но она не выпустила меня, а с едва слышным вздохом переложила руки мне на плечи, и я увидел близко ее горевшее от смущения и волнения лицо; ее дыхание опахнуло мне щеку; глаза ее были закрыты; я поцеловал ее: осторожно прижался губами к подставленным губам, с ликующе падающим сердцем наслаждаясь их податливой, непередаваемой мягкостью.
От моря, от водорослей, выброшенных на берег, остро пахло неземным, тяжко-пряным: другим, неведомым миром, который скрыт там, под таинственной, под серебристо-палевой, под почти угрожающе неподвижной поверхностью моря.
Женя медленно шла вдоль берега - медленно, тщательно выбирая место, куда поставить ногу; я смотрел на ее мелкие ботиночки с невысокими каблучками, остроносенькие и на шнурочках, смотрел, как она старалась ступать на камешки в песке, но все равно узенькие ботинки легко и часто погружались в песок. Она доверчиво опиралась на мое плечо и ждала, поджав, как птица, маленькую ножку в желтом теплом чулке, пока я, опустившись перед нею на колено, как рыцарь, исполненный любовного умиления, вытряхнув песок, надевал ботиночек на маленькую узкую ножку. Поднявшись с колена, я уже почти властно обнимал ее (еще четверть часа назад это казалось невозможным, немыслимым!), привлекал к себе и покрывал поцелуями ее лицо, и она целовала меня, горячо дыша мне в щеки,- мы не говорили ни слова, мудро опасаясь нечаянно неуместным изреченным звуком нарушить очарование преодоленного мгновения.
Мачта потонувшей баржи, косо торчащая из воды, появилась словно ниоткуда, внезапно, из пустоты: черная, ржавая.
– Что это? - спросила Женя.
Я промямлил что-то невнятное: мол, "железяки какие-то, с войны остались." Женя удовлетворилась этой невнятицей, да еще оступилась на зыбко торчащем из глины камешке, ойкнула... и я с торопливой и преувеличенной старательностью принялся указывать, куда и как ступать; мы пробирались через осыпи - пока не миновали наконец хаос обвалившихся круч и не ступили на ровные, широкие, безопасные пески пионерского пляжа.
...от поцелуев горели и саднили губы. Тесно прижавшись друг к другу, мы сидели на скамеечке пляжного навеса. Навес, по-видимому, едва выдержал натиск норд-оста, потому что одна из опор его похилилась на сторону, отчего угол крыши угрожающе провис.
Моя правая рука крепко обнимала хрупкое плечико Жени; головка Жени с желтым бантом в волосах томно и по-женски доверчиво и властно покоилась на моей груди; от волос и банта пахло духами.
Тихий мартовский денек меж тем беззвучно влекся к вечеру. Небо, ясное с утра, затянулось облаками, и эта облачная пелена постепенно из серебристой превратилась в темно-серую: от земли поднимались сумерки. Море гасло, темнело с каждой минутой, словно хмурилось недовольно.
Женя вдруг высвободилась из объятий, выпрямилась, напряженно устремив взор туда, где быстро темнеющее небо отделялось по безупречно ровной линии от бескрайних черных морских вод, и проговорила скороговоркой, с тревогой:
– Тимон, там кто-то есть...
– Ты что,- попытался усмехнуться я, усилием воли подавив волну побежавших по спине морозных мурашек, - утопленника, что ль, увидела?
– Да нет, ну тебя... Тимон, оттуда кто-то смотрит!
– Откуда?
– Не знаю... оттуда... отовсюду!
– Ну кто может смотреть! - Я, по пути едва не сокрушив головой свисающий край крыши, выбежал из-под навеса навстречу ползущему от моря сумраку.
– Кто ту-у-ут?! - заорал я во всю силу голоса, до срыва, и подскочил к воде. Непроизвольно оглядываясь, крутнулся вокруг себя на полный оборот, краем сознания испуганно отметив, что это не я крутнулся, нелепо пританцовывая, а - меня крутнуло, как будто кто-то подтолкнул меня в плечо.
И высокая громада обрыва, и небо, и море - в ответ молчали, конечно; но мне почудилось, что тишина вокруг неуловимо сгустилась, стала непроницаемой, немой, и все, что окружало меня неживые пески пляжа, навес с сидевшей в его темени Женей (тускло-желтый зыбкий и далекий силуэтик), угадываемый вдалеке мыс Карантинной косы, водная гладь моря, отливающая чернилами, - все вдруг отдалилось страшно и странно, словно я смотрел через обратную сторону бинокля. И это видение с отвратительной быстротой сжалось и заскользило вдаль, все дальше и дальше, и собралось в кристаллически прозрачную каплю, каплей же искажаясь в соответствии с ее формой, а я увидел себя плывущим по взбаламученному морю ранним ветреным утром и одновременно выходящим на берег, на песок возле вот этого самого навеса, а под навесом сидела Женя, только повзрослевшая, незнакомая какая-то: девушка, почти женщина, в белом платье, лицо строго и тревожно, испуганно даже, а глаза, отененные усталостью, заплаканны... Рядом с нею маячила неказистая, смутная фигурка Шуры-в-кубе... И вдруг картинка перебилась, опять вокруг заплескались косматые волны - темно-синие, как всегда утром, и я плыву по этим волнам, и кто-то, шумно хлопая руками по воде и хрипло дыша, плывет следом. Я знаю, что этот кто-то хочет меня догнать, но я будто играю с ним, ибо знаю тоже, что этот кто-то никогда меня не догонит, потому что ему догнать меня не под силу. И в чем, в чем, а в плавании ему меня не одолеть.
Это был ты, Литвин. Ты барахтался за моей спиной.
Это сейчас я знаю, что не кто-то, а ты, проклятый, ничтоже сумняшеся гнался за мною; это сейчас я знаю, что, когда я выбрался на берег ветреным июньским утром после ночи выпускного нашего бала, замерзший и усталый до изнеможения, готовый упасть на песок и ползти, измученная ожиданием и страхом Женя закричала: "А Рома где? Рома?.." Но в тогдашнем видении будущего, настигшем меня в час первого свидания с Женей, некто в серокрыльчатом капюшоне (это его присутствие в пространствах уловила чуткая Женя) в тот вечер не распахнул завесу, лишь отдернул ее слегка и на миг.
Я, когда очнулся и обнаружил себя лежащим навзничь на песке, услышал женин почти возмущенный голосок (нежный по-прежнему, как лепесток цветка: переливчатый, трогательно-ломкий):
– Ну что за шутки, Тимо-о-он? Мне страшно, пошли домой... Хватит!..
Я открыл глаза. Женя стояла коленями в песке, наклонясь надо мною, испуганно глядела мне в лицо и теребила меня за плечо.
...Мы поднимались наверх по деревянной пляжной лестнице в обрыве, чудом уцелевшей при норд-осте, держались за руки и были страшно близки друг другу. Мы часто останавливались на хлипких деревянных ступеньках средь бордовых зарослей тамариска и серых диких маслин и целовались с закрытыми глазами, и оба притаенно, сорванно дышали, и однажды у нее вырвался блаженный стон - и этого стона ей не было стыдно.
Ее давешний испуг миновал - но я все еще слышал плеск синих разлохмаченных волн, и странное видение, явленное мне неизвестно кем и на что, стояло перед моими глазами, и я снова и снова слышал тревожный женечкин лепет: "Тимон, там кто-то есть, оттуда кто-то смотрит!"
_______________
Я застиг себя на том, что давно уже прислушиваюсь и недоумеваю: где же моя merry Jannette? Часы на лестнице пробили уже и четверть двенадцатого, и половину, и три четверти... Раздосадованный: я уже привык к ее пунктуальным вторжениям по утрам (не хочу лукавить: словно свет разливался в моей темноватой комнате от блеска ее глаз и сияния улыбки), я быстро снарядился на свой дежурный полуденный моцион и выскочил в коридор. (Завтрак я таки пропустил.) Меня разбирала непонятная нервная дрожь, сродни лихорадке. Навстречу мне по коридору катила коляску со знакомой шваброй и шампунями откормленная мулатка в розовой униформе; огромные бесформенные горы грудей громоздились на коротконогом тельце, а мясистые иссиня-сливовые губы на толстой физиономии улыбались и что-то насвистывали.
– А мисс Джонс?! - с разгона вонзил я в пространство вокруг нее свой вопрос.
– Мисс Джонс уволилась, сэр... - пролепетала испуганно мулатка, смигнувшая от моего наскока. - Я вместо нее.
От неожиданности я с неуместной фамильярностью посулил мулатке "Бог в помощь!" ("God-speed!"). Видимо, моя оксфордская идиома не употреблялась в Сомерсетшире, потому что мулатка посмотрела на меня своими прекрасными воловьими глазами абсолютно непонимающе.
Пустынная Бэрфорд-стрит пребывала во власти ледяного ветра с Океана. Сыпал плотный мелкий дождь. Редкий прохожий мелькал на мокрых тротуарах. Холод пробирал... Где же, к черту, хваленая мягкость атлантических осеней?
Я раскрыл зонт и, закрываясь им от ветра, как щитом, решительно двинулся к бару Микки.
Рыжий Микки, занятый протиранием стаканов белоснежным полотенцем, встретил меня как старого знакомого.
– Как всегда, кофе, сэр? Может быть, стаканчик грога?
– Подогрей мне портвейну, Микки, - приказал я неожиданно для самого себя.
Еще секунду назад я не намеревался пить. Я вообще пью мало и редко - в отличие от Саввы Арбутова. Тем более портвейн. Тем более подогретый. Я даже не знал, подогревают ли вообще портвейн порядочные люди.
– И двойной "Джек Дэниэлс". Я замерз, Микки, как пес бездомный...
Микки принес заказанное. Видимо, и порядочные люди, знающие, как надо пить портвейн, иногда его подогревали, потому что мой заказ не вызвал у Микки удивления.
Кроме нас, в баре никого не было. Это поднимало мне настроение. Словно дорогу расчищало (куда? к чему? к кому?)... Я заявил:
– Чужой город уже не такой чужой, если в нем есть человек, к которому всегда можно заглянуть на огонек и в тепле с ним выпить. Спасибо, Микки!
Он кивнул: лучезарно, как его сестра, глядя на меня своими блестящими зелеными глазами.
Вообще-то я скорее отношусь к подвиду молчунов; но меня вдруг понесло, и я принялся вдохновенно втолковывать Микки, почему я не люблю - просто терпеть не могу! - "Гринпис" с его долбаной философией и его всемирной возней (хотя мне глубоко наплевать на "Гринпис", и я ничего ни о его философии, ни о нем самом не знаю и знать не хочу). Микки внимал, улыбался и кивал; и между тем принес мне еще один двойной "Джек Дэниэлс", и еще один... Я рассказывал Микки, как в одном далеком море, на берегах которого он никогда не побывает, потому что ему там нечерта делать, лежала во времена оные (а может быть, и теперь еще лежит) подбитая в последнюю мировую войну баржа с огромной круглой дырой в борту, и какие у нее в трюме росли страшные, черные, липкие водоросли, в которых запутаться легче, чем... И в этот момент в кармане его клетчатой фланелевой рубашки затиликал мелодично, нежно, как пение пеночки (я никогда не слыхал, как поет пеночка), "Эрикссон".
Микки заговорил по телефону, а я пришел в себя и обнаружил, что просто-напросто вульгарно пьян.
Я моментально признался себе, что сижу пью и рассусоливаю с рыжим Микки оттого только, что, как мальчик, никак не соберусь с духом спросить, где Дженнет и что с ней случилось. Черт их знает, этих англичан с их-домом-их-крепостью - вдруг насупится милейший Микки, ощетинится: "А какое ваше собачье дело, сэр, что случилось с моей сестрой? Лапы долой, сэр, от чужой частной жизни!" - и проч.
Микки протянул мне через стойку бара телефонную трубку.
– Поговорите, пожалуйста, сэр!..
С непередаваемой бережностью приняв "Эрикссон" из узкой кошачьей лапки Микки, я пробормотал:
– Не чужой город Батсуотер, не чужой...
Смарагдовые глаза...
– ...Алло...
– Мистер Тай-макоу? Здесь Дженнет Джонс. Уэй уии уэа?
– Мисс Джонс, - ответил я, тщательно артикулируя каждый звук и следя за интонацией, которой меня научили на курсах. - Мисс Джонс, умоляю: говорите со мной по-английски, пожалуйста.
Микки, взиравший на меня с веселым восторгом, прыснул в кулак. Дженнет Джонс на том конце радиоволны расхохоталась.
Смарагдовые глаза...
Она извинилась и заговорила по-человечески и очень старательно и медленно: она уже не работает в отеле и потому не нарушит его святых правил, если пригласит меня завтра в три часа дня на необременительную морскую прогулку с хорошим финалом у камина в загородном доме.
Я не смог сдержать удивления: морская прогулка при такой погоде? Ведь шторм! (Слова о "хорошем финале" даже как-то не сразу зацепили внимание.)
– На завтра предсказывают хорошую погоду; и потом, разве это шторм?возразила Дженнет. - Мистер Тай-макоу, не думаете же вы, что я намерена вас утопить? Или вы подвержены морской болезни?
Оказывается, как объяснил мне Микки, Джей-Джей владела в городе еще и небольшой фирмой по прокату катеров, лодок, морских велосипедов и прогулочных катамаранов. На берегу, в конце Ходдесдона, у Джей-Джей есть ангар для судов и собственный причал: маленький, но сертифицированный по всем правилам, гордо пояснил Микки.
– Надеюсь, мы поедем кататься не на велосипеде? - сострил я, прощаясь.
– Для таких прогулок у сестры есть отличный большой швербот, - серьезно сообщил Микки.
Вернувшись, я уничтожил объемистый обед, восполнив недостаток завтрака. После этого я, засыпая на ходу, приплелся в reception и уже открыл было рот, намереваясь пожаловаться на запах и попросить другой номер, да вспомнил, что запах преследовал меня и на прогулке; ergo, номер мой тут ни при чем. Улыбнувшись меднощекому портье, с готовностью вытянувшему мне навстречу свою лисью морду, я отправился к себе наверх. В номере меня свалил с ног сон, который очень точно принято называть "необоримым". Сейчас я проснулся; уж вечер; за окном темь. Кажется, алкоголь выветрился из меня и не будет мешать мне работать.
Чтобы не прерываться на ресторан, заказал ужин в номер: стейк на Т-образной кости и две порции двойного черного кофе.
_______________
11 января 1965 года, понедельник, 8.30 утра.
Наши взгляды скрестились, как шпаги; метафора сомнительная, даже пошлая - но... пусть она останется.
С первой же секунды твоего появления в классе ты, Литвин, внушил мне отвращение - нутряное, вряд ли объяснимое рациональными резонами.
Такое отвращение имеет зоологическую природу. Мне были противны твои темно-пепельные брови, сросшиеся над переносицей, твое смуглое лицо с неуловимо противным ироничным выражением, смутная усмешка на полных губах. Ты, новичок, ни на секунду не стушевался пред нами; ты деловито огляделся и спокойно сел на единственное свободное в классе место: за первой партой в среднем ряду, со Светой Соушек. Ты, конечно, сразу почувствовал, как нелепо выглядишь: высокорослый стропила, колени едва помещаются под партой, плечи загородили доску всему классу; а рядом с маленькой, как мышка, Светой Соушек ты выглядел даже комично. На первой же перемене ты, оглядевшись цепко, подошел к Ваське Кирикову (двигался на него по проходу меж партами как шагающий экскаватор), самому низкорослому в классе, шпингалету, который испокон веку сидел на последней парте, в углу, и предложил ему поменяться с тобой местами. Васька, слабенький хулиганистый троечник, ценивший свою удаленность от учителей, почему-то немедленно согласился... Это была твоя первая победа, Литвин, первый победный шаг.
Ты всегда добивался своего. Это было твое credo, и это же кредо было твоей ахиллесовой пятой. Подозреваю, ты был болен манией во всем быть первым. Мир должен принадлежать тебе; девушки должны были жаждать твоего милостивого внимания; юноши должны были признавать твое первенство во всем. Если что-то у тебя не получалось, ты зверел болезненно, уязвленный неудачей.
_______________
Если б ты знал, Литвин, как противно о тебе вспоминать.
Время ничего не сгладило.
_______________
Лето 1964 года, начало июня.
Горит костерок, над которым, повешенный на черную от копоти металлическую треногу, шипит закипающий чайник. Сполохи ало-золотого пламени расталкивают темноту теплой степной ночи. Умиротворенно, будто довольные своею судьбой, потрескивают в огне сухие ветки, собранные нами засветло в лесополосе у Турецкого вала.
Это одна из тех несказанных ночей в лето перед одиннадцатым классом, когда мы после очередного сданного экзамена уезжали на велосипедах в степь, к Турецкому валу - с двумя палатками, на ночь; мир в то последнее школьное лето пребывал еще не отравленным, еще исполненным высоких надежд, ибо в нем еще не объявился ты, поганый, а обитали в нем только мои друзья:
Ванюша Синица, кареглазый милый увалень и умница, уже тогда знавший все о винограде и виноделии, о почвах и полезных винограду диких травах, губительных для филлоксеры; Ваня прошел школу своего отца, консультанта Массандровского винсовхоза, профессионала-виноградаря и садовода; Ваня мечтал вывести новые, небывалые сорта винограда и уже знал, как это сделать. Он был самым талантливым из нас троих - я имею в виду его, Антона и себя, одержимых великими планами;