Страница:
– По дому будешь.
– Я не умею по дому. Я с тобой хочу. И потом мне страшно одной.
Каприз ведь, а с другой стороны, подумалось, и ему спокойней, если с ним, а не одна. А то мало ли что натворит – кому это здесь нужно…
Качнул головой, улыбнулся. И вдруг увидел перед собой ее детскую руку. Не понял.
– По рукам? – пояснила малявка.
Сухарь коснулся гладкой, несчетчицкой руки, осторожно, чтобы не оцарапать. Подумал: дело нехитрое, работа хоть и тяжелая, но никто ж не требует от нее работать на износ и целый день. Премудростей немного, научит.
Сухарь нашел какие-то свои старые шмотки – не в платьице же ей по грязюке цокать. Сапоги же выставил напротив новые, им не ношенные. Оделась, вырядилась – Сухарь смехом давится. Не по воину кольчужка. Тощие ноги из голенищ торчат, сапоги на ходу сами готовы спрыгнуть с ноги. Ничего, набил тряпок в носок, голенище стянул веревкой. Рубашку дважды вокруг тельца обернул, рукава по локоть закатал. Шляпу с обгрызенными полями на голову нахлобучил – здесь с непокрытой головой нельзя. Ничего-ничего. Погодь немножко, сказал, пока так походишь, одежонку мы тебе найдем.
– Дело наше нехитрое, – объяснял Сухарь, ведя Жилу от трубы к трубе. – Заблудиться здесь трудно. Хоть и уныло вокруг, и приметного ничего нет – сама видишь, пригорки, низинки, ничем они с виду не разнятся. Но ориентир держи по трубам. Вот карта, на ней все трубы обозначены, вот здесь границы округа, вот здесь землянка. Так что заблудиться может разве что последний дурак. Наши трубы, – произнес, запнулся: как быстро он уже говорит о «наших», а не «моих» трубах, – наши трубы с 1448-й по 1912-ю. У Дрозда: с 1913-й по 2408-ю, у Слепня: с 907-й по 1447-ю…
Жила слушала его объяснения, неловко вышагивая рядом. Рука ее детская, много тоньше мужицкой, залезала в тонкие трубы, где ладонь Сухаря не могла развернуться, выскребывала оттуда грязь. Росточка еще не хватало, но все равно ловчее девчонка Сухаря, сноровистей.
Теперь каждый день, когда Сухарь мерял ногами выбранный маршрут, с ним шла и Жила. От трубы к трубе. Она, егоза, конечно, не могла идти спокойно. Без конца говорила, увлекая разговорами. Поначалу это раздражало: Сухарь привык к внутренней тишине, привык к речитативу собственных стишков. А тут…
– Сухарь, а у тебя лицо сейчас что этот пейзаж. Ты знаешь, ты видел?
– Чего?
…
– Здесь небо как будто у нас потолок в помывочной.
– И что?
– Серенькое-серенькое. Будь моя воля, я бы его перекрасила в синее.
…
– А здесь животные какие водятся?
– Бывает, заходят иногда.
– А какие, какие?
– Да иди ты спокойно.
– А смотри, птица летит!
– Где?
– Да вон же! На трубу села.
Птица и впрямь уселась на трубу, под дымник голову сунула. И попалась. Внизу включился вентилятор, и птицу всосало в трубу– даже клювом щелкнуть не успела.
Жила бросилась к 1825-й, на ходу крича: «Сухарь, быстрей, быстрей!».
Сухарь не торопился: к чему? А Жила, сбросив дымник, уже сунула руку в трубу и, не боясь, что тонущая в страхе птица клюнет за палец, ухватила пернатое тельце и тянула против тяги наверх. Вытянула – повезло, вентиляторы встали. Подбросила в воздух – птица неловко замахала крыльями, пролетела несколько метров и опустилась на землю, с испугом поглядывая то одним глазом, то другим на девочку и подошедшего к ней трубочиста.
– Ворона, – уверенно сказала Жила.
– Галка.
– Нет, ворона!
– А ты откуда знаешь?
– От верблюда, – ответила и показала кончик языка.
– Откуда? – Сухарь смотрел на нее и думал, что Мима, жена его, счетчица, не только не могла отличить вороны от галки, она вряд ли вообще знала, что такое птица. Ведь счетчиц учат только считать и учитывать: зернышки ли, капельки воды, крупинки пыли, буквы на бесконечных листах бумаги. А птицы… Откуда ж про птиц знать, если ты их никогда в глаза не видел. А тем более про верблюдов.
– Я их всех галками зову, – сказал Сухарь.
– А у меня все птицы – вороны, – рассмеялась Жила и побежала к спасенной пернатой с криком: «Лети! Лети же, дурочка!». Та поковыляла немного и взлетела.
Постепенно Сухарь привыкал к неспокойной девчонке под боком, которая порой задавала такие вопросы, на которые он не мог ответить:
– А скажи, а здесь всегда так было?
– Как так?
– Вот так мрачно, серо, пусто?
– На моей памяти – да.
– А не на твоей?
– А у меня другой памяти нет.
Теперь девчоночье щебетанье заменяло его стишки, такое же бессмысленное, заполняющее голову чем-то вязким, через что пробиться не было ни сил, ни возможности.
Думал Сухарь: уйдет так уйдет, жалеть не будет, а пока пусть с ним копошится. Вдвоем – развлекуха. Хоть вроде это и неправильно, чтобы в одном округе двое работали. Но не боялся Сухарь, чего уж бояться однажды сюда выброшенному? Что ему будет, даже если прознают? Как говаривал его отец, дальше Сибири не пошлют. Хотя ни сам отец, ни тем более Сухарь не знали, что это такое и где – Сибирь. Несвиречь знал Сухарь, а Сибирь нет. В Несвиречь – так в Несвиречь. Все там будут, трубочисты точно все. А уж хуже не будет. Это ж не наказание, а избавление от бестолковости жизни. Но лучше бы, конечно, почем зря не лупить лихо, пока оно тихо. Достанется ведь не только ему – всем.
Одно тревожило Сухаря всерьез: данное им обещание найти отца Жилы. Ну где его искать? Известного народу-то меньше чем пальцев на руке. Ну, Сиваха, ну Дрозд… Ну за ними, за Слепнем, чьи территории окружали его округ 1448–1912, тоже водились трубочисты, трубы ж они повсюду. Вон и Слепень об этом талдычит. А как там на самом деле – об этом Сухарь помыслить не мог. Все ж надо бы поспрошать того же Слепня, Сиваху… Сиваху-то обязательно, она ж баба. Как-то она его, Сухаря, другим именем назвала – не Дроздовым, не Слепневым, а каким-то иным, тусклым, как все вокруг.
Когда его выкинули, когда вдруг откинулась дверца лифта, когда по ступенькам лесенки он протиснулся наверх, на эту самую поверхность, то увидел унылый пейзаж. Первая мысль была: как же здесь мрачно по сравнению со светлым городом под землей, и странно, что люди когда-то жили на этой неуютной и грязной поверхности, а где-то и живут еще, как говорил бригадир Волоха, который под стаканчик бодрящего напитка становился всезнайкой. Впрочем, унылый пейзаж, унылые же мысли, которые он навевал, сменились тут же иным: он жил, он жив и еще некоторое время будет жить. И если не слюбится, так стерпится. И тогда он сделал первый шаг и стал частью этого унылого пейзажа.
Как люди оказались под землей, Сухарь не знал. Говорят, что это случилось давно. Однако что такое давно для Сухаря, который жил лишь трубным сегодняшним и уже не жил землеройным вчерашним?
Сызмала Сухарь, а тогда просто Андрейка, знал, что будет землероем, знал даже, в какой бригаде и в каком направлении будет рыть землю, расширяя подземные коммуникации, прокладывая новые тоннели, осваивая новые рубежи и глубины в целях достижения светлого в условиях подземельной темноты будущего. Он знал, что в одном из этих тоннелей он и кончит дни свои. Рано или поздно. Героически или буднично. Мальчишкой никаких талантов Андрейка не проявил, а таким дорога в землерои. Порода, кайло, лопата, проходческий щит, вагонетка – это крепко сидело в его сознании. А все остальное прошло мимо.
А раз землерой, то кому нужно учить такого истории или еще какой белиберде? Землерой – он потому и землерой, что землю роет, а не стихи пишет.
И эту поверхность, с трубами, с грязевыми дождями, с птицами, Сухарь бы и не узнал никогда, и ни разу не задумался бы о ее существовании, если бы не случилось то, что случилось.
Сухарь глядел, как ловко Жила управляется с черпаком и крючком, выцепляя дохлую птицу из труб. Пачкается, но не морщится, напротив – улыбается. Будто и не счетчицей собиралась стать, а самым настоящим трубочистом.
Уходила она с полдня, с картой, ориентируясь по трубам, как учил Сухарь. В землянке отдыхала сперва, а потом что-то делала или просто сидела наверху – вдаль смотрела. Готовить училась. Ведь счетчиц готовить не учат. Давился Сухарь кулинарными неудачами Жилы, но виду не подавал.
Учиться трубочистовой работе сейчас самое время, пока передых у природы, пока нет той отчаянной мерзости, что заливает равнину. Потом пойдут дожди, обильно приносящие грязь и мертвую птицу.
И как-то, когда возвращались домой вместе, и Жила, будто и не было у нее рабочего дня в трубах, летала по холмикам и спрашивала его о всякой ерунде: а как здесь зимой, а солнце, оно всегда такое тусклое, словно усохший блин на сковороде, а тебе не страшно здесь одному – вдруг:
– Нам рассказывали, что можно все исправить, можно выйти на поверхность, но только никто не хочет этим…
И она, как будто зверек, почуявший ловушку, унюхавший западню, замолчала. Однако Сухарь уже спросил, спросил про то, чего не знал, но о чем иногда размышлял, став трубочистом, сидя вечерами на бугре землянки и наблюдая за тем, как вялое солнце скатывается вниз:
– Ты знаешь что-то про то, как здешние ушли под землю?
Он даже остановился, видел, как передернулись плечики Жилы, как потянулась она, запустив руки в волосы, как приподняла их жидкими прядями, а потом, резко бросив, рассыпала по плечам. И будто бы разом погасли веснушки на ее лице.
– Ничего я не знаю.
– Но ты сказала…
– Соврала. Это мне папа рассказывал сказки на ночь.
– А кто у тебя отец?
– Он умер. Ты ж обещал мне его найти.
Нет, отца Жилы он искать не собирался. «Отец, на дуде игрец», – вдруг подумалось, пристало как банный лист, не отлипнуть, не смыть, только жевать не пережевать. «Отец, на дуде игрец» – отстало вроде, как увидел вблизи веснушки Жилы. Трет грязной рукой щеку. И на его показывает. Пальцем тычет. Стер суховобылинку со щетины. Нет, это невозможно – искать, в смысле, невозможно. Ничего здесь и никого, кроме труб, нету. Ни отцов, ни матерей, ни дочерей, ни сыновей.
Ему самому не удалось стать отцом. Мима, жена его, бывшая на два года старше, забеременела первый раз, когда Сухарь был безмозглым юнцом, дурак дураком, едва только в ремесло вошедшим. Но как водится у счетчиц, не доносила, выкинула. Выкинула, будто и не было, продолжила ползать зернышки считать. А за это шоколад в конце месяца получать.
А эта, Жила, тоже ведь такой выкидыш. Выкинули ее оттуда, никому она там не нужна. И если не здесь ей место, среди труб, то где? И отец, поди, первый от нее отвернулся, сам же путь от себя вдаль показал.
Отчего-то гнал прочь мысль, что просто так не выкидывают, выкидывают только тех, кому быть трубочистом. А здесь вроде полный набор. Никто еще не окочурился. Дрозд хоть и самый старый из ему известных, но все еще бодр, даром что умом странен.
Сухарь шел следом за Жилой и все думал: сейчас вот скажет ей, что не станет искать никакого отца. Ну не станет, потому что это… это дело тухлое. Чего правду таить, с грехом родниться.
Они уже возвращались домой, сегодня раньше, туча мчалась по небесной дороге – вечером здесь будет стена воды. Жила беспрерывно что-то щебетала, словно птица, – так и подумал Сухарь: будто птица, и тут же осекся, обругал себя: какая птица, бань-небань, эти птицы – дуры, в трубы летят, вниз проваливаются, на решетке на гниль исходят.
Жила не просто щебетала – она, как птица, порхала, с холмика на холмик, хоть и нелегко это в тяжелых мужицких сапогах. Она смеялась, прыгала и что-то пела – про то, о чем Сухарь понять не мог: половину не слышал, половину не узнавал. И вдруг она наклонилась, вымазала обе руки грязью и, растопырив пальцы, провела ими по щекам. Обернула к Сухарю животинную морду, заверещала. Сухарь сделал было шаг к ней, но Жила отскочила и принялась бегать вокруг него, предлагая играть в догонялки. Для нее – игра, для Сухаря – нет. Он наконец догнал ее, прежде успев пару раз поскользнуться и упасть. Догнав же, потянулся рукой к щеке, Жила увернулась и уже снова было побежала, однако Сухарь схватил ее за руку, больно сжал.
– Не смей, не смей замазывать веснушки!
– Но почему, почему? Это ж некрасиво!
– Что некрасиво?
– Знаешь, как меня там дразнили? Конопаткой! Конопатка, конопатка и не в мамку, и не в папку!
– Все равно не смей. Веснушки – это маленькие солнца.
Но тут Жила умудрилась дотянуться рукой до земли и вплющила ком в свою правую щеку. И левую тут же ожгла пощечина. Сухарь сам не понял, как это произошло. Словно не его рука взвилась в воздух и, описав вираж, высекла из щеки звонкий шлепок.
Жила замерла, глаза выпучены – сперва от удивления, потом от нарождавшейся лавины слез. Сухарь чувствовал, как горит его рука, еще сильнее, наверно, чем щека Жилы. Чувствовал, как на ладони тоже проступали слезы.
Сухарь хотел прижать к себе Жилу, его руки уже было коснулись девчоночьих плеч, притянули худенькое тело к своему, но нет, руки плетьми висели вдоль тела, земля вцепилась в кулаки, связав и обездвижев пальцы.
Шел дождь, медленно обнажая веснушки и непременно разбавляя слезы.
– Иди домой, – буркнул Сухарь. – До землянки недалеко.
Сам развернулся и пошел куда-то в дождь.
Утром Сухарь положил на стол плитку шоколада. Коричневая обертка с белыми буквами: «Шоколад № 1». Жила смотрела поочередно на шоколад, на Сухаря и словно не знала, на кого броситься первым. Вчерашнюю обиду высосала ночь. Первым – поцелуй, подпрыгнула, уцепилась руками за шею и клюнула в небритость щеки. Потом к плитке, медленно, будто свершая какой-то обряд, скинула обертку, отломила кусочек, потом еще и еще – разломила всю плитку на кусочки и давай считать: раз, два, три, четыре, пять – вышел зайчик погулять, и зайчик отправился в рот, исчез за зубами, раздвинув сухие губы.
Сухарь смотрел на это действо, нежно почесывал щеку, будто хотел снять поцелуй и спрятать его в укромное место.
Шоколад Сухарь раздобыл у Дрозда.
– Дрозд, отчего веснушки появляются?
Он нашел его возле шахты. Тот растянул над лифтом брезентовый тент, чтобы дождь не залил содержимое. Медленно дербанил коробки, задумчиво и сосредоточенно оглаживал, словно лаская, каждую вещицу. Перекладывал в сумари. Сухарь сложился в поясе, заполз под тент – чего мокнуть зазря, а Дрозд и не повернулся. Будто и нет никакого Сухаря ни под тентом, ни во всем этом дождем смытом мире.
Первый вопрос – а Сухарь напрямки, после того как вместо приветствия ткнул Дрозда кулаком в плечо, спросил про шоколад, – будто мимо пролетел, будто дождь его съел, не подавился. Хмыкнул Сухарь, свой подход к Дрозду нужен, особый.
– Послушай, Дрозд, – начал, зевает для вида, будто скучно ему и под тент забрался только для того, чтобы дождь переждать. – Вот ты долго живешь, всего повидал, даже то, что ни я, ни Слепень, ни кто иной не увидит никогда. Смотрю порой на трубы, вижу то, что никогда в жизни не видел. Да и никто не видел, хоть здесь, хоть там. Что, не так?
Дрозд разве что глаз скосил на чудика. Левой бровкой шевельнул. Хороший знак: разговор слышит.
– Ну так и скажи мне, откуда веснушки берутся? Помню на трубах твоих желтые пятна. Ведь веснушки, так ведь?
Дрозд сдвинул брови к переносице – отвянь, зануда. Уложил Дрозд вроде все в сумари. Запустил пальцы в бороду, отковырнул что-то, комочек налипшей грязи, что ли, мельком глянул на подушечки пальцев, отправил в рот, пошамкал зубами, сплюнул.
– Дрозд, так отчего же веснушки? – все не унимался Сухарь.
Затянул один сумарь, потом другой, а под руку все вопрос соседа лезет:
– Ну так чего скажешь? А?
Запустил руку в карман брезентового плаща, достал баночку, свернул крышку, палец сунул, вынул, испачканный охрой, Сухарю в щеку несколько раз ткнул, пятна-веснушки оставил. Сухарь рассмеялся – жаль зеркала нет под рукой, а то глянул бы на себя. Растянул рот в улыбке и Дрозд.
– Только не моя рука рисует, а солнцева, – сказал Дрозд, сворачивая тент. Лужица воды пролилась на Сухаря, за шиворот попало.
– Ко мне пойдем, – то ли предложил, то ли утвердил Дрозд, не поймешь его.
– Зачем? Зачем к тебе-то?
– Шоколад кому нужен?
И шоколад, и кофе не были в продуктовом наборе трубочиста. И впрямую, проси не проси, ничего лифтом на поверхность не получишь. Но нужно знать, в какую утробу опустить бумажку с просьбой. У каждого свои ходы в земле. Только не у Сухаря. Нерасторопен ли, или просто мало надо ему и вполне хватает обычного. Одно знал Сухарь твердо: за просто так такие просьбы не выполняли. В лучшем случае попросят почаще чистить какую-нибудь, а то и, наоборот, – забросить, не ходить к той или иной воздуховодке. Что там за плитку шоколада делал Дрозд, Сухарь не знал, не его это собачье дело. Но если так просто взял и отдал ее, то не слишком велика была плата.
Жила съела шоколад. Весь. Он же отказался пробовать. Отнекивался как мог, видел, что не жадная Жила. Думал: пускай все удовольствие себе оставит.
Хотел сгладить вчерашнее рукоприкладство. И даже с веснушками на щеках домой возвращался. Однако уже у самой землянки стер, подумал, что глупо, глупо. Жалея стирал.
У Дрозда сел за стол. Столешница, белая, крашеная, ровная, точно гладь водная, ножом резана и карандашом правлена. Что-то подобное, но только много меньшее, он видел в прошлой жизни: иногда бригадир Волоха будто нарочно, чтобы бригадирство свое украсить, показывал бумаги с какими-то линиями, каракулями, пальцем тыкал для верности. Да только чем можно взять такого, как Сухарь? Ему все равно что в бумаге было, можно б только в куль ее свернуть да сладости насыпать или еще какой съедобной ерунды, чтобы жёвкать, когда передых случался.
– Что это? – Сухарь пальцем провел по линиями.
– Велосипед, – бровью дернул Дрозд.
– Непохож что-то.
Дрозд брови согнал к переносице – отвянь, зануда. Сухарь отвял. Не поверил Дрозду про велосипед, потому что видел в той, подземной, жизни велосипед. Несколько раз бывал на гонках по круговому тоннелю. Ездоки наворачивали круг за кругом, а они все гадали, кто из них на очередном выскочит первым. Даже ставки делали, спорили.
– Я знаю, что у тебя в округе есть мертвая труба, – вдруг произнес Дрозд. – Отпили мне ее.
– Зачем?
Мертвая труба была. Но Сухарь взять в толк не мог – зачем соседу она.
– Шоколад кому нужен? – Дрозд опять сковырнул что-то в бороде, подвигал челюстью, сплюнул, попал прямо на резной рисунок. Плюнул уже смачно в пол и аккуратно ладонью вытер столешницу.
И вертит, словно из воздуха вынул, плитку шоколада.
«Ну зачем ему, Сухарю, мертвая труба? Да и кому она вообще нужна?» – думал Сухарь дорогой домой. Мертвыми называли трубы, за которыми не нужен уход. Что там внизу случалось, неизвестно. Бывало, что мертвые вновь оживали. Но не спиливали их не поэтому. Они же, трубы, и живые, и мертвые, словно вешки – по ним всегда сказать можно, где находишься. А когда труба одна на большое поле, то пусть лучше торчит, даже если мертвая. Отдаст он эту 1801-ю – рядышком другие торчат. Не убудет ничего.
Уже потом, на следующий день, когда тащили метровый обрубок, Сухарь подумал, что продешевил, и около землянки Дрозда спросил:
– А у тебя кофе есть?
Дрозд молча спустился в землянку, выставил на стол кофемолку, сыпанул в утробу кофейных зерен и, покрутив пальцем, показал Сухарю на ручку мельницы.
Ага, подумал Сухарь, приведя в движение жернова, все-то у него есть. Крутил ручку и разглядывал рисунок под ней: ну какой это велосипед, вот на галку похоже, кривобокую и безглазую…
Куль с кофе Сухарь обронил по дороге, нога поехала, рука ослабла – кофием стала лужа. Сухарь смотрел на расползшуюся в воде обертку: бань-небань, как ни крути – продешевил!
Чтобы справить одежду, нужно было идти к Слепню. Мужик он суровый, впрочем, Сухарь знал, как смягчить соседа-трубочиста. Знал и то Сухарь, что непременно Слепень спросит: а зачем тебе? Спросит, как пить дать. Потому что Слепень, он вроде бы здесь за старшего. Негласно, неписано. Но если что не так в округах Дрозда, Сухаря, Сивахи, а, может, и в других, то первым это узнавал Слепень. И внушение делал. А мужик он внушительный. Так что хоть локтем крестись, а спросит: зачем тебе? Однако Сухарь скажет заветные слова – дело есть дело. И все будет решено. В самом деле, заведено так: не суй нос – откусят, но помощью помоги. Так думал Сухарь, выходя поутру из дому. А когда шел, попутно вычищая немногие трубы, уже только талдычил: «Дело-тело-улетело».
Слепня встретил у 1445-й, граничной с 1451-й. Сидел тот у трубы, харчился. Жевал галеты с намазанным на них паштетом. Потом флягу открыл, глотнул кратко, скривился. Увидел Сухаря.
– Хочешь? – протянул ему фляжку.
– Нет, – Сухарь знал, что в ней, но не переваривал продукта, дурным становился, мир чернел, видения мерещились.
– А чего тогда явился? – спросил Слепень, и Сухарь рассказал. – А на что тебе это? Неужто завел себе куклу?
Будь кто другой на месте Слепня, игриво подмигнул бы. И все шуткой обратилось. Но Слепень мужик суровый, не подмигнет, не улыбнется, а если пошутит, то непременно синяк под глазом вскочит или ребро сухой веткой хрустнет.
– Я ж не спрашиваю, зачем тебе то, а зачем тебе это? Зачем тебе столько спирту? – в капкан заманивал зверя Сухарь. Уж очень забавно было видеть, как прямо на глазах зверь станет ручным.
Слепень и впрямь свирепел, уж тем более от слов про спирт, еще один ненужный трубочисту продукт, кулаки жили впереди хозяина, твердели, как позавчерашние калачи. Впрочем, тут же размягчились, когда Сухарь сказал:
– Дело есть дело, Слепень. И негоже спрашивать – зачем. Сам же знаешь.
– Дело есть дело, – повторил словно пароль Слепень. – Мерку принес?
Накануне Жила вытягивала руки, Сухарь прикладывал веревки к руке, от плеча к плечу, обхватывал Жилу в поясе, тянул от пят к макушке. Потом отрезанные куски веревки узлом завязал, чтоб не потерялись.
Сухарь выудил из кармана пучок.
В этот миг из-за пригорка появилась сутулая фигура. Слепень поднялся, вытер рукой рот.
– Смотри-ка – Колотун. Давненько не видать было.
Сухарь поднялся следом. О нем, о Колотуне, он слыхал, но видеть не приходилось. Говорили, колотится по бесчисленным округам, не в коня кобыле хвост. Брехня, но как проверишь – мол, это не Колотун вовсе, а души трубочистов, отправившихся в Несвиречь. А еще говорят, что ходит он и там, где земля землею, а небо небом, и о грязи и прочей чертополосице знать никто не знает. Врут, поди. Но как проверишь?
– Есть хочу, – сказал Колотун, едва подошел к ним.
– Открывай рот – я вскочу, – ответил Слепень и заржал.
Колотун сморщился, покраснел до ушей – это было видно даже через черноту худого лица – харкнул на сапог Слепню и пошел прочь, еще больше ссутулясь.
– Божий человек, – сказал Слепень, отсмеявшись. – Святым духом питается.
– Это как?
– Подойдет к кому: есть хочу. А ему: открывай рот, я вскочу. Так и идет не слоном хлебавши. Так и ходит из века в век. И до меня ходил, и после меня будет. И после тебя наверняка.
Сухарь смотрел вслед тощей фигуре, которая таяла и не за пригорком даже, а так, сама по себе – в воздухе.
Слепень выдернул из руки Сухаря связанные узлом веревки, сел.
– Чего, ни разу ему в рот не вскакивал, что ли?
– Не-а, – Сухарь тоже сел.
– Да, бывает. Лет пять назад как чахлый ветерок незаметно просвистел и усвистал куда-то дальше.
– Куда?
– Да поди у него и спроси. Только он в ответ жрать попросит.
– А если дать?
– Дурак ты, Сухарь. Сунь ему палец, он и тебя целиком проглотит. Говорят, таких дуралеев, как ты, он переел уже не один десяток.
Сухарь открыл было рот с новым вопросом, но Слепень, убирая пучок в сумарь, перебил:
– Приходи через пару дней.
Через пару дней – так через пару дней. Заявился уже в землянку к Слепню. Тот молча шагнул за тряпичную занавесь, на миг отворив пространство, Сухарь шею вытянул, любопытствуя. Увидел куклу Слепневу. Вся в цветных тряпках, прячет от глаз, хотя какие здесь глаза – все повытканы.
Куклами балуются – удивляться нечему. Каково одному жить, целыми днями в трубы дуть? А так занавесь утром-вечером откинул и вроде не один в землянке. Плошку каши поставишь, разговор заведешь, по головке погладишь, подарок на день рождения принесешь. У Сухаря не было куклы – потому и Сухарь, – только пока не было. И Слепень, который на десяток лет старше, ничуть не удивился – кукла, пришла пора, любая, но кукла.
Положил на лавку бумажный куль, как раз с ладонь.
– Высыпь это в 1703-ю, получишь то, что просишь, – сказал Слепень.
– Что это? – Сухарь тронул обертку.
– Порошок-хохотун.
Замялся Сухарь, пальцы отлипли от куля – того и гляди упадет плата в грязь.
– Дело есть дело, – сказал Слепень. – Нет твоего дела, нет и дела для тебя. Сам знаешь.
Слепень забрал куль. Отвернулся, снова за занавесь шагнул. И оттуда:
– Не я твою куклу наряжать собрался.
– Постой, Слепень, – Сухарь решился. В общем-то ничего плохого в этом хохотуне не было. Сыпанет в трубу. Втянет его вглубь, разлетится он пылью, залезет в носы удовольствия жаждущих – все дела. И у Жилы будет нормальная одёжа.
Слепень вернул плату обратно.
– А это точно хохотун?
– Проверь.
Сухарь покосился на куль, пальцы крепче сжали заворот.
Уже упершись лбом в дверную притолоку, Сухарь спросил:
– Слепень, а ты знаешь, откуда берутся веснушки?
– Я знаю, откуда берутся язвы на елде и трещины на пятках.
– Я не умею по дому. Я с тобой хочу. И потом мне страшно одной.
Каприз ведь, а с другой стороны, подумалось, и ему спокойней, если с ним, а не одна. А то мало ли что натворит – кому это здесь нужно…
Качнул головой, улыбнулся. И вдруг увидел перед собой ее детскую руку. Не понял.
– По рукам? – пояснила малявка.
Сухарь коснулся гладкой, несчетчицкой руки, осторожно, чтобы не оцарапать. Подумал: дело нехитрое, работа хоть и тяжелая, но никто ж не требует от нее работать на износ и целый день. Премудростей немного, научит.
Сухарь нашел какие-то свои старые шмотки – не в платьице же ей по грязюке цокать. Сапоги же выставил напротив новые, им не ношенные. Оделась, вырядилась – Сухарь смехом давится. Не по воину кольчужка. Тощие ноги из голенищ торчат, сапоги на ходу сами готовы спрыгнуть с ноги. Ничего, набил тряпок в носок, голенище стянул веревкой. Рубашку дважды вокруг тельца обернул, рукава по локоть закатал. Шляпу с обгрызенными полями на голову нахлобучил – здесь с непокрытой головой нельзя. Ничего-ничего. Погодь немножко, сказал, пока так походишь, одежонку мы тебе найдем.
– Дело наше нехитрое, – объяснял Сухарь, ведя Жилу от трубы к трубе. – Заблудиться здесь трудно. Хоть и уныло вокруг, и приметного ничего нет – сама видишь, пригорки, низинки, ничем они с виду не разнятся. Но ориентир держи по трубам. Вот карта, на ней все трубы обозначены, вот здесь границы округа, вот здесь землянка. Так что заблудиться может разве что последний дурак. Наши трубы, – произнес, запнулся: как быстро он уже говорит о «наших», а не «моих» трубах, – наши трубы с 1448-й по 1912-ю. У Дрозда: с 1913-й по 2408-ю, у Слепня: с 907-й по 1447-ю…
Жила слушала его объяснения, неловко вышагивая рядом. Рука ее детская, много тоньше мужицкой, залезала в тонкие трубы, где ладонь Сухаря не могла развернуться, выскребывала оттуда грязь. Росточка еще не хватало, но все равно ловчее девчонка Сухаря, сноровистей.
Теперь каждый день, когда Сухарь мерял ногами выбранный маршрут, с ним шла и Жила. От трубы к трубе. Она, егоза, конечно, не могла идти спокойно. Без конца говорила, увлекая разговорами. Поначалу это раздражало: Сухарь привык к внутренней тишине, привык к речитативу собственных стишков. А тут…
– Сухарь, а у тебя лицо сейчас что этот пейзаж. Ты знаешь, ты видел?
– Чего?
…
– Здесь небо как будто у нас потолок в помывочной.
– И что?
– Серенькое-серенькое. Будь моя воля, я бы его перекрасила в синее.
…
– А здесь животные какие водятся?
– Бывает, заходят иногда.
– А какие, какие?
– Да иди ты спокойно.
– А смотри, птица летит!
– Где?
– Да вон же! На трубу села.
Птица и впрямь уселась на трубу, под дымник голову сунула. И попалась. Внизу включился вентилятор, и птицу всосало в трубу– даже клювом щелкнуть не успела.
Жила бросилась к 1825-й, на ходу крича: «Сухарь, быстрей, быстрей!».
Сухарь не торопился: к чему? А Жила, сбросив дымник, уже сунула руку в трубу и, не боясь, что тонущая в страхе птица клюнет за палец, ухватила пернатое тельце и тянула против тяги наверх. Вытянула – повезло, вентиляторы встали. Подбросила в воздух – птица неловко замахала крыльями, пролетела несколько метров и опустилась на землю, с испугом поглядывая то одним глазом, то другим на девочку и подошедшего к ней трубочиста.
– Ворона, – уверенно сказала Жила.
– Галка.
– Нет, ворона!
– А ты откуда знаешь?
– От верблюда, – ответила и показала кончик языка.
– Откуда? – Сухарь смотрел на нее и думал, что Мима, жена его, счетчица, не только не могла отличить вороны от галки, она вряд ли вообще знала, что такое птица. Ведь счетчиц учат только считать и учитывать: зернышки ли, капельки воды, крупинки пыли, буквы на бесконечных листах бумаги. А птицы… Откуда ж про птиц знать, если ты их никогда в глаза не видел. А тем более про верблюдов.
– Я их всех галками зову, – сказал Сухарь.
– А у меня все птицы – вороны, – рассмеялась Жила и побежала к спасенной пернатой с криком: «Лети! Лети же, дурочка!». Та поковыляла немного и взлетела.
Постепенно Сухарь привыкал к неспокойной девчонке под боком, которая порой задавала такие вопросы, на которые он не мог ответить:
– А скажи, а здесь всегда так было?
– Как так?
– Вот так мрачно, серо, пусто?
– На моей памяти – да.
– А не на твоей?
– А у меня другой памяти нет.
Теперь девчоночье щебетанье заменяло его стишки, такое же бессмысленное, заполняющее голову чем-то вязким, через что пробиться не было ни сил, ни возможности.
Думал Сухарь: уйдет так уйдет, жалеть не будет, а пока пусть с ним копошится. Вдвоем – развлекуха. Хоть вроде это и неправильно, чтобы в одном округе двое работали. Но не боялся Сухарь, чего уж бояться однажды сюда выброшенному? Что ему будет, даже если прознают? Как говаривал его отец, дальше Сибири не пошлют. Хотя ни сам отец, ни тем более Сухарь не знали, что это такое и где – Сибирь. Несвиречь знал Сухарь, а Сибирь нет. В Несвиречь – так в Несвиречь. Все там будут, трубочисты точно все. А уж хуже не будет. Это ж не наказание, а избавление от бестолковости жизни. Но лучше бы, конечно, почем зря не лупить лихо, пока оно тихо. Достанется ведь не только ему – всем.
Одно тревожило Сухаря всерьез: данное им обещание найти отца Жилы. Ну где его искать? Известного народу-то меньше чем пальцев на руке. Ну, Сиваха, ну Дрозд… Ну за ними, за Слепнем, чьи территории окружали его округ 1448–1912, тоже водились трубочисты, трубы ж они повсюду. Вон и Слепень об этом талдычит. А как там на самом деле – об этом Сухарь помыслить не мог. Все ж надо бы поспрошать того же Слепня, Сиваху… Сиваху-то обязательно, она ж баба. Как-то она его, Сухаря, другим именем назвала – не Дроздовым, не Слепневым, а каким-то иным, тусклым, как все вокруг.
Когда его выкинули, когда вдруг откинулась дверца лифта, когда по ступенькам лесенки он протиснулся наверх, на эту самую поверхность, то увидел унылый пейзаж. Первая мысль была: как же здесь мрачно по сравнению со светлым городом под землей, и странно, что люди когда-то жили на этой неуютной и грязной поверхности, а где-то и живут еще, как говорил бригадир Волоха, который под стаканчик бодрящего напитка становился всезнайкой. Впрочем, унылый пейзаж, унылые же мысли, которые он навевал, сменились тут же иным: он жил, он жив и еще некоторое время будет жить. И если не слюбится, так стерпится. И тогда он сделал первый шаг и стал частью этого унылого пейзажа.
Как люди оказались под землей, Сухарь не знал. Говорят, что это случилось давно. Однако что такое давно для Сухаря, который жил лишь трубным сегодняшним и уже не жил землеройным вчерашним?
Сызмала Сухарь, а тогда просто Андрейка, знал, что будет землероем, знал даже, в какой бригаде и в каком направлении будет рыть землю, расширяя подземные коммуникации, прокладывая новые тоннели, осваивая новые рубежи и глубины в целях достижения светлого в условиях подземельной темноты будущего. Он знал, что в одном из этих тоннелей он и кончит дни свои. Рано или поздно. Героически или буднично. Мальчишкой никаких талантов Андрейка не проявил, а таким дорога в землерои. Порода, кайло, лопата, проходческий щит, вагонетка – это крепко сидело в его сознании. А все остальное прошло мимо.
А раз землерой, то кому нужно учить такого истории или еще какой белиберде? Землерой – он потому и землерой, что землю роет, а не стихи пишет.
И эту поверхность, с трубами, с грязевыми дождями, с птицами, Сухарь бы и не узнал никогда, и ни разу не задумался бы о ее существовании, если бы не случилось то, что случилось.
Сухарь глядел, как ловко Жила управляется с черпаком и крючком, выцепляя дохлую птицу из труб. Пачкается, но не морщится, напротив – улыбается. Будто и не счетчицей собиралась стать, а самым настоящим трубочистом.
Уходила она с полдня, с картой, ориентируясь по трубам, как учил Сухарь. В землянке отдыхала сперва, а потом что-то делала или просто сидела наверху – вдаль смотрела. Готовить училась. Ведь счетчиц готовить не учат. Давился Сухарь кулинарными неудачами Жилы, но виду не подавал.
Учиться трубочистовой работе сейчас самое время, пока передых у природы, пока нет той отчаянной мерзости, что заливает равнину. Потом пойдут дожди, обильно приносящие грязь и мертвую птицу.
И как-то, когда возвращались домой вместе, и Жила, будто и не было у нее рабочего дня в трубах, летала по холмикам и спрашивала его о всякой ерунде: а как здесь зимой, а солнце, оно всегда такое тусклое, словно усохший блин на сковороде, а тебе не страшно здесь одному – вдруг:
– Нам рассказывали, что можно все исправить, можно выйти на поверхность, но только никто не хочет этим…
И она, как будто зверек, почуявший ловушку, унюхавший западню, замолчала. Однако Сухарь уже спросил, спросил про то, чего не знал, но о чем иногда размышлял, став трубочистом, сидя вечерами на бугре землянки и наблюдая за тем, как вялое солнце скатывается вниз:
– Ты знаешь что-то про то, как здешние ушли под землю?
Он даже остановился, видел, как передернулись плечики Жилы, как потянулась она, запустив руки в волосы, как приподняла их жидкими прядями, а потом, резко бросив, рассыпала по плечам. И будто бы разом погасли веснушки на ее лице.
– Ничего я не знаю.
– Но ты сказала…
– Соврала. Это мне папа рассказывал сказки на ночь.
– А кто у тебя отец?
– Он умер. Ты ж обещал мне его найти.
Нет, отца Жилы он искать не собирался. «Отец, на дуде игрец», – вдруг подумалось, пристало как банный лист, не отлипнуть, не смыть, только жевать не пережевать. «Отец, на дуде игрец» – отстало вроде, как увидел вблизи веснушки Жилы. Трет грязной рукой щеку. И на его показывает. Пальцем тычет. Стер суховобылинку со щетины. Нет, это невозможно – искать, в смысле, невозможно. Ничего здесь и никого, кроме труб, нету. Ни отцов, ни матерей, ни дочерей, ни сыновей.
Ему самому не удалось стать отцом. Мима, жена его, бывшая на два года старше, забеременела первый раз, когда Сухарь был безмозглым юнцом, дурак дураком, едва только в ремесло вошедшим. Но как водится у счетчиц, не доносила, выкинула. Выкинула, будто и не было, продолжила ползать зернышки считать. А за это шоколад в конце месяца получать.
А эта, Жила, тоже ведь такой выкидыш. Выкинули ее оттуда, никому она там не нужна. И если не здесь ей место, среди труб, то где? И отец, поди, первый от нее отвернулся, сам же путь от себя вдаль показал.
Отчего-то гнал прочь мысль, что просто так не выкидывают, выкидывают только тех, кому быть трубочистом. А здесь вроде полный набор. Никто еще не окочурился. Дрозд хоть и самый старый из ему известных, но все еще бодр, даром что умом странен.
Сухарь шел следом за Жилой и все думал: сейчас вот скажет ей, что не станет искать никакого отца. Ну не станет, потому что это… это дело тухлое. Чего правду таить, с грехом родниться.
Они уже возвращались домой, сегодня раньше, туча мчалась по небесной дороге – вечером здесь будет стена воды. Жила беспрерывно что-то щебетала, словно птица, – так и подумал Сухарь: будто птица, и тут же осекся, обругал себя: какая птица, бань-небань, эти птицы – дуры, в трубы летят, вниз проваливаются, на решетке на гниль исходят.
Жила не просто щебетала – она, как птица, порхала, с холмика на холмик, хоть и нелегко это в тяжелых мужицких сапогах. Она смеялась, прыгала и что-то пела – про то, о чем Сухарь понять не мог: половину не слышал, половину не узнавал. И вдруг она наклонилась, вымазала обе руки грязью и, растопырив пальцы, провела ими по щекам. Обернула к Сухарю животинную морду, заверещала. Сухарь сделал было шаг к ней, но Жила отскочила и принялась бегать вокруг него, предлагая играть в догонялки. Для нее – игра, для Сухаря – нет. Он наконец догнал ее, прежде успев пару раз поскользнуться и упасть. Догнав же, потянулся рукой к щеке, Жила увернулась и уже снова было побежала, однако Сухарь схватил ее за руку, больно сжал.
– Не смей, не смей замазывать веснушки!
– Но почему, почему? Это ж некрасиво!
– Что некрасиво?
– Знаешь, как меня там дразнили? Конопаткой! Конопатка, конопатка и не в мамку, и не в папку!
– Все равно не смей. Веснушки – это маленькие солнца.
Но тут Жила умудрилась дотянуться рукой до земли и вплющила ком в свою правую щеку. И левую тут же ожгла пощечина. Сухарь сам не понял, как это произошло. Словно не его рука взвилась в воздух и, описав вираж, высекла из щеки звонкий шлепок.
Жила замерла, глаза выпучены – сперва от удивления, потом от нарождавшейся лавины слез. Сухарь чувствовал, как горит его рука, еще сильнее, наверно, чем щека Жилы. Чувствовал, как на ладони тоже проступали слезы.
Сухарь хотел прижать к себе Жилу, его руки уже было коснулись девчоночьих плеч, притянули худенькое тело к своему, но нет, руки плетьми висели вдоль тела, земля вцепилась в кулаки, связав и обездвижев пальцы.
Шел дождь, медленно обнажая веснушки и непременно разбавляя слезы.
– Иди домой, – буркнул Сухарь. – До землянки недалеко.
Сам развернулся и пошел куда-то в дождь.
Утром Сухарь положил на стол плитку шоколада. Коричневая обертка с белыми буквами: «Шоколад № 1». Жила смотрела поочередно на шоколад, на Сухаря и словно не знала, на кого броситься первым. Вчерашнюю обиду высосала ночь. Первым – поцелуй, подпрыгнула, уцепилась руками за шею и клюнула в небритость щеки. Потом к плитке, медленно, будто свершая какой-то обряд, скинула обертку, отломила кусочек, потом еще и еще – разломила всю плитку на кусочки и давай считать: раз, два, три, четыре, пять – вышел зайчик погулять, и зайчик отправился в рот, исчез за зубами, раздвинув сухие губы.
Сухарь смотрел на это действо, нежно почесывал щеку, будто хотел снять поцелуй и спрятать его в укромное место.
Шоколад Сухарь раздобыл у Дрозда.
– Дрозд, отчего веснушки появляются?
Он нашел его возле шахты. Тот растянул над лифтом брезентовый тент, чтобы дождь не залил содержимое. Медленно дербанил коробки, задумчиво и сосредоточенно оглаживал, словно лаская, каждую вещицу. Перекладывал в сумари. Сухарь сложился в поясе, заполз под тент – чего мокнуть зазря, а Дрозд и не повернулся. Будто и нет никакого Сухаря ни под тентом, ни во всем этом дождем смытом мире.
Первый вопрос – а Сухарь напрямки, после того как вместо приветствия ткнул Дрозда кулаком в плечо, спросил про шоколад, – будто мимо пролетел, будто дождь его съел, не подавился. Хмыкнул Сухарь, свой подход к Дрозду нужен, особый.
– Послушай, Дрозд, – начал, зевает для вида, будто скучно ему и под тент забрался только для того, чтобы дождь переждать. – Вот ты долго живешь, всего повидал, даже то, что ни я, ни Слепень, ни кто иной не увидит никогда. Смотрю порой на трубы, вижу то, что никогда в жизни не видел. Да и никто не видел, хоть здесь, хоть там. Что, не так?
Дрозд разве что глаз скосил на чудика. Левой бровкой шевельнул. Хороший знак: разговор слышит.
– Ну так и скажи мне, откуда веснушки берутся? Помню на трубах твоих желтые пятна. Ведь веснушки, так ведь?
Дрозд сдвинул брови к переносице – отвянь, зануда. Уложил Дрозд вроде все в сумари. Запустил пальцы в бороду, отковырнул что-то, комочек налипшей грязи, что ли, мельком глянул на подушечки пальцев, отправил в рот, пошамкал зубами, сплюнул.
– Дрозд, так отчего же веснушки? – все не унимался Сухарь.
Затянул один сумарь, потом другой, а под руку все вопрос соседа лезет:
– Ну так чего скажешь? А?
Запустил руку в карман брезентового плаща, достал баночку, свернул крышку, палец сунул, вынул, испачканный охрой, Сухарю в щеку несколько раз ткнул, пятна-веснушки оставил. Сухарь рассмеялся – жаль зеркала нет под рукой, а то глянул бы на себя. Растянул рот в улыбке и Дрозд.
– Только не моя рука рисует, а солнцева, – сказал Дрозд, сворачивая тент. Лужица воды пролилась на Сухаря, за шиворот попало.
– Ко мне пойдем, – то ли предложил, то ли утвердил Дрозд, не поймешь его.
– Зачем? Зачем к тебе-то?
– Шоколад кому нужен?
И шоколад, и кофе не были в продуктовом наборе трубочиста. И впрямую, проси не проси, ничего лифтом на поверхность не получишь. Но нужно знать, в какую утробу опустить бумажку с просьбой. У каждого свои ходы в земле. Только не у Сухаря. Нерасторопен ли, или просто мало надо ему и вполне хватает обычного. Одно знал Сухарь твердо: за просто так такие просьбы не выполняли. В лучшем случае попросят почаще чистить какую-нибудь, а то и, наоборот, – забросить, не ходить к той или иной воздуховодке. Что там за плитку шоколада делал Дрозд, Сухарь не знал, не его это собачье дело. Но если так просто взял и отдал ее, то не слишком велика была плата.
Жила съела шоколад. Весь. Он же отказался пробовать. Отнекивался как мог, видел, что не жадная Жила. Думал: пускай все удовольствие себе оставит.
Хотел сгладить вчерашнее рукоприкладство. И даже с веснушками на щеках домой возвращался. Однако уже у самой землянки стер, подумал, что глупо, глупо. Жалея стирал.
У Дрозда сел за стол. Столешница, белая, крашеная, ровная, точно гладь водная, ножом резана и карандашом правлена. Что-то подобное, но только много меньшее, он видел в прошлой жизни: иногда бригадир Волоха будто нарочно, чтобы бригадирство свое украсить, показывал бумаги с какими-то линиями, каракулями, пальцем тыкал для верности. Да только чем можно взять такого, как Сухарь? Ему все равно что в бумаге было, можно б только в куль ее свернуть да сладости насыпать или еще какой съедобной ерунды, чтобы жёвкать, когда передых случался.
– Что это? – Сухарь пальцем провел по линиями.
– Велосипед, – бровью дернул Дрозд.
– Непохож что-то.
Дрозд брови согнал к переносице – отвянь, зануда. Сухарь отвял. Не поверил Дрозду про велосипед, потому что видел в той, подземной, жизни велосипед. Несколько раз бывал на гонках по круговому тоннелю. Ездоки наворачивали круг за кругом, а они все гадали, кто из них на очередном выскочит первым. Даже ставки делали, спорили.
– Я знаю, что у тебя в округе есть мертвая труба, – вдруг произнес Дрозд. – Отпили мне ее.
– Зачем?
Мертвая труба была. Но Сухарь взять в толк не мог – зачем соседу она.
– Шоколад кому нужен? – Дрозд опять сковырнул что-то в бороде, подвигал челюстью, сплюнул, попал прямо на резной рисунок. Плюнул уже смачно в пол и аккуратно ладонью вытер столешницу.
И вертит, словно из воздуха вынул, плитку шоколада.
«Ну зачем ему, Сухарю, мертвая труба? Да и кому она вообще нужна?» – думал Сухарь дорогой домой. Мертвыми называли трубы, за которыми не нужен уход. Что там внизу случалось, неизвестно. Бывало, что мертвые вновь оживали. Но не спиливали их не поэтому. Они же, трубы, и живые, и мертвые, словно вешки – по ним всегда сказать можно, где находишься. А когда труба одна на большое поле, то пусть лучше торчит, даже если мертвая. Отдаст он эту 1801-ю – рядышком другие торчат. Не убудет ничего.
Уже потом, на следующий день, когда тащили метровый обрубок, Сухарь подумал, что продешевил, и около землянки Дрозда спросил:
– А у тебя кофе есть?
Дрозд молча спустился в землянку, выставил на стол кофемолку, сыпанул в утробу кофейных зерен и, покрутив пальцем, показал Сухарю на ручку мельницы.
Ага, подумал Сухарь, приведя в движение жернова, все-то у него есть. Крутил ручку и разглядывал рисунок под ней: ну какой это велосипед, вот на галку похоже, кривобокую и безглазую…
Куль с кофе Сухарь обронил по дороге, нога поехала, рука ослабла – кофием стала лужа. Сухарь смотрел на расползшуюся в воде обертку: бань-небань, как ни крути – продешевил!
Чтобы справить одежду, нужно было идти к Слепню. Мужик он суровый, впрочем, Сухарь знал, как смягчить соседа-трубочиста. Знал и то Сухарь, что непременно Слепень спросит: а зачем тебе? Спросит, как пить дать. Потому что Слепень, он вроде бы здесь за старшего. Негласно, неписано. Но если что не так в округах Дрозда, Сухаря, Сивахи, а, может, и в других, то первым это узнавал Слепень. И внушение делал. А мужик он внушительный. Так что хоть локтем крестись, а спросит: зачем тебе? Однако Сухарь скажет заветные слова – дело есть дело. И все будет решено. В самом деле, заведено так: не суй нос – откусят, но помощью помоги. Так думал Сухарь, выходя поутру из дому. А когда шел, попутно вычищая немногие трубы, уже только талдычил: «Дело-тело-улетело».
Слепня встретил у 1445-й, граничной с 1451-й. Сидел тот у трубы, харчился. Жевал галеты с намазанным на них паштетом. Потом флягу открыл, глотнул кратко, скривился. Увидел Сухаря.
– Хочешь? – протянул ему фляжку.
– Нет, – Сухарь знал, что в ней, но не переваривал продукта, дурным становился, мир чернел, видения мерещились.
– А чего тогда явился? – спросил Слепень, и Сухарь рассказал. – А на что тебе это? Неужто завел себе куклу?
Будь кто другой на месте Слепня, игриво подмигнул бы. И все шуткой обратилось. Но Слепень мужик суровый, не подмигнет, не улыбнется, а если пошутит, то непременно синяк под глазом вскочит или ребро сухой веткой хрустнет.
– Я ж не спрашиваю, зачем тебе то, а зачем тебе это? Зачем тебе столько спирту? – в капкан заманивал зверя Сухарь. Уж очень забавно было видеть, как прямо на глазах зверь станет ручным.
Слепень и впрямь свирепел, уж тем более от слов про спирт, еще один ненужный трубочисту продукт, кулаки жили впереди хозяина, твердели, как позавчерашние калачи. Впрочем, тут же размягчились, когда Сухарь сказал:
– Дело есть дело, Слепень. И негоже спрашивать – зачем. Сам же знаешь.
– Дело есть дело, – повторил словно пароль Слепень. – Мерку принес?
Накануне Жила вытягивала руки, Сухарь прикладывал веревки к руке, от плеча к плечу, обхватывал Жилу в поясе, тянул от пят к макушке. Потом отрезанные куски веревки узлом завязал, чтоб не потерялись.
Сухарь выудил из кармана пучок.
В этот миг из-за пригорка появилась сутулая фигура. Слепень поднялся, вытер рукой рот.
– Смотри-ка – Колотун. Давненько не видать было.
Сухарь поднялся следом. О нем, о Колотуне, он слыхал, но видеть не приходилось. Говорили, колотится по бесчисленным округам, не в коня кобыле хвост. Брехня, но как проверишь – мол, это не Колотун вовсе, а души трубочистов, отправившихся в Несвиречь. А еще говорят, что ходит он и там, где земля землею, а небо небом, и о грязи и прочей чертополосице знать никто не знает. Врут, поди. Но как проверишь?
– Есть хочу, – сказал Колотун, едва подошел к ним.
– Открывай рот – я вскочу, – ответил Слепень и заржал.
Колотун сморщился, покраснел до ушей – это было видно даже через черноту худого лица – харкнул на сапог Слепню и пошел прочь, еще больше ссутулясь.
– Божий человек, – сказал Слепень, отсмеявшись. – Святым духом питается.
– Это как?
– Подойдет к кому: есть хочу. А ему: открывай рот, я вскочу. Так и идет не слоном хлебавши. Так и ходит из века в век. И до меня ходил, и после меня будет. И после тебя наверняка.
Сухарь смотрел вслед тощей фигуре, которая таяла и не за пригорком даже, а так, сама по себе – в воздухе.
Слепень выдернул из руки Сухаря связанные узлом веревки, сел.
– Чего, ни разу ему в рот не вскакивал, что ли?
– Не-а, – Сухарь тоже сел.
– Да, бывает. Лет пять назад как чахлый ветерок незаметно просвистел и усвистал куда-то дальше.
– Куда?
– Да поди у него и спроси. Только он в ответ жрать попросит.
– А если дать?
– Дурак ты, Сухарь. Сунь ему палец, он и тебя целиком проглотит. Говорят, таких дуралеев, как ты, он переел уже не один десяток.
Сухарь открыл было рот с новым вопросом, но Слепень, убирая пучок в сумарь, перебил:
– Приходи через пару дней.
Через пару дней – так через пару дней. Заявился уже в землянку к Слепню. Тот молча шагнул за тряпичную занавесь, на миг отворив пространство, Сухарь шею вытянул, любопытствуя. Увидел куклу Слепневу. Вся в цветных тряпках, прячет от глаз, хотя какие здесь глаза – все повытканы.
Куклами балуются – удивляться нечему. Каково одному жить, целыми днями в трубы дуть? А так занавесь утром-вечером откинул и вроде не один в землянке. Плошку каши поставишь, разговор заведешь, по головке погладишь, подарок на день рождения принесешь. У Сухаря не было куклы – потому и Сухарь, – только пока не было. И Слепень, который на десяток лет старше, ничуть не удивился – кукла, пришла пора, любая, но кукла.
Положил на лавку бумажный куль, как раз с ладонь.
– Высыпь это в 1703-ю, получишь то, что просишь, – сказал Слепень.
– Что это? – Сухарь тронул обертку.
– Порошок-хохотун.
Замялся Сухарь, пальцы отлипли от куля – того и гляди упадет плата в грязь.
– Дело есть дело, – сказал Слепень. – Нет твоего дела, нет и дела для тебя. Сам знаешь.
Слепень забрал куль. Отвернулся, снова за занавесь шагнул. И оттуда:
– Не я твою куклу наряжать собрался.
– Постой, Слепень, – Сухарь решился. В общем-то ничего плохого в этом хохотуне не было. Сыпанет в трубу. Втянет его вглубь, разлетится он пылью, залезет в носы удовольствия жаждущих – все дела. И у Жилы будет нормальная одёжа.
Слепень вернул плату обратно.
– А это точно хохотун?
– Проверь.
Сухарь покосился на куль, пальцы крепче сжали заворот.
Уже упершись лбом в дверную притолоку, Сухарь спросил:
– Слепень, а ты знаешь, откуда берутся веснушки?
– Я знаю, откуда берутся язвы на елде и трещины на пятках.