– Это каждый знает, а вот про веснушки…
   – От тяжести, от лишней тяжести, – буркнул вдруг Слепень. – Соки сквозь кожу наружу прут.
   Сухарь свернул к 1703-й, круг большой, но раз взялся за гуж – не бойся луж. В голове новый стих вертелся: «Хохотун, колотун, взросл и юн». Он слышал про хохотуна, им баловались издавна. Говорят, что еще до того, как под землю подались. Баловались однако все больше те, кто чинами и саном разжились, а такие, как он, Сухарь, те вряд ли. Сухарь слышал, что человек, втянувший в себя понюшку, заходился хохотом – мог три дня кряду хохотать. Некоторые ухахатывались до смерти.
   Сухарь старательно вычистил 1703-ю. Затем достал из сумаря куль, взвесил на ладони. Осторожно отогнул бумажные края. И резким кивком опрокинул в трубу. Заткнул трубу тряпкой, как велел Слепень, чтоб пыль носом случайно не поймать. Руку на всякий случай вытер о мокрую землю. Сел, камень под зад двинув. Приложил ухо к трубе – слышно ли будет? Да какое там. Где-то в глубине взревели вентиляторы.
 
   – Я кукла! – кричала, давясь смешками, Жила, и Сухарь подумал, уж не принес ли случайно затерявшиеся в складках одежды крохи хохотуна. – Я говорящая кукла! Смотри, смотри, что твоя кукла умеет делать.
   Сухарь смотрел, как кукла медленно обернулась кругом, на деревянных ногах обошла его, наклонила головку набок, извернулась и чмокнула Сухаря в нос. Защекотало в ноздрях. Захотелось чихнуть, Сухарь поскреб языком нёбо – схлынуло.
   – Перестань кривляться, – Сухарь сдерживал уже не только чих, но и смех.
   – Куклы не кривляются, куклы так живут, – пела речитативом Жила. – Куклы не кривляются, куклы так живут.
 
   Она и жила так куклой, и такой за стол с вечерним чаем уселась, угловатостью кукольной опрокинула чашку, разлила чай и перестала кривляться лишь тогда, когда рукой въехала в горяченный чайник, обожглась, ойкнула, шикнула, тряхнула рукой и будто стряхнула с себя личину куклы. И теперь спокойно, то и дело дуя на обожженные пальцы, рассказала про свою любимую, единственную, которую ей подарил отец.
   Кукла была красивая: личико круглое, пухлые щечки, с кружками румян, губки розочкой, кудри золотистые из-под зеленого берета падали на лоб и плечи. Жила кроила кукле платьица, сначала из бумаги, потом из старых тряпок. И с первого дня не расставалась с ней. Носила ее с собой, словно мать младенца.
   Сухарь слушал Жилу, не перебивая. Слушал всю эту по-детски неказистую историю про любимую куклу, и лишь однажды ему хотелось что-то спросить – когда Жила сказала, что представляла, как у нее родится вот такая же красивая и пухленькая девочка, которой нужно будет шить платьица. Не бывает у счетчиц детей. Или совсем не счетчицей должна была стать Жила? Может, совсем другая судьба, врать же, сказала она тогда, умеет. Нет, не может быть, ведь врать здесь совсем незачем, точно так же, как и летать. Совсем бесполезно, потому что найдется та труба, которая тебя, взлетевшего, засосет и перемелет на решетке, а потом придет кто-то и выгребет гнилье.
   И улетел уже Сухарь в своих мыслях в сторону от Жилиного рассказа, как вдруг удар ладони по столу вернул в него:
   – …он ударил маму, – повторила Жила, рука припечатала столешницу, переведшую удар в дребезжание чашек. – Отец мой… Так звонко это было, что гром пощечины оглушил меня, как будто заревела над ухом вентиляционная машина. И это, это… – голос ее задрожал, словно недавние чашки. – Я пошла к колодцу и выкинула куклу. Выкинула.
   Сухарь встал, положил руки на плечи девочке.
   – Пойдем спать, – сказал. – Пойдем.
   Не кукла она, не кукла.
 
   Зря, конечно, Сухарь не остановил Жилу. Но как ее остановишь, когда она – резва и стремительна, как птица, – бросилась к 2011-й. Еще резвее в новой, по размеру, одежке, в сапогах точно по ноге. Накануне отдал Слепень сверток. Сухарь все проверил. И одежду по мерке, и прочность ткани, особенно курточки с капюшоном, и, главное, сапоги, чтобы подошва крепкая была. Да нет, все вроде так, без подвоха.
   Труба, разрисованная разноцветьем, издали привлекала взгляд. Тем более девчоночий.
   Они первый раз вместе подошли к границе округов. И так уж было: 2011-я, что в округе Дрозда, совсем близко к их 1905-й.
   – Это ж кенгуру, так ведь? – спросила Жила, поглаживая рисунки, чувствуя неровность мазков.
   – Чего? – переспросил Сухарь. Он остановился в трех шагах от трубы, скинул сумарь с плеча, выудил из него бутерброды.
   – Ты это у Дрозда спроси. Только он знает, чего на своих трубах малюет.
   Жила жевала, откусывая от бутерброда маленькие кусочки. Сухарь же свой в два укуса изничтожил. И жуя, выдавливая слова сквозь жвачку:
   – Слепень говорит, что Дрозд рисует на трубах всяких страшил, чтобы птиц отпугивать.
   Потом, когда шли своим маршрутом:
   – А ты почему не разрисовываешь трубы?
   – Подумай сама: разве птиц тем испугаешь? Нет, не испугаешь. Им что белое, что серое, что красное. Дрозд мужик не в себе. А я пока в себе. Дрозд вообще на всем рисует. Вон на столешнице в его землянке тоже что-то нарисовано. Галка какая-то. Только на галку непохоже, угловатая, вся в линиях и в циферках, и вроде сбоку нарисована, а тут же и сверху. И глаз у галки нет – говорю же, странен Дрозд.
   – А расскажи про него, – попросила Жила.
   И он рассказал про Дрозда. Немногое, что сам знал: молчун, бровист, зануда, смешной. То, что Слепень рассказывал. Слепень-то, он про всех если не многое, то уж кое-что знает. И про его, Сухарево, землеройное прошлое знает, и про Сивахино воспитательство. Тот рассказывал, что будто Дрозд раньше был какой-то умной шишкой, чуть ли не составителем на заводе.
   – Составителем? – переспросила Жила.
   – Да.
   – А ты знаешь, кто такие составители?
   Сухарь задумался – он ведь не знал. А показывать перед малявкой свое незнание ему не хотелось.
   – Я так думаю, – заговорил, а в голосе лишь важность, – это тот, кто вот так вот, как трубы, что-то там разрисовывает. Может, ящики с галетами или рукоятки домкратов.
   Шли дальше.
   – Сухарь, а ты галку сможешь сделать?
   – Как это сделать? Ее другие делают.
   – Кто другие?
   – Другие галки.
   – Я про игрушку. Игрушку-галку сделать можешь?
   – А зачем?
   – Причем такую, чтобы она полетела?
   Сухарь остановился. Жила стояла рядом с ним, а между – словно в полете галка – завис вопрос. Пошел мелкий, моросящий дождик. Сухарь глянул на небо: нет, ливня не будет, но все равно вымочит, если настырно пытаться его перевременить.
   – Колпак надень, – сказал он и прибавил шаг. Жила побежала следом.
   Уже дома. Сухарь ковырял ложкой в кастрюле, размешивая варево, чтобы прогрелось равномерно.
   – Я знаю, что задумал Дрозд, – вдруг сказала Жила, гремя посудой.
   – То, что задумал Дрозд, не знает никто, даже тот, кто его создал.
   – Отец его, что ли? Он жив ведь?
   – В каком-то смысле тот, кто все это придумал, отец нам всем. И он точно жив. Скажи, вот ты на счетчицу училась… Тебе про Бога рассказывали?
   – Рассказывали.
   – И какое правило тебе про него говорили?
   Сухарь словно экзамен вдруг устроил Жиле. Всего-всего он про счетчиц не знал, хоть и жена с ним жила счетчица. Но от нее усвоил главное правило Бога. И теперь выпытывал его у Жилы. Он так и застыл с ложкой у рта, ожидая ответа, то и дело сдувая парок, идущий от каши. Жила перестала накрывать на стол. Но не повернулась к Сухарю, так и стояла безликим изваянием.
   И молчание, будто вдруг окаменевший воздух, тяжелой ношей повисло на плечах обоих.
   – Сухарь, – начала Жила, когда молчать больше стало невозможно. – Я ж не счетчица. Я теперь учусь другому. И могу уже без карты добраться от 2011-й до нашей землянки.
   Сухарь смутился. Сунул в рот ложку с кашей – не обжегся, теплая, вкусная.
   И вдруг услышал:
   – Бога считать не надо. Он – один. И потому считать его бессмысленно.
   Сухарь побыстрей проглотил вкусноту, расплылся в улыбке: молодец! Хлопнул девчонку по плечу. И стал раскладывать кашу.
   А Жила, принимая тарелку:
   – Полетели вместе с Дроздом.
   – Что значит – полетели?
   – Если тот галку свою сделает…
   – С чего ты взяла, что он галку делает?
   – Ни с чего. Но если сделает, полетели вместе с ним?
   – Не говори глупостей.
   – Это не глупости, Сухарь. Тебе разве никогда не хотелось летать?
   – Я не птица, чтобы летать.
   – Неужели тебе не хочется увидеть то, что там за холмами?
   – А чего я там не видел? Везде так: грязь и дождь, и трубы.
   – Но ведь если Дрозд собирается лететь, то, значит, он верит, что там есть что-то еще.
   – С чего ты взяла? Дрозд – из ума выживший старик. Когда я доживу до его лет, тоже захочу куда-нибудь улететь. Вот тогда и приходи.
   – Да ты просто боишься! Может, ты трус?!
   Жила распалилась, словно забыла, кто такая она и кто такой Сухарь. И если бы Сухарь не был сейчас раздражен, обижен этим «может, ты трус», если бы он мог сейчас неожиданно войти в землянку и попасть в середину разговора, то увидел бы, непременно увидел бы, как прекрасно в этот миг лицо Жилы, как она восхитительна – вся, от макушки до пяточек, – в этом своем порыве противления. Но Сухарь, красный от злости, не видел уже ни ярких, точно солнце, веснушек, ни светящихся иным светом глаз, ни маленьких кулачков, сжимающих воздух в ничто. Перед ним стояла малявка, которая вдруг вздумала учить его жизни.
   – Быть может, там и есть мой отец, – бросила Жила, и это последнее окончательно взбесило Сухаря, бросило в черный мешок слепой ярости.
   Он схватил Жилу за руку и, позабыв про остывающую кашу, выволок ее наружу, в мелкий, косой дождик. Жила едва успела накинуть курточку, набросить на голову капюшон.
   – Идем! – кричал Сухарь.
   – Куда?
   – Молчи, и идем!
   Так они и шли: мокрое, искаженное, лицо Сухаря, словно отклик на мерзость погоды, размашистый по ветру шаг, Жила, едва поспевающая за ним, боящаяся упасть, несущая в себе уверенность в своей правоте. Так и шли. Молча, иголочка и ниточка, петляя меж хлябей.
   Сухарь то и дело оборачивался и кричал: «Идем!». Подгоняя, словно боясь, что раньше времени иссякнет его злость.
   Наконец пришли.
   Сухарь откинул дверцы лифта.
   – И что? – спросила Жила улыбаясь.
   – Вот твоя дорога. Ступай.
   Жила глянула вниз: там пропасть узкая, темная.
   – Ты хочешь отправить меня обратно? – вдруг засмеялась, тихо, почти беззвучно.
   Сухарь молчал. Хотел ли он этого по-настоящему или нет, он не знал. И как он мог этого хотеть или не хотеть – ведь в тот мир не возвращаются. И там, откуда вышвырнули его и Жилу, не примут никого обратно. Но стоял скалой, решительный, показно грубый. Молчащий, упершись взглядом в провал.
   – Там дыра, – не веря, что Сухарь это всерьез, сказал Жила, а лицо смеялось, все больше, и веснушки уже бесновались на нем. А Сухаря это еще больше заводило.
   – И что? – Сухарь плюнул в черную пасть дыры. Плевок молча провалился вниз. – Ты хотела, чтобы я нашел твоего отца? Так вот, твой отец там. Туда и лети. Лети галкой. Здесь его нет. И не может быть! Ни здесь, ни там за холмами.
   – Может, – тихо сказала Жила, она перестала смеяться.
   «Не может!» – хотел сказать Сухарь, но осекся, потому что выглядело бы это совсем детским препирательством.
   – Подождешь лифта, спустишься, – сказал Сухарь, злость уже повыдохлась, однако все равно гнул свое. И чтобы не выдать себя с головой, развернулся тут же и пошел, не оглядываясь.
   «Дура-кура-паратура», – твердил дорогой к Сивахе, подпитывая злость и забивая насмерть всякую мысль о Жиле. Дождь притих, словно вдруг зауважал решимость трубочиста, капли все реже падали на лицо, потом и вовсе перестали.
   «Дура-кура-паратура», – зло твердил, весь в себе, и едва не сшибся с Колотуном, взявшимся из ниоткуда.
   – Есть хочу, – рявкнул тот.
   Сухарь обошел препятствие, махнул рукой в обратную сторону – туда, где осталась Жила, бери ее, ешь, пей. И уже было сказал, что его брюху туда дорога, но вдруг осекся на полуслове, вспомнив слова Слепня:
   – Открывай рот – я вскочу! – гаркнул прямо в лицо.
   Колотун досадливо плюнул на Сухарев сапог и поплелся в другую, противоположную шахте, сторону.
   Сухарь подождал немного, пока истает в теряющем влагу воздухе тощая фигура. Кто его знает, может, и врал Слепень, что сунь Колотуну палец, тот и всего заглотит, но не лупите лиха, хоть оно и святым духом питается. Божий человек.
   «Дура-кура-паратура», – снова затвердил, направляясь своим путем. Чей день сегодня выгибая на пальцах.
   Еще издали Сухарь услышал пение Сивахи, тянула «Стыдобу»:
 
Ой, стыдоба
Жжет нутро,
Выйдут оба
На утро.
 
 
Выйдут к речке,
Люб не люб,
Гасят свечки
И в прорубь.
 
 
Ой, стыдоба,
Речке течь,
Канут оба
В Несвиречь.
 
 
Канет речка,
В устье ком,
Ни словечка,
Никого.
 
 
Ой, стыдоба,
Стыдоба,
Где ж вы оба,
Два столба.
 
   В дурном она настрое, подумал Сухарь, выворачивая из-за бугра. Сиваха, завидев его, затихла, даже отвернулась вбок, будто не видит его. Это игра у нее такая: приди и возьми. Сухарь хмыкнул в кулак, почесал щеку, грязь из-под ногтей щетиной вычищая.
   Подкрался со спины, бросился на Сиваху, та запричитала, что птица болотная, упала на землю, то ли с испуга, то ли нога поехала на склизкой земле, саму-то ее попробуй с места сдвинуть – не под силу, особенно если упрется баба. Покатились вместе вниз, увозюкались. Сгребла Сиваха Сухаря в охапку, в землянку потащила. Одежда грязная прочь летит. Сиваха свою рвет, не жалея. Качался Сухарь на бабе, потел, шептал:
   – А чего одежды-то не жалко?
   – Жалко, оно в тухляке у пчелки живет. Мне послезавтра новая придет, устаралась я, свеженькой, цветастой захотелось. Это вам, мужикам, все серье да чернота, чтоб грязи не видать. А мне, бабе-то, к лицу чего поярче.
   – А мою почто в земле вымазала?
   – Твою? – пыхтела. – Да заодно. А что, не нравится? К другой ходи. Не дрейфь, Сухарь, постирушку устрою, пару труб еще вдобавок и чистый выйдешь, как из бани.
   И вдруг, пыхча:
   – Слыхала, ты куклу себе завел?
   – Ничего я не заводил, сама пришла, – брякнул Сухарь, трудясь.
   Сиваха смехом зашлась, затряслось тело, заштормило Сухаря, закатался он по волнам.
   – Сама пришла… Ха-ха-хачь! – гремело в землянке.
   Сиваха схватила рукой левую грудь и плюхнула ею в лицо Сухарю, потом правой, снова левой, правой, левой – мордобила ухажера.
   Да Сухарь уже и сам понял, что ляпнул лишнего. Все-таки Сиваха, она – баба, и баба своенравная, если вдруг что-то не так, так и отворот поворот устроит.
   Шторм затихал, и Сиваха сквозь мелкий клёкот спросила:
   – Назвал-то как?
   – Кого?
   – Куклу свою. Вон у Слепня – Надя, у Дрозда – Изо-о-о-о-о, – Сиваха тянула, широко разевая рот, интонируя, будто свою «Стыдобу» выла, Сухарю вдруг захотелось плюнуть в этот зубастый рот, но баба сомкнула губы, выдохнув резко: —льда!
   И снова зашлась волной, смеялась Сиваха, и сжала промежность, так что Сухарь засопел от удовольствия.
   – А твою, – через мгновение после спросил, – твою-то как зовут?
   – Мои куклы – это вы. Ты, Слепень… Еще те, что с другой стороны ко мне ходят – Пучевод, Зубарек, прочие. Дрозд не в счет, он уже не может. Отдроздился Дрозд. Да и ты что-то реже заглядывать стал. Кукла, что ль, всю любовь съедает?
   – Да пошла ты… в Несвиречь.
   – Ладно, пойдем баньку топить.
   А Сухарь снова думал о Жиле: про то, как он вернется, как она его встретит возле землянки.
 
   Следующим днем Сухарь шел с Жилой. Она по-девчоночьи носилась туда-сюда, скакала, словно и не было недавнего происшествия, словно не смотрела она в черную пасть шахты, прыгала с кочки на кочку, забегала на пригорки, а оттуда неслась вниз, норовя врезаться в Сухаря. А тот, по ее разумению, должен был уворачиваться. У него сумарь, на двоих полный, а тут еще уворачивайся. Однако Сухарь уворачивался, старался, поддерживал как мог игру. Но раз – и не увернулся. Жила воткнулась в него, чуть не сбила. Расхохоталась так, будто хохотуна наглоталась. Сухарь сам рассмеялся. И вдруг, глядя в глаза ему:
   – Какой сегодня день, знаешь? – спросила.
   – Четверг или пятница. А может, понедельник. Здесь это без разницы.
   – Без разницы, без разницы. Но я про число, – она все смеялась.
   – Число? – Сухарь огляделся, будто искал где подсказку. – Число сегодня… крайнее.
   – Крайнее – этот как? – не унималась.
   – А так. Если 1789-ю не вычистим, будет нам. А надо, чтобы нам не было. Нужно, чтобы мы были. А не нам.
   Тут Жила перестала смеяться, вдруг посерьезнела.
   – Мы… не нам… А завтра у меня день рождения.
   Сухарь, задумавшись было об этих самых «мы» и «нам», что не нужно, чтобы кто-то о нем думал «мы», «у них» или «им», вдруг остановился: и в мыслях, и в движении.
   – Что? День рождения?
   – Да.
   – А ты откуда знаешь?
   – Я пальцы загибала, считала. Я ведь счетчица.
   – И сколько пальцев загнула?
   – Двадцать пять, ровно столько оставалось до моего дня рождения…
   Она замолчала на высокой ноте, не окончив фразу, хотя тут и Сухарь понял, что фраза кончалась так: «как я здесь оказалась». И это фраза невольно возвращала тот вопрос: а как и зачем ты здесь оказалась? Но Сухарь гнал, гнал от себя этот вопрос, а потому сказал иное:
   – Покажи.
   – Что покажи? – не поняла Жила.
   – Двадцать пять пальцев.
   Жила глядела на него как на дурака. А потом показала. Двадцать пять пальцев. И улетела, как птица, на следующий пригорок. А потом снова стала виться вокруг Сухаря.
   – Мне папа на день рождения подарки дарил.
   Сухарь сделал вид будто не слышит. Жевал новый стих: «Птица-девица-дивится», зажевывая Жилин о мельтешение вокруг. Она вдруг:
   – А ты мне как отец теперь. Как папа.
   Сухарь встал как вкопанный, словно провалился по пояс в зыбуху. Не пошевелиться. И стих «птица-девица-дивится» также застыл на полслоге. С трудом повернулся, глянул в серьезное лицо Жилы, даже веснушек не узрел.
   – Почему ты решила? – спросил, выдавливая из зыби слова о помощи.
   – Сам посуди: я живу у тебя, ты меня кормишь, заботишься обо мне, шоколад принес, ремеслу своему учишь. Разве не отец?
   – Нет, – ответил и почувствовал, что еще глубже в зыбь подался. Не заметил даже, что Жила стоит на его ноге.
   – А скажи, у тебя детей не было?
   – У меня жена счетчицей была.
   – Ну и что? Разве счетчица не женщина?
   – Тебя ж на счетчицу натаскивали. Или нет?
   – И что?
   – А разве тебе не сказали, что у счетчиц не бывает детей?
   Он видел, как Жила смутилась, отвернулась на миг, а когда вновь показала свои веснушки, то уже не было смущения, словно ветром слизало.
   – Натаскивали, но не натаскали. Я ж еще девчонка. И потом, говорила же тебе: я теперь трубочистка.
   Сухарь аккуратно поднял ее со своей ноги и поставил рядом. Легкая. Трубочистка, девчонка.
   – Извини, – сказала Жила, видя, что Сухарь разглядывает детский по размеру отпечаток на своем сапоге. – И все же: были?
   – Нет, – буркнул Сухарь, чувствуя, как неизбывно зыбь затягивает его в свою жижу.
   Почему, думал Сухарь, я должен говорить ей правду? С какого чемберлена? Кто она такая?
   Второй раз жена Сухаря забеременела лет четырнадцать назад. Землерой Сухарь возвращался на выходные из дальнего тоннеля, где его передовая бригада «Подземные орлы» героически вгрызалась в гранитный пласт, и видел, как растет животу Мимы, как все ближе он к земле. Меря линейкой, радовался и радости своей не скрывал. Отпуск в целых двадцать с лишним дней вышел кстати. Но во второй день отпуска случился выкидыш. Мима облегченно фыркнула, сказала, что, мол, слава богу, избавилась, а то так тяжело уж ползать.
   Сухарь подхватил синенькое тельце, в крови и ошметках, разглядел мужеский отросток, закричал, что сын, сын, у него сын. На что Мима незлобно и как-то походя ответила:
   – Это не сын, это выкидыш.
   Сухарь ткнул ей ладонью в лицо, несильно, чтобы было понятно бабе-дуре. Он смотрел на тельце и не понимал, что тельце не дышит. А когда понял – взвыл. Мима молча меняла юбки, прибирала с полу. Сам не понимая почему, он стал бить ладошкой тельце по попке, сначала легонько, потом сильней, по маленькой, очень маленькой спинке, а Мима ползала по полу с тряпкой. И вдруг ребенок крякнул, и Сухарь увидел, как дрогнули веки – живой, живой!
   – Брось его, – сказала Мима.
   Он наотмашь саданул жене по лицу, та без чувств упала на пол. Он рвал на ней одежду, вытаскивая из вороха рванья грудь. Ребенок приник к соску, слабо зачмокал. Тут же обделался. Сухарь смотрел на это, у него дрожали руки, у передовика-землероя из глаз текли слезы.
   Откуда ему было знать, что на его глазах случился не выкидыш, это были роды. Знала ли это Мима или нет – одному богу известно. Могла и не знать, потому что знала иное: у счетчиц бывают только выкидыши.
   Через два дня Мима уползла на работу. Она была здорова, выкидыш случился – на все про все в таких случаях давали два дня, – прогуливать было невозможно. Сухарь заставлял Миму сцеживать молоко, бегал за молочными смесями и кормил сына сам.
   Мима же от страха сама была не своя. Она умоляла выкинуть выкидыш, грозила Сухарю, причитая, что им теперь не жить. Что если плод и выживет, то будет уродом. И нельзя, нельзя себя так вести, это против правил, против закона, ведь у счетчиц не бывает детей. На то они и счетчицы.
   Сухарь отвечал лишь: заткнись, дура, это мой сын. И Мима в конце концов смирилась.
   Но отпуск кончился, двадцать с небольшим дней пролетели в заботах. И Сухарь должен был ехать в дальний тоннель к «Подземным орлам». Понимая, что отъезд неизбежен, что Мима не может не ходить на работу, Сухарь толкнул табурет, на который встала жена, чтобы достать с полки банку крупы. Мима неловко ударилась рукой о край стола – перелом.
   – Сиди дома, теперь ты имеешь на это законное больничное право.
   Право хоть и было законное, но страх был еще законней. Через неделю Сухаря сняли с тоннеля. Суд был скорый. Вменили укрывательство незаконного ребенка, попытку вырастить урода (разве поспоришь с комиссией, которая в человеческих уродствах разбирается как никто иной), причинение тяжелых увечий жене. На него, Сухаря, до кучи списали пропажу семи мешков скрепок.
   Пепел Сухаря должен был витать в облаках, если бы вдруг в округе 1448–1912 не умер трубочист. Приговор изменили, Сухаря выкинули на поверхность, кратко объяснив суть работы и его перспективы, если работой не будут довольны. Стоит ли говорить, что ребенка своего Сухарь больше никогда не видел.
   Он редко возвращался в воспоминаниях к тамошнему времени. Словно стопор стоял, помнил только то, что было вчера или сегодня, чем радовала Сиваха, чем удивлял Дрозд. Сейчас же Сухарь лежал на лавках без сна, глядел в темень, слушая сладкое сопение Жилы, и перед глазами появлялась то Мима, то малыш, то улыбающийся бригадир Волоха, сообщивший, отчего-то едва ли не смеясь, что за ним пришли, то судейский чин, мямливший что-то про скрепки и вычищавший из-под ногтей грязь, то замызганные проржавевшие стенки лифта, вынесшего его, Сухаря, на поверхность.
   Сухарь встал, нащупал спички, зажег керосинку, прибрал пламя, отодвинул рукой одеяло, разделявшее землянку надвое. Он смотрел на счастливое во сне лицо Жилы.
   «Дочка», – вдруг подумалось ему. Он испугался этой мысли, дунул в лампу, загасил пламя и снова лег.
   Но не спалось. Что с ней будет здесь? Что за судьба? Стать еще одной Сивахой? Поворачивать свои телеса то в одну сторону, то в другую? Вопросы, как их ни мусоль, ответы все равно не придут.
   Проворочался остаток ночи, встал намного раньше обычного, тихонько оделся, сунул в сумарь галет да банку мясного паштета. Затемно ушел. Прямиком к 2514-й. Той, что на границе округов Слепня и Сивахи.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента