– Этто что такое, а? Этто что такое, я спрашиваю!
   Мы в первый (и единственный) раз тогда видели Ни-Ни визжащей от гнева вышедшей из себя настолько, что ею начисто позабылись каноны учительского поведения и достоинство интеллигентной женщины.
   – Вон отсюда за матерью, сектантка! Чтоб мать немедленно пришла сюда, не-ме-длен-но!!!
   Я до сих пор помню, как Света неслышно семенила к двери, сжавшись от обращенного на нее всеобщего внимания, под испепеляющим взглядом Ни-Ни. Минут через двадцать чья-то рука втолкнула Свету в класс с такою силою, что бедная девочка едва не упала. Ее заплаканное лицо было опущено долу.
   – Мать привела? - спросила уже пришедшая в себя Ни-Ни.
   – Да, в коридо-о-оре...
   По-видимому, этот случай пришелся на пору, когда в стране бушевала борьба с сектантством. В Азовске как раз прошел суд над какими-то адвентистами; из соседней школы, № 1, исключили девятиклассника Витьку Йоса, родители которого были известными в городе баптистами (у них в доме еженедельно собирались баптисты на молитвы) и который во всеуслышание заявил, что он тоже верит в Бога и баптист; его-то исключили, но и директора школы № 1 сняли и завуча тоже; око-то не дремало... Так что непристойный страх монументальной Ни-Ни перед невзрачным медным крестиком понятен, как и вполне пристойный страх невзрачной Светы перед монументальной Ни-Ни. Прозвучало роковое, страшное в те годы слово: "сектантка", которым Свету невидимо отрезало от нас на долгие годы. Мы откачнулись от нее непроизвольно, конечно; подчиняясь яду общественной атмосферы.
   Ни-Ни велела ей пересесть на первую парту, и рядом с нею не посадила никого. Сейчас-то я понимаю, что это пересаживание было публичным аутодафе, поражением в правах - изоляцией прокаженного. Но мы, простодушные провинциальные пионерчики, не почувствовали привкуса казни. Ну, пересадила и пересадила. Не знаю, переживала ли сама Света. Думаю, что тогда - не особенно. Ее, конечно, больше в тот день заботила неотвратимая расправа (за то, что не сумела скрыть крестика от супостатов), которая ожидала ее по возвращении из школы от фанатично верующей матери. Откуда-то мы знали, что мать ее - суровая фанатичка и заставляет Свету то ли в церковь с нею ходить, то ли в секту. Позже, повзрослев, она, конечно, не могла не чувствовать одиночества на своей первой парте: мы ее по инерции как-то сторонились.
   И вот ты сел рядом с нею, Литвин, в тот январский, твой первый в нашем классе день, и она вспыхнула, объятая пламенем смущения. Я в тот момент словно впервые увидел ее.
   Я вдруг увидел ее расцветающую женскую красоту, Литвин. Грациозность посадки ее головы; изумляюще совершенную линию от маленького, прозрачного ушка к тонкой шее и далее к плечу, миниатюрному, нежно выточенному; она исподлобья взглянула на тебя, непроизвольно, может быть, стесняясь - какой водопад прозрачной, чистейшей серебряной воды окатил тебя, Литвин, из ее светлых, источающих сияние глаз! Я внутренне ахнул от неожиданности. А на ближайшей же перемене ты сбежал от нее, и вместо тебя, свежего человека из другого мира, ничего не знающего про нее и уже этим притягательного, рядом с нею оказался замухрышистый Васька, вечно шмыгающий носом, неприятно пахнущий и невзрачный росточком и серой внешностью. Он еще пребывал в детской неразвитости, тогда как Света, незаметно для всех нас, уже превратилась в цветущую девушку.
   Конечно, заметили, что у вас со Светой что-то завязалось. Твой уход на камчатку не мог не задеть ее. Серебристо-прозрачный окат ее глаз не остался незамеченным тобой. Впрочем, мы настолько привыкли не замечать Свету, что роман ее с новичком не вызвал даже девчоночьих шушуканий. Света продолжала держаться наособицу, и я думаю, она и тебя попросила не выставляться.
   Я открою тебе тайну, Литвин, о которой ты не мог даже догадываться: я увлекся Светой. Внезапно обнаруженное ее преображение глубоко поразило меня - в самое сердце, сказали бы в старину. Нет, разумеется, мое сердце принадлежало Жене; это был мой рок; но я тайком теперь на уроках со сладким волнением смотрел на светин профиль, на ее трогательно-милую косичку, полумесяцем облекавшую тонкий затылок; однажды она мне даже пригрезилась во сне, в котором я раздевал ее (а когда раздел, увидел пред собою обнаженную Женю и проснулся с тоской, от которой до рассвета вертелся без сна). Когда обнаружилось, что меж вами что-то есть, я испытал укол ревности и досады; разумеется, между мной и Светой ничего быть не могло, но... Словно что-то, не начавшись, оборвалось в моей жизни; отголосок чудной мелодии прозвучал в тишине и растворился в пространствах. Так просто, без усилия, ты взял то, что никогда не взять было мне.
   _______________
   Часы на Clock Tower бьют час и три четверти; глубокая ночь. В дневном шуме их не слыхать, а ночью бой их гулким набатом разносится над спящим Батсуотером. Пора спать.
   Голова пуста. Странно видеть, как строчка за строчкой, страница за страницей перетекает на экран компьютера содержимое души.
   Закончив страницу, сразу выдаю ее в принтер. Я не буду править написанное. По мере того как пустеет голова, утолщается стопка напечатанного текста на краю стола. (Гейне, описывая попойку, говорил: головы тяжелеют, а бутылки легчают. Впрочем, к чему я вытащил на свет Божий сию цитату, не знаю. Наверное, это последнее, что оставалось еще в моем мозгу в этот вечер.)
   Баста на сегодня. Ложусь спать. уже не чувствую запаха, потому что привык к нему. Перед сном, пока буду принимать душ, подниму раму на всю возможную высоту.
   Снаружи, кстати, накрапывает дождь.
   Спокойной ночи, дорогой мой.
   Это не тебе, Литвин. Это читателю.
   _______________
   Весной одиннадцатого класса я уже работалза письменным столом по-настоящему: до песка в веках, до серых пятен перед глазами, до ощущения выжатости; баб Катя, которая с февраля месяца стала часто болеть, пересиливала себя, между обедом и ужином варила мне какао с молоком (прочитала в "Науке и жизни", что какао полезно для мозгов) и приносила чашку мне в комнату.
   Вкалывал я истово, именно тогда почувствовав сладость работы за письменным столом, за листом бумаги, сладость преодоления сопротивления непознанного и нерешенного, сладость творчества, которое одно наделяет жизнь смыслом.
   Это тоже было переживанием счастья, которого ты, Литвин, я знаю, не ведал: тебя терзали другие страсти.
   Баб Катя опасалась, как бы я не надорвал нервы, осуждала мои долгие бдения над учебниками и поэтому искренне радовалась, если я вдруг ломал свой рабочий график (очень простой: вернувшись из школы, я обедал и усаживался за стол - и работалдо ужина и после ужина, дотемна), отрывался от стола и отправлялся или к Жене (поменять взятый у В.Ф. томик стихов - привычка читать стихи перед сном еще долго у меня оставалась - и прогуляться с ней в пустой зимний парк), или в спортзал с Антоном поразмяться, покидать мячик в кольцо. В спортзал, кстати, я стал ходить реже - из-за тебя, придурок: ты появлялся там часто, и веселые, беспечные разминки наши превратились в какое-то дурацкое соперничество с тобой.
   В один из таких мартовских вечеров я возвращался из спортзала. Тебя в тот вечер в спортзале не было, настроение нам своей фанаберией никто не обгаживал, никто нам, ничтожествам, не доказывал, что он сильнее и сноровистей нас может обращаться с мячом; и мы с Антоном и его ребятами из ДЮСШ славно погоняли мяч.
   Выйдя из спортзала, я обнаружил, что уже стемнело. Я по привычке выбрал самую дальнюю аллейку парка, по-над обрывом. В этом пустынном уголке парка мы с Женей обычно гуляли: отсюда несколько лет назад начался наш первый спуск к морю, где-то здесь когда-то росла погибшая в день норд-оста софора. Аллейка вывела меня к танцплощадке - круглому каменному возвышению, на краю которого возвышался навес в виде раковины, где летом размещался оркестр.
   В пустой танцплощадке есть что-то грустное. Словно тени танцующих слоняются вокруг в тишине запустения.
   Меня потянуло посидеть в тишине. Я поднялся на площадку, пересек ее и расположился в раковине. Здесь было стыло и темно, попахивало кошками. Я закурил (мы тогда курили короткие и вкусные болгарские сигаретки "Сълнце") и безмысленно сидел в кромешной теми. Наверное, это был момент, когда над человеком пролетает тихий ангел... Я думал о Жене, о своей любви к ней, о Москве, о МГУ.
   В тишину вплелись звуки шагов и разговора - негромкого и неразборчивого, но по-земному сердитого.
   Ангел улетучился...
   "Конечно, должен!" Вдруг я узнал твой шершавый голос, Литвин. Ты произнес четко, словно продекламировал: "Просвети неразумного, что именно он должен сделать!" В голосе присутствовала твоя снисходительная, кривая, мутная улыбочка с издевкой.
   Девица - это была Света - сорванным, надрывно зазвеневшим голоском, со всхлипом каким-то, не то простонала, не то выкрикнула: "Жениться!"
   В этот момент я увидел вас: сначала Свету, в бедном пальтишке, понурые скобочки плеч... За нею плелся ты. Я еще глубже посунулся в темноту, спрятал в ладони горящую сигаретку. Я не мог уйти: сразу за раковиной светил фонарь, и, как я ни хоронись в тени, вы б меня увидели.
   – Как ты это себе представляешь? - сухо полюбопытствовал ты. Ты демонстрировал терпение и умудреность, стоя красиво и независимо, глядел в сторону, в темноту над морем, а маленькая Света, сутулясь, мялась и смотрела, не отрываясь, снизу вверх в твое отвернутое лицо.
   – А я скажу, как представляю! Очень даже просто! - она говорила громко, с вызовом, словно была не в себе. - Нам учиться осталось всего четыре месяца, у меня ничего не будет заметно! А как получим аттестат зрелости, так и распишемся!
   – А дальше? Я уеду в Ленинград, поступать в университет. А ты? Со мной?.. Слушай, а ты не специально залетела, чтобы меня захомутать, а?
   Света с рыданием мелко отступила на шажок и вдруг врезала тебе кулаком в физию - молниеносно и, наверное, очень сильно, потому что ты отпрыгнул, пришлепнув ладонь к левому глазу, куда пришелся удар. Ты ничего не успел сказать, а Света уже растворилась в темноте.
   _______________
   Павел Сергеич, муж тети Любы, был главврачом нашей азовской горбольницы № 1. Это он отговорил Свету от аборта. Света родила сына, писала мне тетя Люба в ноябре месяце, когда уже в Азовске для меня все кончилось, когда я уже превратился в москвича и учился в университете.
   На выпускной бал Света не пришла: в последние недели экзаменов стала заметна (во всяком случае, мне, знавшемуее тайну) отечность лица, лихорадочная припухлость губ и вокруг ноздрей; вообще, она как-то покрупнела, налилась в плечах; Женя, конечно, и другие наши девочки догадывались; переглядывались, пошептывались; Ни-Ни ненавидяще ела Свету глазами; конечно, и разговоры всякие наверняка были в учительской, но, слава Богу, хватило совести (а может быть, элементарной практичности; скорее всего, именно практичности; думаю, что будь на месте директора не мужик, не Шура-в-кубе, а баба - например, свирепая в своих добродетелях Ни-Ни или кристально-коммунистическая историчка и обществоведка Мария Самуиловна, было бы Бог знает что; а впрочем, скорее всего, ничего не было бы; тебя отбил бы папа - не римский, а твой: негодяй-отец прикрыл бы негодяя-сыночка) не поднимать скандала - достаточно было истории с исключением из школы в апреле, за два месяца до окончания, лучшего ученика школы Вани Синицы, шедшего на золотую медаль.
   В апреле в дом к Ване нагрянула милиция и застигла его в подвале, то есть в лаборатории, в момент, когда Ваня выгонял на своем аппаратике спирт настоящий, восьмидесятипятиградусный; этот спирт был ему нужен как рабочий ингредиент при разработке фильтра против винного камня. Составили актик, аппаратик изъяли, делу дали ход... Учитывая отличные характеристики Вани и прочее, уголовного дела против него заводить не стали, оштрафовали родителей, а Ваню исключили из комсомола и из школы.
   (Спустя шесть лет, когда Ваня, отслужив уже армию, окончил экстерном школу рабочей молодежи и учился на третьем курсе сельхозинститута, он писал мне в Москву, что получил патент на этот аппаратик и на свой способ выгонки спирта.)
   В апреле, когда с Ваней случилась катастрофа, я пребывал в смутном состоянии какого-то странного, раздробленного существования: я жил одновременно в нескольких мирах; один мир - это математика; садясь к письменному столу, я словно входил в блистающий острогранный город с роскошно широкими и просторными улицами, гостеприимно перемежающимися пышными цветущими садами, город, освещенный благожелательным светом неведомого и невидимого солнца; атмосфера в этом городе состояла из вечно свежего ионизированного воздуха, которым дышалось свободно и радостно. Именно - свободно и радостно. В этом городе не было тебя, Литвин.
   Второй мир располагался по соседству, за дверью моей комнаты - это был теплый мир моего дома, мир любящих меня баб Кати и тети Любы, мир светлоликого Павла Сергеича и моего восьмимесячного двоюродного братика Лешика, которого я возлюбил как родного - трепетно и сладко.
   Но стоило мне выйти на улицу из калитки нашего двора, как подлинность мироздания, в стенах дома казавшегося единственным, рассыпалась мгновенно, и я оказывался в окружении мрачных призраков, в мире, где отсутствовала основа бытия; в мире, где все пребывало зыбким, тенеподобным и странно-угрожающим; в этом мире твоя тень сопровождала меня всюду; она закрывала от меня благостную, тишайшую, нежную весну с легким теплым туманцем по утрам, который легкий теплый ветерок навевал с моря; в этой тени тускнело прозрачное цветение вишен, миндаля и абрикосов; твоя тень и Женю накрыла, и Женя ради тебя покинула меня в ту весну - душою покинула... Меня окружила тесная стена одиночества и неуверенности в себе, которую ты осознанно и настойчиво ввинчивал в меня, презрительно похихикивая и иронизируя.
   Мучительно нервное существование в нескольких разорванных меж собой мирах подвигнуло меня на глупость: в конце марта я вызвал тебя на дуэль - за то, что ты позволил себе в присутствии нескольких парней (но, на беду, ни Вани, ни Антона со мной не было) обозвать Свету Соушек. Я, сорвавшись, потребовал заткнуться, иначе...
   – Что - "иначе"? - с подлым, провокационным спокойствием надменно осведомился ты.
   – Дуэль!!! - заорал я вне себя.
   – Ага, - подыграл ты с обычной своей мутной, ехидной ухмылкой, - когда ждать секундантов?
   На меня взирали как на свихнувшегося, как на остолопа, с луны свалившегося... Дуэлянт! Мы не знали, что у тебя первый взрослый разряд по боксу, иначе, конечно же, меня не допустили бы с тобой драться. В принципе ты мог бы пришибить меня и насмерть. После нокаута меня еще два дня пошатывало и подташнивало, я даже один день школу пропустил. Вероятно, это было сотрясение мозга. Баб Катя, которой я опрометчиво рассказал о "дуэли" и о том, какой ты подлец, расстроилась смертельно и даже тайком позвонила В.Ф. и Шуре-в-кубе. Она, плача, причитала в трубку: "Он же сирота, как можно..." Она грозилась даже в суд подавать. И только мой истеричный выговор ей заставил ее утихомириться.
   Тогда-то Ваня и заявил тебе, что тебя следовало бы усыпить, как бродячую шавку. Через две недели его выгнали из школы.
   _______________
   Только что позвонила мисс Дженнет Джонс. Из-за дождя прогулка переносится на завтра, сообщила она. Таким образом, у меня освобождается день для работы над записками. Я отвожу себе еще один день на них, после чего обязан возвратиться к монографии о Т-преобразовании. Впрочем, мой мозг работает над монографией параллельно с работой над записками. Я уже знаю, как определить область существования Т-аргумента в (-n)-мерном пространстве Арбутова. Синтемология будет жить.
   У мисс Дженнет Джонс удивительный - глубокий, мягкий, теплый - голос. Я словно въяве вижу пред собою ее смарагдовые глаза, совсем такие, как у Жени. Я, конечно, разочарован тем, что наша прогулка расстроилась. Меня тянет к мисс Дженнет Джонс.
   Снаружи из низких - близких - облаков хлещет дождь.
   Спускаюсь в ресторан обедать.
   _______________
   В мае баб Кате стало совсем худо. Павел Сергеич старался не выказывать тревоги, но это у него неважно получалось. Вскоре баб Катя и вставать перестала...
   Я научился сам варить себе какао.
   Когда я одевался на выпускной бал (вечером 21 июня, в понедельник), она почувствовала улучшение и даже встала с постели. Она научила меня в этот день завязывать галстук двойным узлом (до этого я знал лишь одинарный). У нее сияли глаза, в которых блестели слезы счастья. "ну вот и вытянулитебя, Атеня; серебряный медалист! будущий студент МГУ! Как Никуля с мамой радовались бы!.. Господи, слава Богу..." И когда я уходил, баб Катя перекрестила меня вослед. Для этого она вышла на крыльцо. Она стояла на крыльце, держась за дверь, освещенная заходящим солнцем; у ворот Сысой Псоич, не видевший ее столько времени и скучавший по ней, вскочил, радостный, гремя цепью и повизгивая. Я расстегнул ему ошейник; он кинулся к баб Кате и осторожно, все понимая, положил передние лапы ей на пояс; как он глядел на нее!.. Она, смеясь, трепала его по лбу, а он лизал ей руку...
   В мире, который я оставлял, выходя на улицу, царило счастье, Литвин; радость, тепло, умиротворение.
   В мире, где пребывал ты, я задыхался от пустоты вместо любви (Женя покинула меня) и от неуверенности в будущем.
   – Деньги и власть! - возгласил ты с некоторым даже сладострастием, и лицо твое мутное исказилось и сделалось еще мутнее. Ты хмурился, и от этого непрерывная линия твоих сдвоенных пепельных бровей собиралась в неприятные складки. - Деньги - чтобы достичь власти и избежать случайностей на пути к ней; власть - во-первых, ради самой себя, ибо ничего нет приятнее собачьего взгляда плебея, который зависит от тебя; во-вторых, ради приумножения опять-таки денег, то есть чтобы достичь настоящего богатства, состояния. Если у вас имеется хоть капелька воображения, юноша, в чем я сомневаюсь, потому что воображение есть только у талантливых людей, а с талантами, юноша, у вас швах, - так вот, если б у вас была бы хоть крупица способности воображения, вы могли б понять, что такое богатство, но вам этого не дано, и вы всю жизнь будете вкалывать на государство за нищенские гроши, за жалованье, и оправдывать свое убогое существование тем, что вы, мол, получаете удовлетворение от работы - высшее, на что вы способны, о интеллигентствующий юноша... Ты чего скалисся?
   – Полгода ты меня душил. Но теперь твоя душиловка кончилась. Я раскусил, что ты такое, Рома, оттого и улыбаюсь. Ты - самовлюбленный краснобай и злобный нуль. Нуль с отрицательным знаком. И мне смешно смотреть, как ты надуваешься. Удел всех нулей - надуваться, только гляди не лопни... У меня легко на душе, и мне смешно. Мне тебя было бы жаль, если б я не знал, что за паршивая у тебя душонка. Твои потуги на величие...
   – Ребята, перестаньте ссориться, - прикрикнула Женя с досадой. - Тимон, ну пожалуйста... Рома, угомонись!..
   Наш выпускной бал закончился.
   В какой-то момент, опьянев от шампанского, я повел себя неосторожно; под лестницей, где мы тайком от учителей распивали вино, я, томимый тоской, вдруг принялся читать стихи: Ходасевича, Набокова, Цветаеву... Друзей моих не было рядом (Ваня на балу отсутствовал по понятной причине, Антон же с футбольной городской командой играл матч в Севастополе), и некому было остановить меня. Пружана меня выручила: ворвалась в закуток решительно и увела меня наверх, где заставила меня танцевать с собою вальс.
   Женя не отходила от тебя...
   Потом, в преддверии утра, я уже спустился было вниз, в фойе, направляясь домой, когда меня окликнула сверху, с площадки лестницы, Женя. Она почти силой не отпустила меня; мы втроем - она, я и ты - в занимающемся рассвете спустились на берег моря, и моментально занялся, как огонь, и всю дорогу полыхал неприязненный разговор.
   Впервые за много-много дней Женя и я шли рядом, и она держалась за мой локоть (и за твой тоже). У нее были другие, новые духи. Вообще, она была как-то по-новому, необычно оживлена; ее словно что-то беспокоило: она прятала от меня горящие взволнованно глаза.
   Почему-то мы спустились на пляж. Наша с тобой перебранка продолжилась на пляже. Я впервые вывел тебя из равновесия. Я побил тебя твоим же оружием: твой оппонент ярится от твоей наглости, а ты в ответ спокоен, улыбочку довольную тянешь... Вот и я так же улыбался, и сработало.
   Над пустынным пляжем и морем занимался багровый рассвет. Море выкатывало нам из сумрака всклокоченные волны, словно что-то рассказывало, волнуясь, о прошедшей ночи. Мы с Женей сидели на скамеечке все того же навеса, крыша которого так и продолжала провисать на похилившемся столбе уже столько лет. Ты, разувшись и закатав по щиколотку штаны, расхаживал поодаль взад-вперед вдоль воды.
   Я вспомнил, как год назад мы вшестером встречали такой же багровый рассвет в степи, и спросил у Жени вполголоса, помнит ли она это.
   – Еще бы, - грустно ответила она почти шепотом и покосилась на тебя.
   Я спросил у нее, написала ли она за "последнее время" какие-нибудь новые романсы для института Гнесиных (она передумала с ГИТИСом и собиралась поступать в институт Гнесиных); да, ответила она тем же шепотом (тебя стеснялась, паскудник); но для вступительного экзамена выбрала лишь правоверно советских поэтов и поэтесс; никаких Ахматовых, Гиппиус и Набоковых; лишь Прокофьев, Смеляков, Новелла Матвеева и Римма Казакова.
   – Ты когда уезжаешь в Москву? - спросила она, покраснев и смутившись (того, что она отдалилась настолько, что даже этого не знала, а ведь мы так и сидели все эти последние месяцы с нею за одной партой и в общем-то разговаривали).
   – Двадцать седьмого.
   – Ой, и я! - радостно воскликнула она.
   И в этот момент над морем и берегом разнесся твой истеричный визг.
   – Потуги на величие! - завизжал ты и подбежал к нам.
   У тебя тряслись губы. В твоих глазах стояла черная вода.
   – Рома! Рома! -Женя вскочила.- Да что с тобой?!
   – Да я всех вас вот так держу, понял?! - Ты, сжав кулаки, будто кого-то за горло схватил и крутнул с силой, горло это воображаемое ломая.
   Мне стало отвратительно дышать одним с тобой воздухом. Я посмотрел на Женю, изумляясь в который раз, как она не понимает, что за мерзавецпред нею.
   Рассветало; чем светлее разливалось над морем, тем сильнее делался теплый ветер и громче шумели темные волны, накатываясь на песок и исчезая в нем; кое-где вдалеке уже и пена летела с их вершин; барашки забелели; от горизонта надвигалось на нас огромное, в полнеба, темно-багровое облако, освещенное снизу невидимым нами солнцем, которое вот-вот должно было показаться из-под края моря.
   Набежавшая волна окатила тебя, зазевавшегося, по колени. С сокрушенно-мрачным лицом ты вернулся под навес, сел поодаль. Я чувствовал, что ты ловил мой взгляд.
   – Ладно, прогулки не получилось, - со вздохом сказала Женя и встала. У нее было разочарованное, усталое, осунувшееся лицо. - Эх вы... Бал кончился, погасли свечи. Пошли по домам, что ли... Скучно... Тучи какие-то набегают... как бы дождь не начался.
   – Слышь, математисьен! - подал вдруг ты голос. - Студент эм-гэ-у! А слабo тебе на скорость до баржи и обратно?!
   У меня вдруг странно просторно сделалось в груди, словно распахнулась некая заслонка. Меня охватил озноб. Мгновенно вспомнилось давнишнее видение: взлохмаченные синие волны на рассвете, шлепанье рук по воде за моей спиной, ветер, Женя под навесом. Боже, я только сейчас сообразил, что меня безотчетно беспокоило всю ночь: Женя была в новом белом платье, в котором я ее уже видел! видел! три года назад! в том видении, после которого я валялся в обмороке на этом самом месте!
   Я вскочил, едва сдерживаясь, чтобы не застучать зубами от охватившего меня страшного озноба. Женя что-то крикнула. В исполинской тени под тучей бил брыльями серокрыльчатый капюшон, и оттуда сверкнул на меня огненный зрак. Послышался гром - тихий, сдержанный, далекий.
   – Гроза! - завопил ты. - Ну что, плывешь, абитуриент?
   – Перестаньте! - закричала Женя отчаянно. - Ты с ума сошел, Рома!
   Ты же лихорадочно разоблачался. Ты знал, что ли, что придется лезть в воду? На тебе оказались плавки!
   – Тимон! Я тебя умоляю!.. Ну что за глупость! - металась Женя.
   На мне не было плавок, я, естественно, был в заурядных трусах, "семейных". Какую-то секунду это стесняло меня: уж больно не в мою пользу было сравнение с тобой, но я поймал твой издевательский насмешливый взгляд на мое пловцовое одеяние, и стеснение улетучилось. Снизошло дивное спокойствие.
   – А ты разве можешь плавать? В степях казахских научился?
   – Шантрапа, - процедил ты на ходу, словно сплюнул.
   – Даю тебе фору, - сказал я тебе в спину, краем сознания отмечая с удивлением и страхом, что во мне говорил кто-то помимо меня. Опять не к месту вспомнилось, как меня крутило помимо моей воли. Меня обуревал мрачный, но какой-то высокий, храмовыйужас - и в то же время восторг необычайный.
   Женя едва не плакала в голос, кричала нам что-то вслед.
   Берег изгибался широкой дугой; если от навеса идти к барже берегом вдоль бывшего обрыва, который после норд-оста выположили и насадили здесь многочисленные акации - дуга вышла бы длиной более километра; проложенная напрямую по воде хорда между навесом и торчащей из воды мачтой, думаю, протянулась на километр без малого; проплыть этот километр после бессонной ночи, наполненной вальсами, твистами и шампанским, по прохладному, как всегда по утрам, и весьма разволновавшемуся морю - испытание не простое.